355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Шаров » «Мне ли не пожалеть…» » Текст книги (страница 6)
«Мне ли не пожалеть…»
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 00:27

Текст книги "«Мне ли не пожалеть…»"


Автор книги: Владимир Шаров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Совсем иной была Бальменова, и немудрено, что Лептагов очень рано стал ее выделять из остальных хористов. У Бальменовой было очень глубокое и красивое меццо-сопрано, причем прекрасно разработанное. С шести лет с ней занималась бывшая примадонна Мариинского театра, и так успешно, что еще два года назад в семье считалось, что она будет профессиональной певицей. Ее даже собирались послать учиться в Милан. На этом настаивала мать Бальменовой, у которой тоже был превосходный голос, но отец, выходец из семьи сектантов, год поколебавшись, поставил на этих проектах крест. Бальменова, по ее словам, приняла решение отца без особого сожаления. Пение не представлялось ей тем делом, которому стоило посвятить жизнь. Через год же она ушла к эсерам, и вопрос сам собой закрылся.

В детстве, если не считать нервов, она была вполне обычным ребенком. Она любила вспоминать своих нянь, жизнь на даче, гимназию, дом, жить ей никогда не было особенно просто, и не только потому, что отношения матери с отцом складывались нелегко. И все равно она была переполнена этим: обновами и сластями, праздниками и любительскими спектаклями – и могла рассказывать о них часами. Лептагов любил слушать ее истории про первые бальные туфельки, сшитые с большими бантами, которые она как талисман хранила до сих пор, даже привезла сюда в Кимры, и про то, как в другой год на рождественском балу (ей тогда было одиннадцать лет) она играла Золушку, – все это было хорошо и мирно и так же светло, как Лептагов помнил собственное детство.

В своих рассказах она была похожа на очень многих, но стоило ей запеть, стоило ее голосу появиться на свет Божий, он как бы брал ее за руку и выводил из этого ряда. Она погружалась, уходила в себя совсем другую, даже как будто там терялась, и бывали репетиции, когда Лептагову казалось, что ему так и не удастся дозваться, выманить ее обратно. Несчастная, всеми брошенная, она плутала, не умела найти выход, и это было особенно страшно, потому что для других она была открыта, прозрачна, словно стекло. Сегодня она могла быть переполнена горем, завтра снова радовалась, веселилась как дитя, и то, что это не игра, не грим, не переодевание, – всем, кто слышал ее пение, было ясно с первой же ноты.

Откуда в совсем еще девочке это было, откуда это бралось, сказать невозможно. Он ничему ее не учил, это было бесполезно и не нужно, но его поражала не ее самостийность, а то, что каждый раз она пела совершенно по-новому, как ни он, ни другие раньше никогда не слышали, и главное, все, что было в ее голосе, было живое – дышало, двигалось. Временами он ее спрашивал, где она взяла то, а где это, спрашивал очень осторожно, потому что боялся спугнуть, боялся, что она об этом задумается и станет сначала думать, что петь, а потом уже петь. Но опасаться было нечего: она пела как сомнамбула и потом как сомнамбула ничего не помнила, и все же то, что это была ее собственная жизнь, вся от корки до корки ее, он мог бы поручиться.

Конечно, Бальменова его весьма занимала, он чувствовал, что от того, что она пела, ветвится множество самых разных тропинок, и по каждой ему стоило бы пройтись. Раньше его в таких случаях гнало по следу, будто гончую, сейчас же он просто слушал ее. Как старику, который уже не выходит из дома и все сидит и сидит у окна, глядя на Божий мир, ему надо было одно – чтобы она пела.

Много позже он поймал себя на том, что с первого раза, как он ее услышал, он стал видеть мир таким, каким его строил ее голос, и сначала, когда понял это, огорчился. Она была очень разной, иногда становилась другой буквально поминутно, случались целые дни, когда ее пение было настолько нервно и изменчиво, что он почти не успевал за ней, но это ничему не мешало, он все равно верил ей одной и лишь старался поспешать быстрее, чтобы не потерять ее из виду. Для него как для дирижера это было полной трагедией, потому что, когда она пела, он вообще переставал слышать другие голоса. Он видел, что по отношению к хору ведет себя неправильно и несправедливо и виновата в этом она, поэтому, когда ему удавалось освободиться от ее голоса, он говорил с Бальменовой жестко и, словно в равновесие, тоже несправедливо.

