Текст книги "«Мне ли не пожалеть…»"
Автор книги: Владимир Шаров
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Впрочем, для того, о чем речь пойдет ниже, куда интереснее другой очень странный и очень короткий период, когда, по воспоминаниям Лептагова, понимание «Титаномахии» им и хором вдруг снова сблизилось. Не знаю, кто на кого влиял, но было время, когда они и вправду шли навстречу друг другу. Он вскоре после гибели корабля стал видеть в «Титаномахии» нечто вроде языческого реквиема, нечто вроде прощания с язычеством. И тут они почти сошлись. Язычеством было пропитано все, связанное с кораблем, от его названия до той совершенно немыслимой роскоши, с которой он был отделан. Англичане словно задались целью возродить век, когда никто ни во что не верил, смерть была презренна и лишь одна только жизнь, праздник и веселье жизни были достойны внимания. Лептагов считал, что теперь, после гибели «Титаника», он и хор равно знают, что это не так, не может быть так. Вслед за ним и они должны были ужаснуться тому, насколько коротка жизнь, часто ее не хватает даже на то, чтобы проститься с близкими. Поразившая его при первом прослушивании хора какофония как раз и была этой гибелью, разрушением языческого мира, доказательством его изначальной хрупкости; они всеми своими голосами словно свидетельствовали, что мир без Бога не может быть прочен, и эта же какофония была совершенно необходимым переходом к той музыке, которую он должен был писать и от которой бежал в «Титаномахию».
Он был уверен, что хор понимает не хуже его, что разрушен должен быть весь прошлый строй жизни, ни один камень не останется на своем месте, лишь тогда можно начинать заново. В них было много страсти и веры, и интуиция в них, конечно, тоже была, поэтому те его сомнения, что в «Титаномахии» были, они поймали сразу, и, хотя Лептагов был убежден, что создать они ничего не в силах, что вместе они способны лишь к разрушению, сейчас он был им благодарен, что и вынесение приговора старому миру, и приведение его в исполнение они добровольно взяли на себя.
Но союзничество с хором было наваждением. Одну или две спевки спустя он сумел взглянуть на то, что они пели, со стороны и ужаснулся. Партии их были самым настоящим, самым всамделишным гимном язычеству.
Страсть, вера были взяты ими из христианства, что-то в оратории не выдержало его и рассыпалось, но главное в идолопоклонстве, наоборот, было спасено и обновлено. Словно на свете никогда не было Иисуса Христа, словно не было этих двух тысяч лет, хор воспевал, славил тех, кто, подобно героям раннего Рима, приносил на алтарь отечества свои молодые жизни и сразу же, следом, – других, кто, как жрецы матери богов Кибелы, в дар ей, ликуя, отсекал острым серпом свою плоть.
Это больше не было дряхлым греческим многобожием, над которым издевались все кому не лень – искренность, взятая из христианства, готовность каждого отдать жизнь за веру, взойти на Голгофу, возродили его. Конечно, они и сейчас поклонялись идолам, но в них было столько давно забытой силы, что, даже стоя рядом, как Лептагов, нетрудно было обмануться.
С этим пониманием связаны по времени последние из его метаний, дальше он оставляет любые попытки помешать хористам делать с «Титаномахией», что они хотят, если это не разрушает звучания. В сущности, ему это нетрудно, к «Титаномахии» он теперь совершенно безразличен. Постепенно он снова начинает сочинять, хотя нельзя сказать, что все это дается ему легко. Некоторые куски в нем как будто уже есть, и он записывает их с ходу, но дальше часто на неделю застревает на одной строчке. В такие периоды всякий раз в нем растет соблазн попробовать дать хору что-то из уже написанного, но решиться он не может. Откуда в нем этот страх, он не понимает и сам, потому что хор во всем, что касается музыки, снова ему послушен.
Новая музыка, как и «Титаномахия», – об обреченности и близящейся гибели мира. Работая год назад над «Титаномахией», он этого сначала не видел, но хор прочитал, услышал о ней еще до того, как корабль погиб, и сразу отнес к себе. Они уже тогда были готовы к покаянию, давно ждали от Господа знака, в этом им нельзя было отказать. В «Титаномахии» они наперегонки спешили покаяться, были истовы и нетерпеливы, словно дети, но все равно он знал, что они вернутся в старую веру, если, дай Бог, беда минет. Сам он был убежден, что нет, не минет, что мир, их мир, обречен, но они не желали его слушать, и он ничего не мог с ними поделать, когда они говорили, что Господь смилостивится над ними, что милосердия в Нем больше, чем справедливости. В них, и они не скрывали этого, не было и толики сомнения, что Он предупредил их о близящейся гибели не для того, чтобы они успели подготовиться к смерти, а чтобы раскаялись и продолжали жить.
