Текст книги "«Мне ли не пожалеть…»"
Автор книги: Владимир Шаров
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Не знаю, хорошо ли я вам передал то, что, каждая на свой лад, рассказывали девушки, но японцам идеи этого режиссера нравились не меньше первой исторической части. Во всяком случае, не реже, чем раз в месяц, находился гость, готовый финансировать постановку «Вишневого сада», а в случае удачи и везти ее в Японию. Однако сестры Лептаговы на моей памяти от денег отказывались, говоря, что все это в прошлом, давно нет ни того режиссера, ни труппы, ни театра. Кроме того, они уверены, что он бы и сам теперь так ставить не стал.
В школе я в пятом классе вступил в члены краеведческого кружка, а уже в седьмом меня выбрали его председателем. Столь стремительной карьерой я целиком и полностью обязан нашему соседу по коммунальной квартире Алексею Леонидовичу Трепту. Столько интересных сведений, сколько я приносил от него, не мог добыть никто.
Как-то я зашел к нему без предупреждения, он был мрачен, но попросил меня остаться.
«Я с похорон, – сказал он, – сегодня умер мой друг, который всю жизнь писал странные пьесы для одного актера, ни единая из них, Саша, так и не была поставлена. Другой его страстью, – продолжал Трепт, – был город. Москву он знал изумительно, куда лучше, чем я. Он свято верил, что дома живые; как люди, они рождаются, живут и умирают. Улицы же – это некое сообщество, или стая, где одно поколение сменяет другое, и, если хочешь уцелеть, сохранить место под солнцем, надо драться. Впрочем, говаривал он, некоторым зданиям случается выбиться и в вожаки. Он любил сравнивать улицу с государством, в котором периоды медленных, спокойных реформ кончались все сметающими революциями, и жалел дома, которые каждый раз слезливо и рахитично пытались доказать, что они не чужие, не враги этой совсем другой улице, что они рады новым товарищам и им хорошо с ними».
Алексей Леонидович еще довольно долго вспоминал о друге, размяк и вдруг согласился дать мне свои мемуары, о чем я давным-давно мечтал и о чем множество раз его просил. Многие эпизоды записок Трепта я знал и раньше, он сам мне их рассказывал, но держать рукопись целиком мне еще не доводилось. В сущности, мемуары Трепта – это рассказ об одном человеке, фамилия которого тоже Лептагов, так что, возможно, и сестры из чайного домика, и те два Лептаговых, о которых они рассказывали японцам, – его дальняя родня. Если это правда, все, что было выше, – неплохое предисловие.
Эти мемуары тоже начинались с похорон. Трепт писал: «С кладбища я вернулся уже в сумерках и принялся вспоминать лептаговский хор, тех, кто в нем пел. В молодости я думал стать театральным художником, рисовал декорации, мизансцены, но потом жизнь сама собой повернулась, и я вот уже сорок лет не брался ни за сангину, ни за карандаш. Теперь ни с того ни с сего мне вдруг снова это понадобилось. Неизвестно почему, я опять захотел увидеть их всех, увидеть в костюмах, в интерьере. Я знал, помнил этих людей очень давно, но как бы лишь их дух, во плоти же забыл и теперь думал, что, одев, вспомню.
В комнате, в которой я живу вот уже пятнадцать лет, с поздней зимы сорок седьмого года, все пропитано этой безобидной театральностью. Наверное, и на меня это действует. До революции дом славился любительскими спектаклями, и, кажется, не зря: многие из сегодняшних знаменитостей начинали здесь. Спектакли игрались на втором этаже, в большой зале; моя комната угловая – значит, раньше тут помещалась левая часть сцены.