В Кимрах среди других ссыльных Краусу и Бальменовой было сначала нелегко, наверное, поэтому они с такой готовностью и пристали к Лептагову. Причина была не в их тощем послужном списке, а в том, как они вели себя на процессе. У них на двоих был один присяжный поверенный, человек очень ловкий, в конце концов и сумевший повернуть дело так, что все закончилось безобидной ссылкой. В то время, когда остальные обвиняемые по старинной народовольческой традиции и не думали скрывать свою принадлежность к партии, наоборот, всякий раз, что им давали слово, использовали его не для защиты и оправдания, а для пропаганды эсеровской программы, Бальменова и Краус, по его совету, вели себя до крайности сдержанно. Когда же суд перешел к их допросу, адвокат решительно заявил, что все обвинение его подзащитных основано на недоразумении; так как следствие не выявило участия Бальменовой и Крауса ни в одной акции, в вину им может быть поставлено только то, что они давали другим обвиняемым деньги и кров, но (тут он пустил в ход свой главный козырь, заявив: Краус и Бальменова вообще не знали, кому давали приют) это было обычной благотворительностью. Подсудимые промолчали. В итоге на фоне других обвиняемых они выглядели невинными жертвами, истинными овечками, и суд на это поддался.

Правда, едва приговор был вынесен, в газетах разных направлений появились заметки, где говорилось, что подобные хитрости и увертки несовместимы с честью революционера, во всяком случае прежде были несовместимы, и лишь порочат движение. Впрочем, романтики тогда уже не составляли в ЦК большинства, нынешнее поколение вождей имело мало иллюзий. Народничество явно было на спаде, на счету каждый человек, и массовые заклания тельцов – героев без страха и упрека – могли окончательно обескровить партию. Если она хотела выжить, тактика ее должна была быть быстро и радикально изменена, и казус Крауса – Бальменовой дал ЦК отличную возможность сказать рядовым бойцам, чего от них сейчас ждут. Упущен он не был. В эсеровской газете, издающейся в Париже, появился подробный разбор процесса, причем его автор Герман Лопатин – родоначальник и совесть движения – находил защиту Крауса и Бальменовой весьма удачной и для дела полезной. Но куда большую известность и внутри партии, и в стране им доставила другая история.

В тюрьме, еще до вынесения приговора, Краус и Бальменова, до того зная друг друга почти что шапочно, хотя и относясь с симпатией – каждый из них был во вкусе другого: он высокий худощавый с черной гривой волос и печальными глазами Рахили, крещеный еврей, она беленькая, стройная и строгая, этакая тургеневская девушка, – и вот на очной ставке они вдруг, не сговариваясь, объявили следователю, что хотят сочетаться законным браком. Дело к тому времени еще не определилось, и что их ждет, никому ясно не было. Месяц ушел на получение официального согласия родителей, обе семьи неожиданно легко дали его, и двадцать второго марта оно уже пришло в тюремную канцелярию. Надо было еще получить санкцию начальника тюрьмы, подсудимые обратились к нему обычным порядком, и неделей позже, также безо всяких затруднений, она им была дана. Еще через день они были обручены в часовне при исправительном доме.

Дело это тогда получило сильную огласку, в частности дошло и до двора, вызвав там сильнейшее неудовольствие. В газетах оно на время заслонило все другие перипетии процесса: церковь, сочетающая браком, освящающая одним из своих таинств отношения двух государственных преступников, – в подобном ключе это было подано и правыми, и левыми. Обсуждался и сам институт обручения, смысл этого обряда, его значение и происхождение, каким нужно приходить к нему и как приготовляться. Еще живее обсуждалось, кого родит и вырастит для престола, для отечества эта пара: династия заклятых врагов трона, начинающаяся из чресел Бальменовой, настолько загипнотизировала Государственный совет, что кары последовали незамедлительно. Губернатор получил высочайший выговор, начальник тюрьмы, давший разрешение на брак, был отставлен от должности и отправлен на пенсию, священнику Синодом было объявлено порицание. Естественно, что эти опалы не были пропущены газетами, лишь подлили масла в огонь: Николая, одержимого страхом Ирода, что вот-вот родится младенец, который его погубит, можно было встретить буквально в каждом номере.