Это правда, что без него они скоро превратили «Титаномахию» в бессмысленную какофонию, они были топорны, не знали, как навести мосты, связать отдельные части, но они понимали его музыку очень глубоко, пожалуй, глубже, чем он сам. В том, что он давно уже привык считать не имеющим оправдания бегством, они сумели увидеть слова, идущие от Бога. Они считали, что Бог и здесь все исправил, сказал им то, что хотел. Пускай Лептагов не писал это, пускай он вообще так не думал, но в оратории все это есть, и они то, что должны были услышать, услышали.
Лептагов говорил им, что хор вместе с покаянием должен обратиться в истинную веру, собственно, только это и будет истинным покаянием, немыслимо отступить, порвать с грехом и остаться язычником, они же по-прежнему верили, что можно. Оба – и хор, и Лептагов – понимали, что хор не обратится, но делали из этого разные выводы: Лептагов – они обречены, хор – покаются и будут спасены. Что же до отказа от язычества, то это вера их предков и грех тут невелик. Так, если, конечно, отбросить разные нюансы и украшения, выглядели события тех трех месяцев в изложении самого Лептагова.
Врач Лептагова Старицын рассказывал о том периоде куда резче. По его словам, Лептагов отнюдь не сразу смог вернуться к полноценным репетициям с хором, а когда вернулся, был поражен его спаянностью и жесткостью. Его слова о прежней преданности и любви – вранье или самообман. Раньше трогательно послушные, наперегонки пытающиеся исполнить то, что он говорит, они разом сделались холодными и подозрительными. Они не скрывали, что смотрят на него как на отца, бросившего, оставившего их, своих детей, а потом неведомо почему вернувшегося. Пока его не было, они сильно изменились: раньше им бы и в голову не пришло, что они без него могут выжить, но они смогли и теперь знали, что могут и дальше жить одни. Стоило ему вдруг забыться и повести себя так, будто он не бросал и не предавал их, они замыкались и словно от него отгораживались.
На самом деле их претензии к Лептагову были еще серьезнее. Они знали, что он вместе с «Титаномахией» хотел уничтожить и хор, знали, с какой безумной страстью он пытался вычеркнуть их из своей жизни, но этот счет они решили пока ему не предъявлять. Все же они хотели, чтобы он вернулся, считали, что он еще может быть им полезен. В них было теперь много сознания своей силы – то, что он хотел уничтожить, они сумели сохранить, благодаря нескольким их выступлениям в залах и двум десяткам домашних концертов, тысячи людей слышали «Титаномахию». Дальше все пошло само собой. Хотя партитура из-за несогласия Лептагова издана официально не была, ее переписали сотни человек и в Петербурге, и в провинции, студенты ее литографировали, в общем, что бы там ни думал Лептагов, остановить это было уже невозможно.
Прежде они были очень далеки друг от друга, были друг другу чужие и не хотели здесь ничего менять. В свое время они собрались вместе только ради Лептагова и «Титаномахии» и, не любя, опасаясь соседа, готовы были говорить только с Лептаговым, они и пели ему, для него одного. После того как он их бросил, они, чтобы уцелеть, вынуждены были искать общий язык и нашли его. Это, конечно, было чудо, настолько они были разные. Действительно, их представления о жизни и смерти, о важном, существенном и не стоящем внимания были таковы, что лишь сумасшедшему могло прийти в голову, будто гимназисты – невинные дети из обеспеченных добропорядочных семей, по большей части собирающиеся прожить жизнь, как и их родители, изуверы-скопцы и боевики-эсеры – государственные преступники, которых общество считало для себя столь опасными, что давно уже не задумываясь приговаривало к смертной казни, – смогут понять друг друга. Но они смогли, и через два года уже в Кимрах Лептагов, по другому поводу вспоминая об этом, вдруг понял, что так и должно было быть; в конце концов, ведь они были одним народом, частями одного народа.