Украшение моей комнаты – высокий голландский камин с золочеными замковыми воротами и пышным ампирным навершием. К сожалению, труба то ли замурована, то ли просто забита всякими тряпками, так что разжигать его мне не приходилось. Сам по себе дом вполне убог, известка выщерблена, кирпичи торчат, как ребра скелета, но внутри, и в подъезде и на лестницах, – высокие стрельчатые окна, витражи, толстенные дубовые перила. Дом, конечно же, умирает: третий этаж вообще пуст, там обвалились стропила и жильцов переселили в другие места, говорят, что то же скоро ждет и нас.
В двадцатые годы залу с наборным паркетом и богатой лепниной по потолку (особенно много ее там, где крепились люстры) разбили на одиннадцать больших комнат, кухню и еще пару темных кладовок. Коридор проложили едва ли не зигзагом – в ту пору никому и в голову не приходило скрывать, что комнаты – это тоже результат революционного передела, а революционная справедливость важнее любой эстетики и всего прочего. Товарищ мой говорил, что такие коммуналки напоминают ему большие помещичьи усадьбы с кучей разного рода новаций: парки, оранжереи, сады, конный завод, и вот все оказалось поделено и никому не нужно. Многое, неизвестно почему, еще уцелело, но оно разбито на части, цель и смысл их утрачены. После всемирной широты и размаха люди хотят снова в гнездо, хотят крова и тепла, главное, тепла, и эти остатки больших сквозных пространств выглядят насмешкой, лишь раздражают.
После обеда ко мне пришел хороший мальчик, сын моего соседа, зовут его Саша. В школе у них есть краеведческий кружок, для которого ребята собирают и записывают воспоминания ветеранов. Идея состоит в том, чтобы из рассказов нас, участников, свидетелей всего и вся, создать подлинную летопись эпохи. Среди тех, кто это придумал, сам Саша. Нынешняя тема разговора была оговорена им и мной заранее, и я начал сразу, без разгона.
Я стал ему рассказывать, что видел, когда двадцать лет назад Россия вновь, как бывало уже не раз, уверовала в скорую всеобщую гибель. Обычно, когда я говорю, я хожу, речь разматывается, как нить, фраза цепляет другую фразу и все идет гладко. Но некоторые истории рассказывать мне нелегко, то ли просто подводят нервы, то ли еще почему, но я быстро начинаю сбиваться, путаться; это, понятно, не прибавляет уверенности. Так было, увы, и сегодня. На этот случай у меня есть один очень хороший прием. Свой рассказ я принимаюсь петь. Тридцать лет занятий у Лептагова не прошли даром, и пением передать, сказать то, что я хочу, мне гораздо легче, чем простой речью. Пение – удивительная вещь, оно как бы освобождает тебя, ведь бывает, что даже заики, которые по полчаса не могут сдвинуться с одного-единственного слова, прекрасно поют. И на меня пение действует самым замечательным образом, я остаюсь совсем тот же, так же переживаю, так же волнуюсь, так же переполнен воспоминаниями, но никакого препятствия во мне больше нет.
Дальше я уже пел. Я пел о том, что люди тогда, в 1953 году, вдруг вспомнили слова Христа, что легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, чем богатому войти в царствие небесное. Добро их, то добро, что они с муками наживали, вдруг сделалось для них злом, которое не дает спастись, как гиря, тянет в ад. Со стороны казалось, что они раскаялись, Бог повернулся к ним и они чудесным образом увидели все в истинном свете. Было ли это так – я не знаю. Впрочем, разницы нет. Скоро те годы, как и прочее, порастут быльем. Все это, продолжал я октавой ниже, тянулось месяцев восемь; сначала шло тихо и незаметно, не было ни агитаторов, ни толп на улицах, ни разговоров особых, да и в храмах народу, во всяком случае на глаз, не прибавилось. Был лишь один знак: неожиданно резко пошли вниз цены на комнаты, дачи, разную роскошь. Никто не хотел ничего покупать, наоборот, только продать, отдать – лишь бы избавиться. В последние же дни перед пятым марта 1953 года началась и вовсе вакханалия: люди с помощью нотариусов тайно переписывали свое имущество на других людей, словом, шли на любые подлости, лишь бы спастись самим. Нечасто, но такие фортели обнаруживались, и тогда случались настоящие побоища. Впрочем, за несколько дней до конца кого это могло тронуть?
Не знаю, запел я финал, потому что Саше пора было идти готовить уроки, почему дело приняло у нас столь мерзкий оборот, то ли причина в том, что сами мы плохие, гадкие люди, то ли просто Россия изверилась, изождалась мессию, а дальше, как и во всем, ей было тяжело удержать в себе меру или, главное – тот опыт, что народ вынес из недавней коллективизации: хочешь спастись, избавляйся от всего, не бояться может лишь нищий. В итоге, пел я, те, кто не поддались этой истерии, недурно поживились. В сущности, это была революция, настоящая революция, да еще такая, о какой можно только мечтать, – почти без крови. Одни, уставшие жить, приготовившиеся и призвавшие смерть, ушли, а их место заняли те, кто верил и любил жизнь и кто был ею за это щедро вознагражден. В общем, каждый получил по своим молитвам.
Еще за пять лет до дня, в который ждали начала Страшного суда, когда и предсказания о том, что он грядет, были редки, разные люди – и бывшие у власти, и те, кого принято именовать рядовыми, – пришли к выводу, что опыт, судьба народа, который тысячу лет играл столь большую роль на путях промысла Божьего, должны быть во что бы то ни стало сохранены.
В России давно зрело недовольство каноническим текстом Библии, давно и иерархи церкви, и простые миряне ощущали ее неполноту, неоконченность. Ведь Святое Писание, прервавшись на апостолах, учениках Господа нашего Иисуса Христа, так и не было продолжено, будто Господь больше не являлся людям, больше с ними не говорил. Будто Он оставил человеческий род на произвол судьбы и последние две тысячи лет не помнил о нем.
Многие из того марева сект, что расплодились в России со времен Никона и продолжают плодиться по сию пору, из-за этого отрекались от Священного Писания. Убежденные, что оно утратило силу, они заменяли его кто чем мог: духовными стихами, притчами, страдами, преданиями о своих собственных отношениях с Богом. И вот едва люди задумались о том, что не только их личная жизнь имеет конец, но и все, что они знают, все, что видят вокруг, в стране возникло понимание, что опыт общения с Высшей силой нового избранного народа Божьего должен быть записан, чего бы это ни стоило.
Реакция властей была быстрой и правильной. Уже через месяц появился указ (суть его преамбулы изложена выше) о создании совета, на который возлагалась обязанность в двухнедельный срок определить: первое – структуру; второе – состав, то есть эпизоды отечественной истории, в коих проявление Божественной Воли было наиболее явно; третье – людей, чьи деяния с несомненностью были вдохновлены Господом; и четвертое – исполнителей всей этой гигантской работы. Не знаю, как проходили заседания совета, слухи гуляли разные, но со своей задачей он справился.
Структуру третьего Завета, призванного дополнить канонический текст Библии (прямо это сказано все же не было), решили оставить прежней, такой же, что была и в двух предыдущих, а именно: книги законоположительные, исторические, учительные, поэтические и пророческие, хотя подобное деление и не отличается выдержанностью. Куда опаснее был следующий раздел – состав глав. Тут напрямую затрагивались интересы самых разных групп и отдельных семей, всем было ясно, что так и так будут удовлетворены претензии очень немногих, и люди страшились больших потрясений, бунта, когда опубликуют алфавитно-предметный указатель. Было даже объявлено военное положение, но оно оказалось ненужным: Россия приняла кодекс без эксцессов. Люди уже успели почувствовать, что они в самом деле одно целое, один народ и вся эта “Книга” будет о них именно как о целом и о Боге. Если же они снова позволят втянуть себя в гражданскую войну, победителей в ней не будет.
И последний пункт: исполнители. ЦК партии совершенно неожиданно решил, что большинство книг – и исторические, и учительные, и пророческие, и поэтические – будущего Завета следует поручить написать Союзу писателей СССР, только книги законоположительные отдали совместно прокуратуре и министерству юстиции, но и их окончательная редактура должна была быть сделана тем же Союзом писателей. Данный указ в номенклатурной табели о рангах сразу же поднял писателей на десяток ступеней вверх, и это воплотилось в вещах вполне земных. Писателям, с которыми были заключены договора на написание священных книг, выплатили щедрые авансы, тем же, чьи книги войдут в канон, и вовсе были обещаны золотые горы: огромные гонорары и потиражные, прикрепление к спецраспределителям, машины, дачи, квартиры и прочее, прочее, прочее, что в то время еще весьма и весьма ценилось. Не думаю, однако, что для кого-нибудь это играло решающую роль. В указе был и другой важный пункт, на котором настоял секретариат. В нем говорилось, что, учитывая общеизвестные особенности литературного дара, везде, где это не будет помехой боговдохновенности книг, авторам разрешено сохранить присущий им индивидуальный стиль, а также определенным образом зашифровать в тексте свое имя, отчество и фамилию или же литературный псевдоним.
Заказ ЦК партии был царский, немудрено, что за него разгорелась отчаянная борьба. Интриги, провокации, доносы, скандалы, подкуп, истерики и имитации самоубийства – словом, в ход шли любые средства. Все это было серьезно; позже, когда списки тех, кто избран, были опубликованы, несколько писателей из оставшихся за бортом в самом деле покончили с собой. Эти события я наблюдал как человек, совершенно посторонний. Хотя я и член Союза, у меня шансов не было. В сущности, я вообще не писатель, а журналист, но несколько лет назад мне удалось выпустить две тоненькие книжки путевых очерков – ничего особенного, простая переделка старых газетных статей – и меня приняли в писатели, допустили до хороших домов творчества и до прекрасного ЦДЛовского ресторана. Вот, собственно, и все, что я имел за душой.
Каким образом я попал в список, мне сказать трудно; прочтя в нем свою фамилию, я был самым натуральным образом ошарашен и лишь недели через две, когда уже полным ходом собирал материал о Лептагове – одном из малых, или поздних, пророков, историю служения которого Господу мне предстояло написать, я подумал, что здесь, конечно же, не обошлось без протекции НКВД. Работал я на них еще с самого начала двадцатых годов, в частности, был их человеком в хоре Лептагова, всегда писал правду, всю правду и одну только правду, и всегда гордился, что они мне доверяют. Те, кто смотрят на это иначе, удивляют меня: если мы хотим, чтобы нами хорошо и справедливо управляли, государство просто обязано обладать всеведеньем и всезнанием. Мы, внештатные сотрудники, – как раз и есть глаза власти, зоркие, многочисленные ее глаза; ликвидируй, закрой нас – власть ослепнет. Позже я, однако, понял, что в данном случае протекции одного НКВД было бы мало и, кажется, у меня есть и другой покровитель, причем на самом верху. Скорее всего, кто-то, кто, как я, пел у Лептагова и знал, что я из его первого набора, того самого, с кем он работал еще в актовом зале Третьей петербургской гимназии.
Свой труд о Лептагове я сразу решил начать с некой вводной главы, состоящей из материала о его предках. Я делал эту историческую часть просто так, для себя, всегда зная, что в окончательный текст она не войдет. Но она была мне необходима, чтобы этот окончательный текст написать. Без нее я никогда бы не смог разобраться в Лептагове; то несомненно были и его корни, и корни того, как он прожил жизнь.
Данная работа по разным обстоятельствам доставила мне много радости, в первую очередь потому, что ее успел прочитать и одобрить сам Лептагов. Когда я кончал ее, он был еще жив и любезно согласился эту главу просмотреть. Его замечания были мне очень важны, и я воспользовался ими при окончательной правке рукописи. Читая ее, Лептагов трижды звонил мне, и мы проговорили в общей сложности часа четыре. Для меня это особенно ценно, если учесть, что мы говорили с ним за несколько дней до его скоропостижной смерти, и, по-видимому, мой труд был последним, что он читал в жизни. Здесь раздолье для любителей всяческой мистики: перед самым концом прочитать про свое начало, жизнь его как бы сразу была ограничена с обеих сторон, стала полной, законченной жизнью – и тогда он умер, но меня подобные соображения занимают мало, я просто рад, что ему было интересно то, что я написал. Потом была и еще одна радость: узнав, что я сделал такую работу, фарфоровая фабрика в Вербилках – бывшая кузнецовская мануфактура, директором которой был мой старый приятель и хорист Лептагова, – решила к его семидесятипятилетию и по случаю трехсотпятидесятилетия пребывания Лептаговых в России (все это падало на сорок девятый год) изготовить ему в подарок парадный сервиз на девяносто шесть персон – роскошный сервиз в традициях этого завода, темно-синий с золотом, – и расписать его по мотивам моей хроники.
Глава за главой они брали у машинистки написанное, и сразу же лучшие художники завода переносили сцены оттуда на фарфор. К сожалению, Лептагов увидеть этот сервиз не успел, но сейчас он окончен, и я думаю, что среди кузнецовских шедевров он занимает не последнее место».
Двадцать первого февраля сего года скончался Владимир Лептагов – создатель и в течение пятидесяти лет бессменный руководитель хора «Большая Волга». Хотя он и был немолод, смерть его для многих была неожиданна, но еще больше всех поразило то, как неприлично быстро после его смерти распался хор. Коллектив, которому самой судьбой назначено было носить имя Лептагова, прекратил существование, похоже, сразу вслед за кончиной своего главы. Настоящий позор, что он не пел даже на его похоронах.
Не пожалеть, что «Большой Волги» теперь нет, невозможно. Каждое лето хор на два месяца собирался в полном составе недалеко от Кимр, в строгих черных костюмах выстраивался на надпойменных террасах по обе стороны Волги, и звук, постепенно разгораясь, начинал ходить туда-сюда, как бы соединяя два берега, возводя, перекидывая мост за мостом, которые сами собой поднимались выше и выше, словно по Волге ходили не только баржи и буксиры, но и огромные океанские суда. И вот эти пролеты вширь и вверх все раздавались и раздавались, все росли и росли, пока наконец свод, который возводил хор, и небесный свод не соединялись в одно. Да, зрелище было редкое. Я лично знал сотни людей, чей распорядок жизни полностью определялся этими волжскими концертами, которые все свои дела строили так, чтобы не пропустить ни один из них. Общим местом было, что по силе и мощи звука, по его чистоте и красоте хор ни в чем не уступал самой Волге; рецензенты любили писать, да это и впрямь было, что голоса, когда они пели, сливались с рекой и из нее рождались, что они умирали, тонули, растворялись в ней и саму же ее рождали, поднимали, несли, так что река разливалась, как море, затопляя все окрест. Везде, и вверху и внизу, была вода, вода и их голоса.
Настоящих конкурентов у лептаговского хора, конечно же, не было, хотя, как известно, хоровое пение издавна на Руси в почете. Впрочем, конкурентов с успехом замещали недоброжелатели. Говорили, что снимать сливки ему было нетрудно, чуть ли не в каждом районном городке у Лептагова были свои люди и все лучшие голоса рано или поздно оказывались в «Большой Волге», что высокие партии у Лептагова, словно в Италии, сплошь пели кастраты, отсюда особая, никаким другим способом не достижимая чистота и одухотворенность звучания, причем этих кастратов поставляла ему строжайше запрещенная у нас по причине своего изуверства секта скопцов, с которой он еще до революции был тесно связан и для коей давно уже сделался главным прикрытием.
Дискантные голоса были и вправду из скопцов, и, когда они выстраивались на низком, левом берегу Волги (высокие голоса он ставил всегда на низком берегу, а низкие – басы, баритоны – на правом, высоком, чтобы выровнять, уравновесить конструкцию), это и впрямь было полным собранием скопческого согласия, и, стоило НКВД захотеть, враз можно было повязать всех. Но эта организация, в других случаях весьма жесткая, ни на одну акцию против «Большой Волги» так и не решилась, более того, известно, что за всю советскую историю хора вообще не был арестован ни один из певцов, а ведь не только высокие голоса, но и низкие тоже должны были привлечь внимание чекистов. Многие из них были эсерами, причем раньше входили в боевое крыло партии, а с его членами никогда не церемонились. Однако в «Большой Волге», будто на необитаемом острове, они уцелели. Нет сомнения, что у Лептагова с верхушкой партии и с НКВД действительно были тесные отношения, но как это началось, почему, чем сделался он им так необходим, что они закрывали глаза и на скопцов, и на эсеров, еще долго останется тайной. Ясно одно: Лептагов был изъят из общего порядка вещей, и чем больше люди это понимали, тем больше его не любили, боялись. И по-моему, когда он умер, многие испытали одно – облегчение.
Речи на его панихиде были настолько сухи и холодны, а ведь то, что он сделал, его хор (пение, звучание его хора, какая-то запредельная мощь звука, вместить который никогда бы не смог ни один храм, ни один концертный зал) – ведь это и вправду был голос всего народа. Недаром иностранцы называли «Большую Волгу» новым чудом света. И, кстати, что бы ни говорили о Лептагове и о тех средствах, которыми он создавал и столько лет поддерживал славу своего детища, если мы вспомним о воспитании народа, о внесении в народ, в самую душу его прекрасного, о научении народа прекрасному, то такое ощущение, что Лептагов сделал здесь не меньше, чем вся русская культура, во всяком случае современная ему русская культура.
Волею случая мой отец неплохо знал Лептагова, знал еще с тех времен, когда он и не думал заниматься хоровым пением. Лептагов тогда не представлял собой ничего особенного, но они вращались в одном музыкальном кругу, любили по большей части одних и тех же композиторов и, естественно, симпатизировали друг другу. Впрочем, настоящий теплоты между ними не было. Потом Лептагов уехал из Петербурга, и дальше, когда он снова возник уже вместе с хором, они отношений не поддерживали, хотя отец и знал, что я пою у Лептагова.
Так же, как и мой отец, Сергей Иванович Лептагов принадлежал к ближайшему окружению той группы композиторов, которую у нас принято именовать «Могучей кучкой». Он был последним учеником Танеева, последним из тех, чье образование все прошло под танеевским руководством. Через того же Танеева он с детства знал едва ли не каждого, кто профессионально музицировал в его время. Он рано оказался в центре их идей и споров, для многих вещей и исполнений он был первым слушателем, что, конечно же, не случайно – в этом качестве он был сразу замечен и оценен. У него не было того гонора и амбиций, что у Скрябина, да и у других, куда менее талантливых, чем Скрябин, молодых людей, которые все хотели перевернуть, устроить революцию; если не в жизни, то хотя бы в музыке отменить бывшее до них, создать новый мир и стать в этом мире первыми и единственными. Он был всегда хорошо одет, скромен, уважителен, в то же время в нем было много той восторженности, той мгновенной и безусловной влюбчивости, которая так необходима любому автору. Вполне естественно, что за Лептаговым скоро утвердилась репутация тонкого знатока.
В сущности, это не было неправдой: он действительно обожал музыку и недурно в ней разбирался. Он любил ее всю, и всех, кто ее делал, он любил тоже. У него не было жестких пристрастий и долго не было усталости от звуков; хорошую музыку он мог слушать бесконечно. Лептагов и сам понемногу сочинял, но эти его опыты никем, в том числе и Танеевым, всерьез не принимались. Он не был оригинален, он чересчур искренно любил многих и совсем разных композиторов, чтобы быть оригинальным. Конечно, то, что он делал, было не плагиатом, но и по-настоящему новым тоже не было. Когда он играл свое, у всех было ощущение, что они это уже где-то слышали. Впрочем, его опусы тех лет мелодичны и вполне приятны.
Правда, позже и в Лептагове наконец накопились усталость и раздражение. Музыки, всего: и инструментов, и сочинений, и манер – было в мире чересчур много, и он вдруг понял, что переполнился, что каждая новая вещь лишь усиливает хаос, превращает то, что он так долго и так тщательно в себе отбирал, в какофонию. Возможно, в первую очередь это было связано не с самой музыкой, а с необходимостью немедленно после прослушивания говорить какие-то слова, комплименты, с ходу делать разбор сочинения. Звукам не давали в нем отлежаться и отстояться, найти свое место. Это было вполне естественное людское насилие, но однажды он резко перенес его на музыку. Он хорошо помнил, как вся она стала казаться ему неискренней и манерной, искусственными стали казаться ему голоса инструментов; когда он слушал, во рту у него теперь появлялся железный привкус, будто из десен шла кровь. Не сомневаюсь, что рано или поздно это должно было пройти само собой, ему просто надо было дать время.
В начале века, кажется в 1910 году, на одном из первых многопалубных пароходов, называвшемся «Град Китеж», Лептагов проделал путь от Астрахани до Нижнего. В Астрахань он приехал из Москвы на поезде, и получилось, что он дважды подряд, причем совершенно разными путями, пересек Россию. В те годы он уже вовсю интересовался церковной музыкой, в первую очередь и по преимуществу хорами, и пароход с его палубами показался ему идеальной площадкой для хора, пожалуй, даже лучшей, чем храм. Частенько его посещала мысль, что пароход именно для этого и создан, остальное же – довесок. В первую очередь его прельстила отрешенность, изъятость парохода из этого мира. Плыл он медленно и ровно, словно и впрямь неизвестно зачем и куда, и уж точно неизвестно зачем оказался на нем сам Лептагов, и это странное для парохода название, как бы зовущее, манящее на дно. Часами сидя на палубе, на корме, откуда всего удобнее было следить за неспешно отступающими назад берегами – получалось, что они уходят в прошлое, – Лептагов почему-то был свято уверен, что так же должны смотреть на пароход и те, кто оставался на берегу и вместе с тем же берегом навсегда уходил назад. Он был убежден, что иначе и невозможно смотреть на это странное существо, возникающее из-за ближайшей излуки и через несколько минут скрывающееся за очередным мысом.
Пароход был текуч, будто вода, в нем все было иллюзорным, ничего не меняющим и ничему не мешавшим, он уплывал, и снова возвращались старые природные звуки, но и они тоже были медленны, протяжны, плавны, как и должны звучать голоса в хоре и какой ему показалась сама Россия и из окон поезда, и сейчас, когда он смотрел на нее, сидя на нижней палубе. Потом, уже вернувшись в Москву, он в одной из газет прочитал, что казахи и калмыки приходили из степей, каждые со своей стороны Волги, и неделями кочевали вдоль берега, чтобы увидеть эти плывущие города, и что они, огромные, многоярусные, всегда – ночью и днем – сверкающие и звучащие, так поразили номадов, что у местных сказителей теперь нет более популярной темы.
Он тогда очень огорчился, прочитав это, потому что в его представлении от парохода ничего не должно было оставаться: как звук, он должен был растворяться без следа. Я уже говорил, что на «Граде Китеже» он больше всего любил нижнюю палубу, где было ближе к воде, но ему нравилось и то, что палуб много. Пароход был словно взят из этих народных поверий о рае: палубы, будто небеса – первое, второе, третье; семипалубных кораблей пока еще, правда, не строили, но третья, верхняя, где находились каюты первого класса и люксы, в сущности, мало уступала настоящему раю.
Нынешний рейс «Китежа» был его первым коммерческим плаванием, до этого пароход только испытывался, несколько месяцев его гоняли на небольшие расстояния, смотрели, как работает паровая машина, как корпус держит частую волжскую волну.
Кроме отдыхающих, на корабле плыло и множество всяких знаменитостей, в том числе музыкантов. Самые известные были приглашены для рекламы и плыли, естественно, бесплатно, остальные – за полцены. На каждой палубе было по гостиной с очень хорошим роялем, которые все время были в деле. Шел нескончаемый музыкальный марафон. Сначала это абсурдное смешение самых разных музык и стилей исполнения буквально бесило Лептагова, а потом он вдруг смягчился, даже обнаружил тут очень богатую, прямо напрашивающуюся на разработку идею. Это сумасшедшее попурри давало бездну возможностей, никого ни о чем не спрашивая, разом проиграть его любимые мелодии и цитатами выстроить то, как он понимал музыку.
Можно было на пальцах показать каждому и всем им вместе их неполноту и сразу же, пока они не успели отчаяться и поставить на себе крест, – соединить, достроить до целого. Дать то, в чем они теперь впервые должны были почувствовать нужду, дать им возможность прижаться, опереться на своего собрата, полюбить другого, как самого себя, и даже больше, чем самого себя. Он представлял, как скажет им, что это не злая шутка, ничего страшного не произошло, они и вправду лишь часть, но это воистину часть небесной райской гармонии, никто из них не обманут.
Несмотря на этот вполне светлый вывод, он после возвращения в Москву свои музыкальные знакомства резко рвет, перестает ходить на концерты и не следит ни за какими новинками. Это ни в коей мере не связано с человеческими качествами его прежних знакомых, его пресыщение – чисто музыкальное, и даже если верить письмам Лептагова матери (они сохранились и очень подробны), разочарован он не столько самой музыкой, сколько тем, что могут дать инструменты, их неспособностью, несмотря на новации и усовершенствования, приблизиться к человеческому голосу, тем более его заменить. В общем, он начинает осторожно проповедовать взгляд, что только человеческим голосом можно разговаривать с Господом – все остальное от лукавого.
Возможно, подобный нигилизм – реакция на предыдущую всеядность, но скорее, и об этом есть в одном из ответных писем матери к Лептагову, в нем начинает вызревать художник, и вот так поставить крест на том, чему он поклонялся раньше, для него – единственный шанс расчистить себе площадку. Написано это ею мельком, нигде не развито, но сразу же им замечено и высмеяно. Лептагову тогда было уже двадцать пять лет, для музыки, где, как известно, дар становится явен очень рано, он был старик, и он не верил, что способен сделать что-нибудь достаточно интересное и самостоятельное. Может быть, именно поэтому революция, им затеянная, в итоге оказалась столь склонна к крайностям.
Через год он тем не менее и вправду начинает работу над большой ораторией – только человеческие голоса, но рисунок чрезвычайно, то есть просто до невозможности, причудливый. Предполагалось, что называться она будет «Титаномахия». С этой ораторией он очень спешил, скоро должен был быть спущен на воду и отправлен в первое плавание самый большой в мире океанский лайнер, английский «Титаник», строительство его шло восьмой год и вот, кажется, приблизилось к финалу. Во всяком случае, была объявлена и дата отплытия, а желающим, коих, если верить газетам, нашлись тысячи, продавались билеты. И вот для этого несомненно всеевропейского события Лептагов хотел написать очень необычную ораторию, сюжет которой – битва титанов с богами-олимпийцами. Перекликаясь с названием корабля, оратория, как он предполагал, могла стать центром всей культурной программы на «Титанике». На сей предмет был объявлен конкурс, и Лептагов считал, что у него есть неплохие шансы, если он, конечно, успеет. Работал он над «Титаномахией» быстро и легко, был ею очень увлечен, тому много свидетельств, и все-таки от нескольких людей я позже слышал, что Лептагов говорил им, что должен был писать совсем другую вещь, но не смог решиться, испугался. «Титаномахия» дала ему возможность бежать.