Эта история была очередной и очень грубой ошибкой властей: не только миряне и рядовые священнослужители, частью даже епископат встал на сторону опальных, усмотрев здесь вмешательство светской власти в духовные дела, по каноническому праву никак ей не подвластные. Все тогда способствовало громкости этого союза: и то, что он был евреем, а она русской из хорошей купеческой фамилии, и то, что родные с обеих сторон были людьми совершенно добропорядочными и законопослушными: ее – очень богатые откупщики, когда-то из раскольников, но уже два поколения назад вернувшиеся в православие и теперь широко занимающиеся благотворительностью, его отец – популярнейший в Петербурге хирург, спасший тысячи подданных Его Величества.

Обручение (законным браком они сочетались уже в ссылке) доставило Краусу и Бальменовой известность не только среди своих, и постепенно, хотя и не сразу, прошлые грехи были им отпущены.

Многим в стране они представлялись настоящей живой ячейкой нового общества, нового мира, и в ссылке для Крауса это стало отличным трамплином. Он, например, оказался очень силен, даже умен в дискуссиях; он вообще был прирожденный теоретик, любил спор, полемику, любые словесные драки, был в них находчив, изобретателен, редко кому удавалось загнать его в угол. Хорошо было и то, что их с Бальменовой дом был гостеприимен и хлебосолен: родители с обеих сторон помогли щедро, так что она и Краус часто выступали на правах хозяев, были во все приняты и посвящены. Это тоже способствовало его партийной карьере, именно его, потому что она, к удивлению всех, кто знал ее раньше и не сомневался, что первой скрипкой в их дуэте будет Бальменова, в Кимрах сознательно тушевалась, ей явно нравилось и было внове, что она верная и заботливая жена, что ей хватает одного отсвета его успехов. Было видно, что она его любит и ценит, у него был совсем другой, не знакомый ей ум, то, как он соединял, сводил самые разные вещи и что в итоге получал, не могло ей не нравиться. С ним ей никогда не было скучно и, конечно, ей было приятно, что и остальные наконец его оценили. Эта идиллия продолжалась две трети срока, а потом Бальменова на глазах стала вянуть.

В письмах к матери, с которой она была очень близка, Бальменова жаловалась, что последнее время мается, буквально не находит себе места, что целыми днями у нее болит голова, ломит кости, а отчего это – она понять не может. В ответ мать сначала очень осторожно высказалась в том смысле, что, скорее всего, в их семействе скоро появится маленький, а когда это предположение было категорически отвергнуто, написала дочери, что та всегда во всех играх была лидером, всегда была деятельной и живой, настоящая юла, и она убеждена, что ее угнетает именно это ее сознательное самоуничижение. Доля правды, наверное, здесь была. Хотя она знала, что любит Крауса, по-прежнему его любит, но тут, в этом крошечном городке среди одних и тех же лиц, разговоров, пейзажей, оставаться, играть и дальше свою роль ей в самом деле было все труднее.

Пошел уже последний год их ссылки, когда она вдруг настойчиво стала говорить мужу, что не знает, что с ней такое, но дальше она в Кимрах жить не может и не будет. Она, будто заведенная, повторяла ему это день за днем, словно приехала сюда отдыхать, а теперь ей этот курорт надоел и она хочет назад, домой. То она требовала, чтобы он бежал вместе с ней, потому что он ее муж, они обвенчаны, то соглашалась бежать одна, говорила, что ей никто не нужен, она справится сама. Иногда она, по-видимому, приходила в себя, успокаивалась, просила у него прощения, у него и у партии, потому что и женой ему она была по заданию партии. С каждым месяцем, однако, эти просветы случались реже.

В Кимрах отбывало срок несколько десятков ссыльных, городок по своей близости к Москве был среди них весьма популярен. Как это обычно и бывает там, где молодые, полные сил люди изготовились, привыкли к смерти, нравы здесь царили свободные. Все они были изгоями, общество осудило их, отвергло, и, естественно, на его условности они обращали мало внимания. Они сходились в пары и расходились легко, во всяком случае, на взгляд со стороны – легко, и всегда это касалось только тех, кто решил жить вместе или, наоборот, решил, что вместе они больше жить не будут. Они отдавали свои жизни ради других, отдавали потому, что знали: без крови новое справедливое общество не построишь, это как бы храм «на крови», вполне понятно, что, когда им не мешали, когда их хоть ненадолго оставляли в покое, они и сами пытались жить по законам нового общества. Свободный брак и свободная любовь, равенство и свобода в любви были из тех заповедей, в которые они верили свято. Так что я не сомневаюсь: узнай другие ссыльные об отношениях, связывающих Крауса и Бальменову, никто из них не выразил бы удивления. То, что Краус смотрел на свое обручение с Бальменовой как на обычное партийное задание, выполненное, кстати, весьма успешно, и что для него, стань они и вправду мужем и женой, это бы унизило, оскорбило их борьбу, значило, что не они для партии, а партия для них, – большинство без труда бы поняло.