Но тогда их холодная спаянность его потрясла, он был ею и напуган и удручен. Раньше он никогда об этом не задумывался, теперь же ему очень не хватало их податливости, мягкости, совершенно детской мягкости и послушания. На репетициях он полюбил вспоминать, какая в них была раньше радость, когда они наконец понимали, чего он от них хочет, делали это, и у них получалось. Они во всем были открыты для него и доступны, все шло через него. Как на камертон, настроившись на него, они и стали хором, начали звучать.
Сейчас, когда это оборвалось, он, репетируя с ними, всегда должен был принимать во внимание, помнить о тех отношениях, которые в хоре сложились, это было свято, они знали, что их отношения между собой важнее, чем отношения с ним, Лептаговым. Так что у репетиций теперь была другая основа, и Лептагов обязан был согласовывать с ней все, что он хотел от хора, ничего, ни одно слово не должно было ей противоречить, иначе они работать в этот день отказывались. Наверное, рано или поздно он бы принял их правоту и смирился, но пока он то и дело путался, попадал впросак, и тогда он слышал от них, что он их предал: произвел на свет Божий, использовал, сколько ему было надо, а потом за ненадобностью выбросил.
То, что это было во время репетиций, постоянно между ним и ими стояло, мешало ему. Он отнюдь не считал их своими детьми, никогда не считал, и все равно их взгляд на него постепенно ему передавался. Их было много, и они давили и давили. Он чувствовал, что еще чуть-чуть – и он согласится с хором. События последних трех месяцев они каким-то хитрым способом сумели вывести из круга его бегства от музыки, которую он должен был писать и которую для себя называл просто «другая» музыка, из круга «Титаномахии» и гибели корабля с сотнями ни в чем не повинных людей. Во всем этом хористы были лишь пробным камнем, где-то работа застопорилась, и, чтобы вновь обрести уверенность, идти дальше, ему необходимо было услышать то, что он уже написал, лишь для этого он их и собрал. Кто же мог знать, что они этой историей так проникнутся.
Они откровенно настаивали на своем, и дело дошло до того, что он попросил Старицына встретиться с ними и поговорить. Беседа действительно состоялась, и после нее отношения Лептагова с хором ощутимо улучшились. Хор и он как бы вступили на путь примирения. Обоим было ясно, что то, что произошло, ни вычеркнуть, ни замазать никогда не удастся, не удастся хотя бы потому, что эти три месяца сделали их другими, но формально они друг друга простили и теперь при каждом столкновении с готовностью шли на уступки. Лептагов такими результатами был чрезвычайно доволен и не сомневался, что доброжелательного нейтралитета ему вполне хватит.
К сожалению, это оказалось иллюзией. Дирижер и хор – единый организм, можно даже сказать, что дирижер играет на хоре, словно на инструменте, он растворяется в хоре, делается с ним одним телом, и обойти это еще никому не удавалось. Любой разрыв, любое непонимание, сопротивление, даже куда более мягкое, чем было у Лептагова, сразу же рождает неимоверное множество нестыковок, диссонансов, и хор перестает звучать. Занятые разборками, где друг на друга громоздились измена, предательство, брошенные дети, человек, обманувший доверившегося ему, и так далее, Лептагов и хор упустили сей факт. То, что они смогли договориться, казалось обеим сторонам огромной победой, но хор после примирения дошел до некоего упорядоченного уровня и остановился. Они пели правильно, старательно, пожалуй что старательнее прежнего, но души в голосах, как и в их отношениях, не было. Некоторое время Лептагов ждал, что пройдет неделя или месяц, и они сдвинутся с этой точки, но скоро понял, что надеяться не на что. Хор, впрочем, принял все довольно безразлично: перестав звучать, он утерял возможность и себя слышать. Но Лептагову эта глухота дана не была, он слышал свою музыку не хуже, чем полгода назад, и с каждым днем отчетливее понимал, что изменить ничего не может.
Все же смысл в компромиссе, достигнутом благодаря Старицыну, был. Он дал Лептагову передышку, которая позволила ему оправиться после болезни и накопить силы. Инициатором любых перемен в этой связке мог быть только Лептагов. Не знаю, вписывается ли то, что он делал, в понятие «порядочный человек», мне, например, трудно представить, что при других обстоятельствах сам Лептагов посчитал бы для себя приемлемым действовать подобным образом, – ясно одно: интуитивно он вступил на этот путь и очень скоро так на нем освоился, что многие позже говорили о нем как о прирожденном интригане. Прошло лишь два с половиной месяца после возобновления репетиций, а он уже вовсю работал над тем, чтобы расколоть хор и снова его себе подчинить.