Раз он даже ей нечто подобное сказал (они тогда по обстоятельствам места целую неделю были вынуждены спать в одной постели), и она согласилась, хотя видела, что нравится ему. До этого она не знала, как он себя поведет, и главное, не знала, как она сама хочет, чтобы он себя повел. Она его любила, по-настоящему любила, но в тот раз согласилась с ним и была согласна с ним все эти долгие три года; теперь же, собираясь бежать из Кимр, она объясняла это себе чем угодно, только не тем, что больше не может жить вот так, девицей при живом муже.

Временами Бальменова буквально сходила с ума от необходимости жить с Краусом под одной крышей. Ссылка не сделала ее взрослой: она была наивна, совсем еще дитя, и это, то, что она как в сказке хочет «то, не знаю что», настолько ее смущало, что она и себе не решалась сказать, что он не просто ее товарищ по партии. Сказать, что она влюблена в него, что она любит в нем все: тело, запах, то, как он говорит и как сидит, и он давно должен был это понять, сделать ее своей.

Бальменова не могла ему это сказать, а он день за днем пытался ей растолковать, что побег в настоящих условиях – глупость, форменное безумие. Он говорил ей, что дела у них идут как нельзя лучше: ссылка, эти три года не просто не оказались зряшной потерей времени, наоборот, как революционерам они им безмерно много дали. Позволили найти и единомышленников, и верных сторонников. Фактически, говорил он ей, у него теперь на несколько лет вперед есть своя программа действий, есть и средства для ее осуществления, даже есть люди, которые готовы за ним пойти, его группа. И вот все это она, неизвестно почему, хочет поставить под удар. В конце концов ему как будто удалось ее убедить. Во всяком случае, она сказала, что снова все обдумает, пока же они решили, что снимут второй дом и поживут врозь.

Краус давно видел, что ей худо, но был уверен, что ничего серьезного здесь нет – обыкновенная женская блажь, и, когда она отказалась от своих планов, был рад, что дурь кончилась и все вернулось в свою колею. Он не скрывал, что очень этим доволен, и, когда она захотела с ним объясниться, даже не пожелал ее слушать, ласково поцеловал в лоб и сказал, что говорить тут не о чем.

Причиной такой резкой смены настроений Бальменовой стали отнюдь не доводы Крауса. Как раз накануне партия наконец дала добро на один давний ее проект, и у Бальменовой появилось свое дело. Даже в другой дом она решила переехать не потому, что хотела быть дальше от него, просто для новой работы ей было необходимо как-то отделиться от политических, не только от Крауса.

Суть ее задания была столь же старой, как само народничество: еще первые землевольцы, мечтавшие о крестьянской революции, о новой пугачевщине, говорили, что, чтобы свергнуть монархию, необходимо объединить всех недовольных и обиженных, всех угнетенных, голодных и гонимых. Лишь общая ненависть может разрушить зло. Но успехов и тогда, и позже здесь было с гулькин нос. И вот Бальменова написала в ЦК записку о скопцах и хлыстах, с которыми они пели в лептаговском хоре. В письме после очень тщательного и почти восторженного анализа всего того, что было связано с их организацией, она делала вывод, что в грядущей революции сектанты, особенно вышеназванные, должны стать самыми полезными союзниками партии, и просила дать ей санкцию на ведение с ними переговоров. Теперь, спустя год, согласие пришло.

Народники верили, что русский мужик – революционер по природе, что он только и ждет, чтобы схватиться за топор. Во времена хождения в народ они пытались поднять юг России, в первую очередь казаков. Тогда у них ничего не вышло, и хождение, а позже и постоянные поселения закончились ничем, стали в судьбе народничества главной его неудачей.

Думали они и о сектантах. Сотни лет подполья, совершенная организация, помогшая выжить, несмотря на страшные гонения, жертвенность – все это вместе с капиталами и хозяйственной сметкой, конечно же, делало сектантов очень привлекательными союзниками. И лучшего посредника, чем Бальменова, найти тут было трудно. Партия вдруг вспомнила, из какой семьи она происходит. Вспомнила и оценила, что она одна из наследниц хлыстовства, всей этой традиции. Своя, по крови своя и для тех и для других, она в самом деле могла стать мостком между народниками, к которым ушла, и сектой, из которой была родом и в которую теперь по решению партии шаг за шагом должна была начать возвращаться.

Бальменова хорошо понимала, насколько не проста та работа, что ей предстояла. Как аккуратно ей придется связывать ниточку за ниточкой, прежде чем можно будет приступить к серьезным переговорам. Она говорила себе, что все это время должна будет быть очень осторожной, чтобы не задеть ни одного из тех проклятых вопросов, на которые скопцы и эсеры смотрели и, наверное, до конца будут смотреть иначе, совсем иначе.

Партии Бальменова представила подробнейший план того, над чем собиралась работать. Она писала, что сначала будет стараться по возможности все плохое умягчить и сгладить, хорошее же, наоборот, укрепить, чтобы каждому стало ясно, как они друг другу нужны.

Она собиралась делать это внимательно и не спеша; в первый год работа могла быть по преимуществу работой богословской: она будет изучать и сравнивать то, что говорили разные хлыстовские и скопческие учителя, с тем, что говорили теоретики народничества, и пытаться искать точки соприкосновения.

Может быть, случится чудо и удастся найти достаточно общего, чтобы создать цельное учение, даже, с обоюдного согласия, освятить и канонизировать его. Или же наоборот, окажется, что единственный путь – практический расчет, а все, что касается их учений, пока надо оставить за скобками. Впрочем, она страшилась формального союза, была убеждена, что он, если будет заключен, станет и для тех, и для других корнем многих несчастий.

Бальменова в самом деле собиралась действовать медленно и кропотливо, понимала, что иначе можно все погубить. Она любила себе представлять, что она, как какая-нибудь молоденькая монашка в отдаленном монастыре, узел за узлом плетет в келье кружева этого союза. Жизнь впереди долгая, и спешить ей некуда.

Но правдой было и то, что, предлагая приступить к работе со скопцами, Бальменова сначала не сомневалась в быстром успехе. Простота отношений между ними и Лептаговым обманывала ее. Ее обманывал и сам хор. Там скопцы совершенно естественно сотрудничали с эсерами, и когда она писала о том, каким образом можно наладить с ними отношения, она, в сущности, и описывала Лептаговский хор как модель, как образец. На спевках Лептагов с необыкновенной легкостью, во всяком случае на взгляд со стороны, добивался и сразу добился их полной открытости: когда они пели, у них не было тайн друг от друга, не было и не могло быть. Они несомненно были одним, и поэтому Бальменова думала, будто договориться со скопцами будет несложно, надо лишь, чтобы никто не подозревал другого в том, что тот хочет его подмять. Она понимала, что, чтобы раз и навсегда избавиться от подобного рода опасений, ей надо как-то выделиться из народников, занять место над схваткой, по возможности похожее на то, которое занимал Лептагов.

План ее казался вполне выполнимым, и она, едва сняв собственный дом, принялась после репетиций зазывать скопцов к себе на чай. Увы, шел день за днем, но никто не приходил. Скопцы явно ни у кого об этом – можно ли и нужно ли к ней идти – не спрашивали, просто благодарили и отвечали «нет». Они не сговаривались, именно это ее и обескуражило, они просто не хотели идти к ней, быть с ней рядом. Она еще помнила лептаговские рассказы о том, как скопцы в Петербурге, когда он репетировал «Титаномахию», были доброжелательны и доступны, как охотно и сразу они согласились сотрудничать, и однажды после спевки в слезах побежала к нему жаловаться. Совсем еще ребенок, она добивалась от него, что ей теперь делать, пугала, что так она петь с ними больше не сможет: то они вместе, то – чужие, посторонние люди. Она была очень смешна, мила в своих обвинениях скопцов в непорядочности, неискренности, и Лептагов с радостью бы ей помог, то есть ему очень хотелось ей помочь, но как – он не знал.