Начал он, как и должно, с самого слабого звена – с гимназистов. Они были наивны, глупы, совсем еще дети, и грех было этим не воспользоваться. Они мало задумывались о смысле музыки, которую исполняли, но гибель «Титаника» их потрясла, и они хотели одного: от Балтики до Тихого океана проехать по России с турне, заработать кучу денег и все их пожертвовать спасшимся во время кораблекрушения. В них была бездна идеализма, в этом они мало отличались и от эсеров, и от скопцов, но в сущности они были просто хорошие, милые дети, ничего в них еще не успело окостенеть, стать болезнью. Когда Лептагов ушел, остальные убедили их в том, что он предал общее дело, они легко в это поверили, потому что хотели остаться хором, хотели петь «Титаномахию». Но они любили Лептагова, они никогда не смотрели на него как на «крышу», никогда ни для чего не хотели его использовать, они просто любили хор, любили петь. И они всегда готовы были его простить, пускай даже он в самом деле был отцом, бросившим своих детей. Дома их научили прощать, научили, что это прекрасно, – притча о блудном сыне была из любимых их историй, и, как отец некогда простил сына и больше не поминал его измену, простив Лептагова, они никогда бы не стали его укорять.
Так что если в этой коалиции и было слабое звено, то именно гимназисты. С ними Лептагов и начал работать. Он хорошо понимал, что они еще не испорчены жизнью и ни при каких условиях не предадут своих, не отступят от совместных договоренностей. Пока они были на глазах эсеров и скопцов, нечего было и думать привлечь их на свою сторону. Поэтому он сказал хору, что в той части «Титаномахии», что они сейчас репетируют, ему особенно тщательно надо поработать с гимназистами, они не дотягивают, после чего назначил им несколько дополнительных спевок. Сначала, оставшись с Лептаговым один на один, они держались, не отступали ни на шаг, но вскоре ему удалось их запутать. Он поставил их перед выбором, повел дело так, что, как бы они ни поступили, все будет предательством. Ведь он тоже обратился к ним за помощью, за прощением, снова хотел их любить. Ответь они ему отказом, это значило бы, что они отказывают ему в милости и милосердии, разве это было бы по-христиански?
Прямо он об этом никогда не говорил, но из того, как он себя с ними вел, это было яснее ясного. Они видели, что он буквально молит о прощении, о том, чтобы на прошлых обидах был поставлен крест и все можно было начать заново. Так же чисто и хорошо, нет, пожалуй, еще чище и лучше. И конечно, они не могли не ответить, когда он их звал, не могли сказать ему, что примирение невозможно, – ведь и им самим не хватало любви. Немудрено, что скоро они пошли в его объятия. Лептагов, в сущности, был неплохой человек, и он не хотел, чтобы эта история их сломала. Он отлично понимал, что может начаться, когда хор снова соберется вместе и они увидят тех, от кого отступились. И он сумел им объяснить, что они никому не изменяют, не выбирают – или он, или остальные хористы, – они просто прокладывают дорогу ко всеобщему примирению. А дальше к каждому – и к ним, и к эсерам, и к скопцам – вернется любовь. Тогда хор и зазвучит.
После того как с гимназистами Лептагову удалось договориться, работа пошла куда легче. Теперь у него была своя партия, и хор больше не был прежним монолитом. Сначала Лептагов не знал, за кого взяться в следующую очередь – за скопцов или за эсеров, обе группировки казались ему невозможно твердыми и упорными, временами он самым натуральным образом их боялся, в конце концов дело решил случай. Однажды он репетировал ту часть оратории – Уран и его оскопление, – которая так нравилась скопцам. Спевка шла хорошо, он очень увлекся, то и дело в голове возникали новые идеи, он видел, что этот кусок можно и усилить, и развить. Вдруг ему сделалось интересно посмотреть, как бы он сам это написал, если бы был скопцом. Неожиданно для себя он легко вошел в роль, и ему казалось, что довольны все, а скопцы – те просто в полном восторге. Он видел, что поймал то, что они всегда хотели сказать, но не умели, видел, что сейчас говорит их языком и они смотрят на него совершенно как на своего. Это продолжалось долго, почти всю репетицию, в восторге были и гимназисты – дорога любви, на которую они вступили первые и на которую звали остальных, оказалась правильной.