В итоге он лишь долго ей объяснял, что за пределами репетиций власти у него над хором нет. Кроме того, положение скопцов и хлыстов за эти годы сильно изменилось, и, может быть, суть именно в этом, хотя он сомневается, что только в этом. В сущности, он пытался ей сказать то, что она знала и сама, – они другие, совсем другие, и ему трудно себе представить, что скопцы и эсеры когда-нибудь смогут бороться вместе. Они настолько разные, что, чтобы через это переступить, одной ненависти мало. Потом он еще долго рассказывал ей, как три года назад сошелся со скопцами: корабли их тогда были разгромлены, деньги в богатых столичных общинах конфискованы, а многие сотни братьев сосланы в Сибирь на вечное поселение. В то время они совсем ослабели и радовались каждому, кто бы их приветил. Но это в прошлом; они оказались народом очень деятельным, очень и очень. Никто от скопцов подобной прыти не ожидал, тем более правительство, ведь и трех лет не прошло, а кораблей плавает по матушке-Руси больше прежнего. Кто-то, конечно, им помог, но кто и как – что они так быстро поднялись? Правда, одна история, продолжал Лептагов, у всех на слуху.

Два года назад возник новый банк под названием «Ковчег». Учредили его четыре скопца, уже отбывшие наказание и за большую взятку выхлопотавшие разрешение вернуться в Петербург. Уставный фонд у банка был очень маленький, скопцы сумели наскрести лишь несколько тысяч рублей, и ни один серьезный человек не думал, что из этой затеи выйдет толк. Банки – вещь консервативная, пришлых там не любят. Но эти четыре скопца сделали гениальный ход: кроме совсем небольших денег, они внесли в уставный фонд и то, что некогда у себя отрезали.

«Чтобы вас не смущать, – сказал он Бальменовой, – назову это “нечто” по-скопчески, то есть шулята и ствол. Причем учредители объявили, что то – их перед Богом свидетельство, что они сами добровольно бежали от греха, от блуда, а не отсекли это себе по болезни или как-нибудь случаем, ненароком (раньше они в судах, чтобы избежать наказания, отговаривались именно болезнью или случаем)».

Шулята и ствол после кончины положат с ними в гроб, и, когда они предстанут перед Архангелом Гавриилом, это будет им пропуском в райскую жизнь. Так что они скорее снимут с себя последнюю рубаху, чем их лишатся, дадут банку разориться.

Гениталии четырех учредителей банка закатали в большие стеклянные сосуды и должны были замуровать в стену, причем сначала предполагалось, что стена будет наружной – открытой для всеобщего обозрения, но власти, естественно, воспротивились, и в конце концов им отвели место в кабинете управляющего. Хотя доступ туда открыт лишь избранным, было уже несколько попыток выкрасть сие богатство, чтобы потом стребовать с банка выкуп. Одну из них, кстати, предприняли ее собратья – эсеры.

«Интересно, что идея эта – сохранить свои шулята и ствол – совершенно противна их вере, – продолжал Лептагов, – и я убежден, что придумал ее кто-то со стороны. Раньше они к этим орудиям похоти, совратившим человека с пути добра, были совершенно безжалостны; по их учению, человек вообще получил их лишь после грехопадения, они – как бы зримые следы, древо и яблоки, напоминающие человеческому роду о грехе Адама. Впрочем, эти тонкости не столь уж и важны.

Когда банк с такой гарантией открылся, правительство приняло это за дурную шутку, посему, наверное, и действовало столь вяло, но клиенты повалили валом, и теперь возмущаться поздно. У банка сотни тысяч вкладчиков, которые никогда не позволят его тронуть. Они хоть и насквозь правоверные православные христиане, благополучие их целиком зависит от этого банка, именно он дает им возможность жить свободно, в том числе, конечно, и грешить, – так что как ни посмотри, добро финансирует грех, а грех – добро. Банк, по слухам, приносит прямо фантастические доходы, большая часть которых идет на строительство по всей Руси новых и новых кораблей, в общем, – закончил Лептагов, – община процветает, в связи с чем сделалась в своих связях крайне разборчива».

Разговор этот был для Бальменовой безнадежен, впрочем, Лептагов в конце сказал, что попытается с кем-нибудь из скопцов переговорить, – может, что и получится.

После визита прошел месяц, но дело не сдвинулось ни на йоту и было похоже, что и дальше не сдвинется. Она словно уперлась в стену.

От родителей ей досталось много силы и много упорства, она билась в эту стену и билась, но толку не было никакого, и тут, уже готовая отчаяться, она сообразила, что можно написать про все отцу. Она знала, что отец с сектантством давно порвал, и знала, хотя бы по своей партии, как в подобных закрытых общинах относятся к отступникам, но в рассказе Лептагова ее удивили две вещи: то, насколько быстро поднялась совершенно разгромленная секта, и его слова, что, кажется, кто-то ей помогал. Кто – правительству, несмотря на энергичное расследование, дознаться не удалось, но теперь она вдруг уверилась, что и он был среди тех, кто поддержал скопцов.