Радость скопцов была настолько явной, что в этом не могло быть никаких сомнений, и тут восстали эсеры. Лептагов забылся, откровенно забылся, да, в сущности, он и не видел ничего плохого в том, что «Титаномахия» теперь звучит по-скопчески, словно настоящие скопческие страды. Он пел вместе с хором и не помнил об эсерах, пел, будто среди хористов их и вовсе не было, и, конечно, те поняли это так, что на этот раз он сговорился со скопцами. Понравиться им это не могло. Эсеры не хотели петь по-скопчески, они ни с чем в этом пении не были согласны, и, чтобы сбить Лептагова и хор, они один за другим стали натуральным образом пускать петуха.
Эта история была началом разлада между скопцами и эсерами. Скопцы до конца существования хора не простили эсерам того саботажа, а Лептагов понял, что приобрел совершенное оружие для борьбы с каждой из партий. Опираясь на гимназистов и меняя в случае нужды трактовку «Титаномахии», он теперь всегда мог иметь в хоре твердое большинство. Стремясь развить и закрепить успех, он заставляет хор чуть ли не ежедневно петь по-другому, и скоро они делаются готовы на любые низости и подлости, лишь бы он не перекинулся. Свою власть над ними во зло он не использует и, видя, что победил, легко возвращается к прежней редакции, то есть «Титаномахия» просто снова начинает звучать, как звучала до его болезни. Этот компромисс удовлетворяет все стороны, и гимназисты остаются убежденными, что были правы, когда первые поверили и простили его.
Установив свою власть над хором, Лептагов в несколько следующих месяцев добился от него такого звучания, что он сделался лучшим хором России. Сравниться с ним не мог ни хор Московской патриархии, ни хоры Богоявленского собора и Троице-Сергиевой лавры. Тем не менее к певцам он и дальше оставался вполне равнодушен. Два-три месяца подряд он с ними очень плотно, практически каждый день, репетировал, а затем полгода, иногда и больше, они были совершенно независимы. В это время они ездили по городам и весям империи, выступали, где и сколько хотели, он в это не вмешивался и ничего об этом знать не желал. Ни разу он не нарушил своего правила и не был ни на одном из их выступлений. Каждый раз, когда они должны были петь в Петербурге, они подолгу его упрашивали – все это абсолютно искренне, им в самом деле хотелось показать ему, как принимают его «Титаномахию», но, несмотря на это, он всегда отвечал отказом. Впрочем, по общему свидетельству, без него они и на пядь не отступают от того, чему он их учил.
Той новой вещью, которую он пишет, Лептагов в основном занимается во время гастролей хора, когда ему ничто и никто не мешает. Она по-прежнему продвигается, но, едва перевалив середину, он, как было уже с «Титаномахией», упирается в стену. Особой тревоги в нем нет, он верит, что, чтобы продолжить работу, ему просто надо услышать написанное в голосах. Он говорит вернувшемуся в Петербург хору, что скоро такого рода репетиции начнутся, и даже назначает день первой спевки. Однако потом без всяких объяснений переносит ее, переносит еще и еще раз, пока, наконец, не дотягивает до следующего отъезда хора на гастроли.
Почему он не решается дать хору новую вещь, Лептагов не может объяснить и себе, но однажды, когда Старицын его об этом спрашивает, он среди прочих не слишком вразумительных оправданий говорит ему, что давно, еще в консерваторские времена, у него был близкий приятель, очень талантливый мальчик, выкрест, отец его был в Белоруссии раввином. Позже (это было, когда они уже кончали курс) он при невыясненных обстоятельствах погиб, его переехал поезд, но так и осталось неизвестным, был ли это несчастный случай или самоубийство. Этот мальчик, с которым они много о чем переговорили, не раз рассказывал ему, что слышал от отца, будто спасутся все народы, все до одного, не только уверовавшие в Единого Бога. По словам Талмуда, Господь всегда относился мягко к тем, кто придерживался своей веры испокон века, кто веровал так, как его отцы и деды. Он смотрел на их идолопоклонство сквозь пальцы, понимая, насколько трудно пойти против течения, боясь той крови, которой это может стоить. В свое время Он потому и увел Авраама из Междуречья, что вера, как и река, как и все на свете, должна начинаться не спеша, источником или малым ручьем, и дальше расширяться очень медленно и постепенно, иначе в ней будет больше не добра, а революции, не тихости и блага, а страдания и горя. Господь говорил, что грех рожденных в язычестве невелик, во всяком случае, и они, если жили праведно, спасутся. Только тех, кто знал истинную веру, знал Единого Бога, но потом отпал, только их ждет настоящая кара. Во всем этом есть не одно милосердие Божие, но и глубокая справедливость – ведь человек мог вообще не знать о Едином Боге.
Господь, говорил этот мальчик, всегда открывался человеку лишь настолько, насколько тот готов был Его принять. Вера в Единого Бога – добро, не может, не должна никому принести зла, а Он знает, что принятие ее будет и для одного человека и для целых народов огромным потрясением; ничего, ни один камень прежней жизни не останется на старом месте. Поэтому Господь готов и дальше терпеть идолопоклонство, и дальше ждать, когда люди наконец с миром и с любовью обратятся к Нему. В этом «с миром» и есть суть, только так можно уверовать в истинного Бога.
«И вот, – говорил Лептагов Старицыну, – накануне дня, когда я должен был начать репетировать с хором то, что написал, мне вдруг стало казаться, что это все неправильно. Богу сейчас и вправду достаточно, чтобы они просто раскаялись и хотя бы на время перестали творить зло. Я вдруг почувствовал страх, который в них был: а что, если они и в самом деле уверуют, – справятся ли они с этим, смогут ли переварить? Если же не удержатся, начнут рушить то, что вокруг, не примут ли они это за наказание, не скажут ли, что вот, они раскаялись и уверовали, а Господь все равно их покарал? Ничего им не простил. То есть я прямо чувствовал, – говорил Лептагов, – как они боятся, что так и так погибнут или за свои злодеяния, или потому, что брат встанет на брата, и, главное, Господь их понимает. Во мне, – говорил Лептагов, – этого страха нет, и все же начать репетировать с ними я решиться не могу».
Месяц или два Лептагов еще колебался, а потом, когда хор отправился на гастроли по югу России, неожиданно для всех в свою очередь уехал из Петербурга. В Кимрах, в уездном училище, открылась вакансия преподавателя музыки, и он принял предложение ее занять. В Кимры Лептагов уезжал с радостью. Однажды случаем там побывав, он полюбил этот маленький приволжский городок, где были лишь две мощеные улицы, остальные же летом зарастали травой, и по ним, словно по лугу, гуляла скотина – паслась, щипала траву, а он в это время, хоть и спешил в училище, обходил каждую корову осторожно, как говорится, со страхом Божьим, а еще больше боялся поскользнуться в грязи, если накануне шел дождь. И все равно ему было смешно, потому что по сравнению с Петербургом, с тем, что там было в его жизни, это и вправду было смешно, и он был рад, что уехал оттуда, окончательно уехал. Со своими учениками он занимался с явным удовольствием, начал с самого начала, с азов, но двигался быстро, и это тоже было очень приятно, что все, что они знают, они знают от него – в городе других преподавателей музыки не было. Временами Лептагов еще думал, что скоро возобновит работу над второй вещью, даже писал матери, что он для того и уехал из Петербурга, чтобы здесь в тишине, не отвлекаясь, ее доделать, однако в Кимрах он или совсем разложился, или в нем что-то изменилось, но за работу эту он так и не взялся.
О себе он теперь часто говорил, что недавно прочитал про теорию «малых дел» и стал ее горячим поклонником: вот, учит детишек музыке, что еще надо? Легко и скоро из него получился хороший учитель. Он мог часами рассказывать о каждом из своих учеников, многие ему казались просто на удивление талантливыми. Он уже мог сказать, у кого дар исполнительский, а кто способен к композиции, уже видел, кто какого композитора будет лучше играть, кто ему созвучен, а кого он тоже может сыграть весьма хорошо, но по контрасту, раз или два, не больше. Ученики его любили, училище вообще было хотя недавнее, без традиций, но педагоги здесь собрались очень, даже на редкость интересные. Лептагов, однако, и среди них смотрелся исключением – все же настоящий композитор, с именем. Он был рад этой своей репутации, потому что так и хотел держаться особняком; впрочем, не меньше он был доволен и тем, что у него со всеми спокойные, ровные отношения.
Первое время после его отъезда из Петербурга до него доходили слухи, что многие из хористов, и гимназисты, даже эсеры со скопцами, заявляли, что последуют за ним, за своим учителем, и он, хотя и не верил, все же, случись это, без сомнения, был бы польщен. Но не приехал никто, и он уже здесь, в Кимрах, размышляя на сей счет, стал думать, что это потому, что каждый из них теперь был для него только частью системы и знал, что таковым и останется. Это было правдой, он шел к этому сознательно, хотя понимал, что тут много нехорошего и неправильного, люди не детали машины, которые надо просто подогнать друг под друга, чтобы все заработало. Впрочем, ничего иного он предложить им не мог.
Из-за того, что в городке совсем не было знакомых ему лиц, Кимры сначала показались Лептагову намного больше, чем были. Но потом они быстро, пожалуй даже чересчур быстро, стали для него населяться. С удивлением он узнал, что в Кимрах о нем известно не только из газет, есть и люди, приятельствующие с его хористами, есть ссыльные эсеры, есть скопцы и хлысты, есть друзья его гимназистов. Позже он оценил их такт, но сначала, когда они появились все, и все сразу, он был не на шутку испуган, ему вдруг почудилось, что они собрались, чтобы воскресить то, от чего он бежал из Петербурга. У него едва не развилась натуральная мания преследования, и только выяснив, что они попали сюда раньше, чем он сам, Лептагов пришел в себя.
Закончив это расследование и успокоившись на их счет, он теперь не скрывал, что благодарен, что они дали ему время освоиться, привыкнуть к Кимрам, вдобавок он сделал для себя на редкость важный вывод: Россия вся такая, и в хоре, который он набрал в Петербурге, как бы ни пыталась убедить его полиция, ничего странного не было; те, кто пели у него, ничем не отличались от тех, кого он встретил в Кимрах, большой город или маленький, столица или уездное захолустье – везде одно и то же. Конечно, Россия не состояла лишь из эсеров, скопцов и гимназистов, но все были до какой-то невозможной степени связаны друг с другом, все были всем родня и знакомые, все друг друга готовы были понять и оправдать, помочь и дать убежище.
Наверное, в этой мысли не было ничего оригинального, но в Петербурге ему казалось, да и кто только мог старались его убедить, что страна расколота, вот-вот пойдет стенка на стенку, здесь же его поразило, насколько это неправда. Конечно, они умели быть друг против друга, умели ненавидеть друг друга и убивать, но в том, как они это делали, как ненавидели и любили, как убивали и спасали, они, вне всяких сомнений, оставались народом, целым, и Лептагова это утешило. Значит, они и в самом деле были из одного хора, им просто надо было помочь спеться, зазвучать.
В сущности, это и стало основой того певческого коллектива, что некоторое время спустя начал собираться вокруг Лептагова в Кимрах и впоследствии превратился в хор «Большая Волга». Надо сказать, что Лептагов отнюдь не сразу поддался на настойчивые просьбы и даже требования снова организовать хор, но после полугодовой осады капитулировал.
Второй раз за три года принимаясь за создание хора, Лептагов не питал никаких иллюзий. Последние месяцы репетиций в Петербурге многое ему объяснили, в частности он понял и научился быть дирижером хора, который пытается уйти из-под его власти, научился самой этой власти и ни от чего из этого опыта не собирался отказываться.
Скоро он узнал, и для чего они дали ему эту власть над собой. Они хотели, чтобы он научил их, помог им покаяться перед лицом Господа. Теперь это должно было быть их, только их собственное покаяние, но они боялись, что без него, Лептагова, у них ничего не получится. В хоре было такое страшное желание покаяться, что Лептагов был сначала испуган им. Раньше в Петербурге, когда они каялись первый раз и еще совсем не умели говорить с Богом, они старались ни на шаг не отступать от «Титаномахии», как бы каяться его, лептаговским, голосом и языком. Они и тогда ничего не пытались скрыть и спрятать, не отказывались ни от одного из своих грехов, они просто не умели иначе, он же не захотел их понять. Да, конечно, это был чужой язык, и их грехи переводились на него очень плохо, и все-таки, похоже, Господь их услышал.