В Петербург как раз через день должна была быть оказия – один из их товарищей кончал ссылку и возвращался домой, с ним она отправила отцу очень мягкое, дружеское письмо, по тону – первое такое послание за год, в конце которого спрашивала его о скопцах, но не прямо, а рассказав про свои идеи и про тот прием, на который натолкнулась. Это была, скорее, не просьба о помощи, а просьба совета. Она понимала, что он удивится ее письму, потому что помнила, как ребенком стыдилась и ненавидела сектантское прошлое их семьи, страстно хотела быть как все, и позже, уже учась в гимназии, не раз донимала его вопросом: почему они, разумные люди, верили в этот несусветный бред? Впрочем, однажды (это было, когда она сдавала экзамены за последний класс гимназии, накануне ее ухода к эсерам) она ни с того ни с сего, наоборот, начала его обвинять, что он бросил своих, что мир в самом деле вот-вот должен погибнуть, иначе просто невозможно вытерпеть это зло, ненависть, бедность, уродство.

То был первый и последний такой их разговор. Случился он как раз в день ее рождения, и они оба хорошо его запомнили. Отец очень ее любил, много с первых лет жизни ей позволял, хотя в остальном семья была вполне патриархальная, но в подобном тоне она с ним никогда раньше не говорила, она об этом и помыслить раньше не могла, и вот она говорила и дрожала, что он сейчас начнет на нее кричать или того хуже – ударит. Все это, весь этот страх был в том, как она ему выговаривала, как она его обвиняла, но он выслушал ее тогда очень мягко, даже ничего не возразил; будто в том, что она говорила, была правда.

После разговора с Лептаговым Бальменова была убеждена, что ей самой без помощи отца завязать со скопцами отношения не удастся, и приготовилась терпеливо ждать ответа, однако так совпало, что спустя два дня после оказии к ней подошел преподаватель математики из Кимрского уездного училища. Он тоже пел в хоре, и ей было известно, что Лептагов и этот человек довольно близки. Их часто можно было видеть прогуливающимися вместе, пару раз она встречала его и у Лептагова дома, когда приходила с Краусом. Она никогда бы не подумала на него, что он из хлыстов, вообще из сектантов – обычный провинциальный учитель, и была очень удивлена, когда он после очередной репетиции предложил ей побеседовать, сказав при этом, что слышал, что она интересуется скопцами и хлыстами.

Они пошли по той же дорожке от церкви Николая Угодника вниз к Волге, где она однажды уже видела гуляющими его и Лептагова (она сразу это отметила), и говорил он очень похоже на то, что она ожидала от него услышать, только, пожалуй, еще скучнее. Целый час он, неизвестно зачем, восторженно ей объяснял, почему математические способности так часто соседствуют с музыкальными, и только потом перешел к хлыстам. Рассказывал он о них, конечно, более связно и убедительно, чем Лептагов; все-таки это была его вера, его жизнь, но, к сожалению, ничего обнадеживающего для себя она не услышала: он тоже ей сказал, что, несмотря на то, что они вместе поют, они совсем разные. Даже удивительно, насколько они не похожи друг на друга. Для них, верующих в живого Бога, все, что связано с женщиной, с лепостью, – ключи от ада, от бездны, коими человек чуть ли не каждый день открывает страшную дверь, и они – будь то скопцы, которые, боясь своей слабости и силы искушения, лишают себя самой возможности впасть в грех, или хлысты, которые пытаются спастись так, без повреждения членов, – равно убеждены, что плотская любовь есть зло, абсолютное зло; для эсеров же она – источник радости и наслаждения, источник жизни и веселья. Вряд ли они когда-нибудь смогут понять друг друга, а не понимая, невозможно и довериться. Хотя, наверное, добавил учитель мягче, то, что она предлагает и что в общих чертах передал ему Лептагов, не лишено интереса. Обе группы временами и вправду могли бы оказывать друг другу услуги, например деньгами или укрывая людей. Но и все. «Ведь люди, пришедшие к нам, – закончил он, – сразу попадают в другой мир, вы же свой еще только хотите построить».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю