355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Бушин » Я все еще влюблен » Текст книги (страница 30)
Я все еще влюблен
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 05:36

Текст книги "Я все еще влюблен"


Автор книги: Владимир Бушин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 32 страниц)

Он обмакнул высохшее перо и продолжал: «Теперь я снова одинок. Если в течение долгих лет Маркс, а в эти семь лет я могли спокойно работать, то этим мы в значительной мере обязаны ей. Что будет теперь со мной – не знаю…» Энгельс провел рукой по уставшим глазам, в сознании всплыла картина похорон, вспомнились слова своей речи, он дописал: «Мне также сильно будет недоставать ее исключительно тактичных советов в партийных делах».

Она снова встала перед ним – на этот раз в двух обликах. Вот она – опять молодая, улыбающаяся, статная, какой он увидел ее впервые в Париже. А вот – уже в годах, отяжелевшая, хотя все еще крепкая и проворная, – такая, какой он ее видел сегодня спешащей с корзиной на плече в Хэмпстед-Хис. Энгельс вспомнил, что в Том письме Беккеру по поводу смерти Маркса он еще писал: «Ну что ж, мы останемся на посту. Пули свистят, падают друзья, но нам обоим это не в диковинку. И если кого-нибудь из нас и сразит пуля – пусть так, лишь бы она как следует засела, чтобы не корчиться слишком долго».

Энгельсу захотелось вновь повторить сейчас эти слова, только теперь вместо «мы», «нам», «нас» всюду следовало написать «я», «мне», «меня». Но он не написал этих слов. Он только подумал: раз смерть неизбежна, то когда бы я хотел ее принять? И, еще раз вспомнив Елену, снова вглядевшись в ее облик, охватив мысленным взором всю ее жизнь, он ответил себе: «Пусть дано мне будет умереть в тот момент, когда я окажусь не в состоянии бороться».

Энгельс запечатал письмо, надписал адрес и встал, чтобы положить его на круглый столик, с которого Елена обычно забирала всю корреспонденцию, предназначенную к отправке. На столике лежало несколько неотправленных писем. А на соседнем, точно таком же, на который клали полученную корреспонденцию, громоздился целый ворох разных конвертов, пакетов, бумаг. Вот уже несколько дней Энгельс сам складывал их сюда, но не разбирал. Здесь были газеты – английские и немецкие, французские и итальянские, русские и испанские, американские и датские, болгарские и чешские, швейцарские и румынские… Здесь были письма, рукописи, книги – из Манчестера и Парижа, из Рима и Чикаго, из Копенгагена и Софии. И все ждало его руки, его глаза, его оценки…

Завтра он примется за все это… Завтра? Он подошел ко второму столику, сгреб все бумаги, свалил их на край своего огромного письменного стола и начал разбирать.

Глава пятнадцатая
ЕГО ЖДАЛА РОССИЯ

Поезд шел ходко, весело. Молодой человек сидел у окна и то смотрел на деревни, поля, леса, бежавшие навстречу, то заглядывал в тетрадь с какими-то записями. До Вержболова, до России оставалось часа два с половиной. На последней станции сошел сосед, его место никто не занял, и теперь молодой пассажир ехал в отделении один. Ритмичный стук колес, умиротворенные картины ранней теплой осени за окном, одиночество располагали к раздумьям…

Впервые в жизни на четыре с половиной месяца покинуть родину, посетить Женеву и Цюрих, Париж и Берлин, встретиться со многими интереснейшими людьми – это событие, особенно если тебе всего двадцать пять лет и ты еще нигде не бывал, кроме Москвы, Петербурга, трех-четырех губернских да нескольких уездных городов. И он всю дорогу от Берлина обдумывал это событие, перебирал в памяти встречи, беседы, увиденные города, прочитанные книги – книги, которых не достать в России…

Что было самым глубоким и ярким впечатлением поездки? Что больше всего запомнилось? Может быть, красота швейцарской природы? О ней он сразу же по приезде в Женеву написал матери в Москву: «Природа здесь роскошная. Я любуюсь ею все время».

Особенно же благодатную возможность вдосталь налюбоваться швейцарской природой он имел в санатории под Цюрихом, где провел недели полторы, стремясь по совету врачей немного подкрепить здоровье после воспаления легких, перенесенного ранней весной в Петербурге. Слов нет, швейцарские горы и долины, озера и луга незабываемы. Но все-таки он завидовал своим родным: они этим летом путешествовали по Волге. О, там он знавал места, право же, не хуже швейцарских!

…Ну, если не Швейцария, то, может быть, больше всего запомнился Париж?

Да, Париж прекрасен. О нем он писал домой в первые же дни пребывания там: «Впечатление производит очень приятное – широкие, светлые улицы, очень часто бульвары, много зелени; публика держит себя совершенно непринужденно, так что даже несколько удивляешься сначала, привыкнув к петербургской чинности и строгости». Конечно, подумал он сейчас, Париж – город очень неудобный для жизни при скромных средствах и очень утомительный, но прокатиться, навестить, пожить недолго – нет лучше и веселее города.

В Париже его чрезвычайно радовало и то, что там он легко понимал французский язык, чего не было с немецким языком в Берлине. Но зато в Берлине в отличной Королевской библиотеке он с таким наслаждением и так плодотворно порылся в книгах! А как здорово было по вечерам бродить по берлинским улицам, приглядываться к разноликому люду, прислушиваться, стараясь понять ее, к живой немецкой речи, заходить в кафе рабочих кварталов, посещать простонародные вечера увеселений.

Так, может быть, самое сильное впечатление – Берлин? Возможно. Но ведь и в Париже он тоже неплохо поработал в Национальной библиотеке, покопался в книжных развалах букинистов на набережных Сены, бродил по улицам, наблюдал толпу, посещал собрания и вечера рабочих… А кроме того, в Париже был незабываемый день, когда он посетил кладбище Пер-Лашез, стоял у Стены коммунаров. С 1880 года, вот уже пятнадцать лет, в последнее воскресенье мая трудящиеся Парижа устраивают траурное шествие к Стене коммунаров. В этом году оно было двадцать шестого числа. Он не принял в нем участия – ему хотелось побыть на этом кладбище, у этой стены одному, услышать в тишине голос умолкшей здесь четверть века назад жаркой кровавой схватки, слить с великой скорбью парижан свое личное, свое семейное горе: ведь стояли те самые майские дни, когда дома – вот уже восемь лет! – всегда чтили память брата и – четвертый год – память сестры.

Он знал, что его письма, конечно, будут вскрываться жандармскими чиновниками, и потому был в них очень осторожен. В самый день годовщины смерти брата и сестры он не мог не написать матери, но и не мог ничего поведать о своих подлинных чувствах в этот день. Письмо было вроде бы незначащим: о том, как устроился в Женеве, что посетил крестницу Асю, что очень дорога здесь прислуга, и так далее. Но, ставя дату, он указал число не только по европейскому стилю, как на всех заграничных письмах: двадцатое, а – в скобках – еще и по привычному для матери русскому стилю: восьмое. Восьмое мая – день смерти и Александра и Ольги. Он был уверен, что мать догадается, почему тут две даты, и за второй из них услышит его голос: «Я помню этот день, мама, и мысленно я сегодня с тобой».

Мама, мама… Ей давно бы пора отдыхать да радоваться на выросших детей, ездить бы вот по таким санаториям, как тот, где лечился он, а вместо этого какая трудная старость! За пять лет потерять трех самых близких людей – мужа, двадцатилетнего сына, двадцатилетнюю дочь… Да и сейчас, в шестьдесят лет, одни заботы и беспокойства.

Он знал, что главная причина ее забот и ее беспокойства – он сам. Не потому, что вскоре после приезда в Петербург, два года тому назад, он вынужден был просить ее о денежной помощи. Не потому, что и во время этой поездки обращался раза два с такой же просьбой. Не потому. Мать помогала с радостью, хотя он, конечно, готов был на все, чтобы иметь возможность не обращаться к ней с такими просьбами. Мать беспокоили не деньги – она была в вечной тревоге за будущее и второго своего сына, за саму его жизнь.

В памяти всплыло лицо матери: живые глаза, совсем уже седые волосы, родинка над верхней губой. В этом лице удивительно сочетались доброта и строгость, нежность и сдержанность. Он видел его таким особенно часто в дни своей болезни, в марте, когда мать приехала в Петербург из Москвы, чтобы ухаживать за сыном. Тогда же она познакомилась…

В дверь вежливо постучали.

– Войдите!

На пороге появился кондуктор.

– Извините, сударь. Нельзя ли к вам на свободное место перейти господину из соседнего отделения?

Молодому человеку не хотелось соседства, ему так хорошо ехалось в одиночестве. Он медленно провел ладонью по высокому лбу, и в медлительности жеста угадывалась досада.

– Чем же этому господину не нравится его отделение?

– Там дитё.

– Но до Вержболова остались сущие пустяки…

– Да, ехать теперь недалече, но он говорит, что больно уж устал от ребятенка, отдохнуть хотят…

– А других свободных мест в вагоне нет?

– Кабы были! – кондуктор развел руками. – Да вы не сомневайтесь, господин вполне приличный!

Все это настораживало, но молодой человек понимал, что его несогласие, в свою очередь, тоже может показаться подозрительным, а это не в его интересах. Он пожал плечами:

– Ну что же…

– Уж извините, сударь.

Кондуктор ушел. Молодой человек некоторое время напряженно ожидал нового соседа: перейти из одного отделения в другое – дело пустячное, но тот почему-то все не являлся. «Вероятно, передумал», – обрадовался молодой человек и через несколько минут незаметно для себя вновь погрузился в свои размышления.

…Он снова возвратился мыслью к матери, а от нее – к Наде. Мать познакомилась с ней в дни его болезни, когда обе они, то вместе, то поочередно, с тревогой и нежностью склонялись над его жарким изголовьем. Кажется, они понравились друг другу. Однажды, когда он начал выздоравливать, ему захотелось развлечь мать, и он рассказал ей, как Надя играла на сцене рабочего клуба. Ставили «Горе от ума». Наде поручили роль третьей княжны. Вся роль состояла из одной-единственной реплики: «Какой эшарп кузен мне подарил!» – но Надя усердно ходила на все репетиции, а в день премьеры перед выходом на сцену так разволновалась, что у нее, сел голос и она жалким, чудовищным образом проскрипела: «Какой эшарп кузен мне подарил!» Он вспомнил, как смешно изобразил тогда испуганную, безголосую Надю, как смеялась мать, слушая рассказ и переводя веселый добрый взгляд с него на Надю, с Нади на него, как сама она потом, смеясь, повторяла: «Какой эшарп кузен мне подарил!»

Вслед за Надей в памяти проступил образ Лафарга. Сначала он удивился такому прихотливому и неожиданному ходу своих мыслей, но тотчас понял, в чем дело. Познакомиться с Полем Лафаргом, прославленным деятелем социалистического движения Франции, другом Маркса, повидать его жену Лауру, дочь Маркса, было одним из сильнейших его желаний при посещении Парижа. Лафарга тоже интересовала встреча с молодым русским социалистом, и он пригласил его к себе в Ле-Перре, близ Парижа.

В день условленной встречи – это было еще в июне – он купил в книжном магазине Латинского квартала «Историю Парижской Коммуны» Проспера Лиссагарэ и так с книгой в руках и предстал перед Лафаргами. Поль, несмотря на свои пятьдесят три года, все еще юношески подвижный и изящный, все еще жадный до жизни и ее впечатлений, встретил гостя приветливо, любезно и тотчас же попытался увлечь его в водоворот политической беседы. Но это ему удалось лишь позже, вначале помешала Лаура. Принимая книгу, чтобы куда-нибудь положить ее, она медленно, словно вспоминая что-то очень далекое, проговорила:

– Лиссагарэ… Читаете?

– Только сегодня купил.

– Очень интересная штука! – сказал Лафарг. – Обязательно прочитайте. Маркс называл ее лучшей историей Коммуны. Прочитайте и книгу Лефрансе о Коммуне. Но с именем Лиссагарэ в нашем доме связаны и другие воспоминания, – он взглянул на жену и не заметил, чтобы она была недовольна или протестовала: этот русский сразу расположил обоих к доверию и откровенности. – Дело и том, что когда-то, теперь уж, наверное, лет тринадцать тому назад, Проспер Оливье Лиссагарэ, или Лиссо, как мы его звали, сватался к Элеоноре, к Тусси, младшей сестре Лауры. Они были даже помолвлены, но в конце концов Тусси так и не решилась на этот брак.

– Он был на шестнадцать или семнадцать лет старше ее, – задумчиво проговорила Лаура.

– Да, но дело не только в этом, – видимо не желая вдаваться в подробности неожиданно возникшей темы разговора, сказал Лафарг. – Скажу лишь, что, когда Тусси дала ему окончательный отказ, все мы с облегчением вздохнули.

– А вы не женаты? – вдруг спросила Лаура.

– Пока нет, – ответил он и вдруг в этом уютном семейном доме при виде дружной супружеской четы с небывалой дотоле отчетливостью подумал о Наде как о своей будущей жене. Именно поэтому ее имя и имя Лафаргов вступили в его сознании в некую внешне довольно нелогичную, но вполне ощутимую связь, и одно из них могло теперь вызывать в памяти другое.

– «Пока» – это значит, что предмет уже найден, – ясновидчески улыбнувшись, прокомментировала Лаура. – Как же ее звать, если не секрет? Русские имена очень красивы, я люблю их.

– Как? – несмотря на сердечное расположение хозяев и их родительский по отношению к нему возраст, он не решался в таком деле открыться до конца и произнести Надино имя, но не мог и промолчать, отринуть их вполне дружеский интерес, и он выбрал третье: назвать подпольное Надино прозвище. – Как ее зовут? Минога.

– Минога? – изумился Лафарг. – Что это за имя?

А Лаура сразу все поняла – и душевное затруднение этого русского, и что такое Минога: ведь она выросла в семье, где всем давали прозвища. Она рассмеялась:

– Чему ты удивляешься? Разве ты забыл, что меня в свое время звали Какаду, Наездница, Фея кухни и даже Птичий глаз, что не менее странно, чем Минога. Энгельс и сейчас никогда не зовет меня по имени.

– Ах, вот оно что! – наконец понял и Лафарг. – Это нам знакомо. Меня Маркс чаще всего называл Негром. Ну а есть ли второе имя у вас?

У гостя оно было. За высокий, с залысинами лоб, за начитанность, за умение подойти к самым неожиданным жизненным вопросам и к самым разным людям, наконец, за то, что среди товарищей социал-демократов и среди рабочих он никогда не становился в позу надменного учителя, а был просто более опытным и знающим товарищем, – за все это петербургские марксисты прозвали его Стариком. Он уже хотел было произнести это слово, но Лафарг перебил его намерение:

– Маркса, как вы, конечно, знаете, мы все звали Мавром. Так за смуглость его нарекли дети. Но когда он был в вашем возрасте или немного постарше, у него было другое прозвище. В Союзе коммунистов, как рассказывал Энгельс, его звали Vater Marx – Отец Маркс или просто Фатер. Подумайте только, человеку лет двадцать семь – двадцать восемь, а все друзья и единомышленники, среди которых очень многие были гораздо старше, зовут его Отцом! Настолько Маркс превосходил всех, таким общепризнанным был его авторитет! – Лафарг помолчал, видимо вспоминая далекие годы, но через несколько мгновений встрепенулся. – Так что же за прозвище у вас?

Гость немного помедлил, провел рукой по широкому лбу и глуховато ответил:

– Конечно, у меня тоже есть прозвище. Меня зовут Волгарь. Я с Волги, из Симбирска…

Потом Лафарг пригласил его в кабинет, и, пока Лаура накрывала на террасе стол, они отвели наконец душу в разговоре на политические темы. Русского интересовало все. Он расспрашивал хозяина дома о Марксе, о подробностях нынешней политической ситуации во Франции и о многом другом. Казалось, его расспросы довольно хаотичны. Но это было не так. Он хотел получить от многоопытного собеседника прежде всего то, что могло ему пригодиться для развертывания политической борьбы дома, в России.

Лафарг, в свою очередь, расспрашивал о работе социал-демократических кружков в Петербурге, в Москве. Узнав, что в одних проводятся популярные политические беседы, а в других кружках, более высокого уровня, состоящих из грамотных, передовых рабочих, изучают Маркса, Лафарг иронически воскликнул:

– И они читают Маркса?

– Читают, – спокойно ответил русский.

– И понимают? – в голосе Лафарга было еще больше иронии и недоверия.

– И понимают, – ответ прозвучал еще спокойнее и увереннее.

– Ну, в этом вы ошибаетесь, – категорически заключил Лафарг. – Они ничего не понимают. У нас после двадцати лет социалистического движения Маркса никто не понимает.

Собеседник расхохотался:

– Так уж и никто!

При последних словах Лафарга он вспомнил двух своих петербургских друзей: Юлия Мартова, руководителя одной из социал-демократических групп в столице, и Ивана Бабушкина, рабочего Семянниковского завода. То, что сказал сейчас Лафарг, было похоже на рассуждение Мартова! Он тоже не верил, что рабочие могут понять Маркса и Энгельса. У группы Мартова имелся мимеограф; когда договаривались о совместном издании литературы для рабочих и ему предложили в первую очередь напечатать «Жилищным вопрос» Энгельса, Мартов решительно отказался. Но разве это совершенно непостижимое чтение для такой умницы, как Бабушкин? А ведь он не один такой. Шелгунов, Князев, Яковлев, Меркулов, Боровков, Грибакин, братья Бодровы…

– Может быть, вы полагаете, – видимо несколько задетый смехом и не отвечая на вопросы, продолжал Лафарг, – что русские рабочие способнее французских?

– Нет, господин Лафарг, я так не думаю, – очень серьезно ответил гость, – хотя русский народ и русский рабочий класс действительно чрезвычайно талантливы, и только свободное будущее откроет миру всю их одаренность. Но я думаю, что, во-первых, понимание рабочими Маркса в большой мере зависит от нашего умения объяснить им его, и тут мы, русские социал-демократы, не жалеем сил. А во-вторых, Россия приходит сейчас к марксизму как единственно правильной революционной теории в результате долгих страданий, неслыханных мук и жертв, невиданного революционного героизма, в итоге беззаветных исканий, разочарований, проверки и сопоставления опыта Европы со своим. И это все помогает понимать Маркса. Речь идет, разумеется, о понимании самой сути его учения, а не тонкостей и деталей…

В дверь снова постучали. Нет, видимо, не передумал господин из соседнего отделения, не передумал, а только замешкался.

– Пардон. Не обеспокою?

В двери стоял человек лет за пятьдесят, с усталым, немного обрюзгшим, скорее хитрым, чем умным, лицом. Одет он был добротно, но невзрачно, как оделся бы тот, кто не хочет привлечь к себе внимания, запомниться. В руках он держал небольшой саквояж, похожий на те, с какими ходят обычно земские врачи.

– Еще раз пардон, – почтительно сказал незнакомец, проходя и усаживаясь. – Я с разрешения кондуктора. Если, конечно, и вы не против… Разделял общество дедушки с внуком. Старичок милейший, но внук до того резв, что сил никаких нет. А ведь ехать еще часа два. Согласитесь, два часа немалый кусок жизни. В мои годы такие вещи понимаешь уже вполне отчетливо. Так почему же этот кусок жизни, подумал я, не провести в человеческой обстановке, вместо того чтобы терпеть произвол маленького экстремиста?

Он что-то еще говорил, говорил, но думал при этом совсем о другом; совсем не о словах его думал и молодой человек, иногда кратко отвечая на болтливые вопросы. Пришедший знал, к кому пожаловал, а тот сразу догадался, что это за гость, и оба ясно поняли свое положение в возникшей ситуации. И потому тотчас завязавшийся между ними мысленный разговор, состоявший из мимолетных, пристальных взглядов, игры интонаций, жестов, не имел ничего общего с произносимыми словами. Его можно было бы перевести приблизительно так:

«– Рад, искренне рад, уж поверьте, наконец-то видеть вас так близко, господин Ульянов. Если б вы знали, милостивый государь, сколько всем нам доставили хлопот!.. По молодости да по неопытности вы, поди, полагали, будто если уж не сама ваша заграничная поездка, то хотя бы цель ее для нас в некотором роде тайна. Ан нет!.. Их благородию господину Рачковскому, заведующему нашей заграничной агентурой, подполковник Петров из департамента полиции сообщал, что состоящий под негласным надзором Владимир Ильич Ульянов, вы то есть, извиняюсь, двадцать пятого апреля сего года выехали за границу-с. И что, по имеющимся сведениям, названный Ульянов занимается социал-демократической пропагандой среди петербургских рабочих кружков, а цель его поездки – обратите внимание, это-то всего и любопытней: цель! – цель заключается в приискании способов засылки в империю запрещенной литературы и в устройстве сношений упомянутых кружков с русскими эмигрантами за границей. Разве не так?

– Как только вы вошли, я сразу понял, что вы не кто иной, как шпик.

– Ох, какое словцо-то, прости господи! Вы же, господин Ульянов, дворянин, сын действительного статского советника, к лицу ли вам эдакое!.. Я не шпик, а государево око и неусыпный страж народного благоденствия. Господин Рачковский и другие мои коллеги – такие же стражи. Сознанием этого продиктован каждый наш шаг. В том числе решение учредить за вашей деятельностью и заграничными вашими сношениями строжайшее наблюдение. Не вы один – никто не может укрыться от сего ока. Взять хотя бы и господина Плеханова-Бельтова, с коим вы, конечно, не преминули повидаться в Швейцарии. Шесть лет тому назад ездил он в Лондон. И небось тоже полагал, что цель его поездки – секрет за семью печатями. А их благородие господин Рачковский в те самые дни доносил в Петербург: «Плеханов, Аксельрод и другие сторонники рабочего движения завязывают сношения при посредстве Кравчинского с лондонскими эмигрантами, желая создать при их содействии самостоятельный социалистический орган». Вот вам и секрет-с!

– А как же вы, страж народного благоденствия, решились пересесть ко мне и не побоялись таким неожиданным поступком насторожить меня?

– Смеяться изволите относительно стража? Ну-ну. Вольному – воля, спасенному – рай!.. Пересел я к вам только потому, что куда ж вы теперь денетесь? Игра ваша, господин Ульянов, сыграна. Ну и не мог я отказать себе в удовольствии – слаб человек! – и после такой-то беготни за вами, стольких-то мытарств полюбоваться на вас вблизи и наедине. Есть все-таки, молодой человек, и в нашей профессии свои радости. Вот вы сидите сейчас передо мной, дышите, говорите, смотрите в окошко, и будто совершенно свободный человек, будто между вами и мной нет никакой связи. А я-то знаю, что и вы сами, и дыхание ваше, и все слова – в моих руках. До чего ж пленительна сия услада!.. Тем более, скажу вам чистосердечно, что за время, пока наблюдаю вас, я прямо-таки весь изошел мучительной завистью. И молодости вашей завидую, и здоровью, и какой-то удивительной свободе, что видна в каждом вашем жесте. Ну а теперь внутренняя, так сказать, свобода, может, и останется, но внешней уже, ау, не будет. Сознавать и предвкушать это мне отрадно и сладко…»

Ульянов отвернулся к окну. Да, положеньице… Но не прыгать же из окна, не давить же этого мерзавца… В Вержболове поезд, разумеется, уже поджидают и другие «стражи»… Что же предпринять сейчас? Ничего… Реальный шанс может появиться только на месте. Там, сообразуясь с обстановкой, конспираторская выучка что-нибудь да подскажет… Для этого к моменту, когда поезд придет в Вержболово, голова должна быть абсолютно ясной, нервы – спокойными. Сейчас надо думать о другом, чтобы попусту не перенапрягаться, не взвинчивать себя…

Поезд шел по бескрайнему, покойному, величественному полю. Верст через пять – семь Ульянову удалось направить свои мысли по тому руслу, по которому он хотел.

Перед ним снова предстали Лафарги. Конец вечера у них был печальным. Ульянов совсем собрался было раскланяться, но, однако же, задал еще один, последний вопрос, который в течение всей встречи не давал ему покоя и готов был то и дело сорваться с губ, – об Энгельсе.

Ульянов мечтал повидать великого старика, поговорить с ним, посоветоваться о своих сложных русских делах, тем более что, как было известно, Энгельс в последние годы много, с неизменным интересом и симпатией занимался Россией. В среде петербургских социалистов говорили, что года два тому назад в ответ на жалобы русского переводчика «Капитала» Николая Даниельсона по поводу тех бедствий, которые принесло трудовому люду России развитие крупной промышленности, Энгельс писал: «Великая нация, подобная вашей, переживет любой кризис».

На улицах Цюриха, Парижа, Берлина, где Энгельс был всего года два назад в связи с последним конгрессом нового Интернационала, Ульянов порой чувствовал себя словно идущим по его следу. А как он завидовал Плеханову, Аксельроду, Засулич, к которым старый учитель, будучи на конгрессе в Цюрихе, несколько раз заходил!..

Свидание с Энгельсом было самой заманчивой надеждой всей заграничной поездки Ульянова. Но все говорили, что Энгельс тяжело болен, и Ульянову не терпелось узнать у Лафарга, то есть из самого достоверного источника, как он чувствует себя сейчас. Ведь от Парижа до Лондона всего несколько часов езды! А Ульянов был много наслышан о радушии, с которым Энгельс принимает русских, особенно молодежь.

Лафарг, довольно часто упоминая в разговоре имя Энгельса, ни словом не обмолвился о его болезни. Это насторожило Ульянова, ибо могло означать как то, что дела пошли на поправку, так и то, что они совсем плохи. Ульянов не мог уйти в неизвестности. И он наконец спросил, улучив момент, когда Лаура куда-то вышла на минутку с террасы. Лафарг помрачнел и вместо ответа вновь пригласил гостя в кабинет. Видимо, для того, с дрогнувшим сердцем подумал Ульянов, чтобы наедине открыть всю горькую правду.

– Я ждал этого вопроса, – сказал Лафарг в кабинете. – Благодарю вас, мой друг, что вы спросили, когда Лауры не было. Для нее это особенно тяжело. Если бы вы знали, как много Генерал сделал для семьи Маркса, для всех нас и как он нам дорог.

Он подошел к столу, недолго поискал на нем что-то и, найдя, протянул Ульянову несколько листков. Они были исписаны четким красивым почерком.

– Это его последнее письмо Лауре. Прочитайте хотя бы только начало.

Ульянов взял листки в руки. Письмо было написано по-английски. Он читал довольно легко и быстро, ощущая при этом какую-то глубокую внутреннюю напряженность.

« Лондон. 14 мая 1895 г.

41. Риджентс-парк-род, N. W.

Дорогая Лер!

Я сразу ответил бы тебе, если бы не эти проклятые боли, которые в течение недели чуть не свели меня с ума, да и сейчас, хотя они и прекратились, я чувствую себя отупевшим и ни на что не годным. Дело вот в чем. Некоторое время тому назад у меня появилась опухоль на правой стороне шеи… Процесс рассасывания идет сейчас очень удовлетворительно…»

– Процесс рассасывания идет сейчас очень удовлетворительно, – произнес Ульянов вслух.

– Увы, Генерал ошибается, – печально сказал Лафарг, – опухоль не рассосется, и, следовательно, боли возобновятся. Можно лишь поражаться мужеству Генерала, у которого достает сил подробно описывать свою болезнь. Да еще приглашает нас в гости, строит планы совместной поездки в Истборн, его любимый уголок… А в предыдущем письме не поленился разругать мою только что вышедшую в Париже книгу «Происхождение и развитие собственности».

Лафарг протянул гостю еще несколько листков.

Они были исписаны тем же красивым твердым почерком, но на этот раз по-французски.

Ульянов прочитал:

« Дорогой Лафарг!

Я еще не кончил читать Вашу книгу, как получил I том «Истории социализма» Каутского, разные итальянские журналы и кучу русских журналов (от Н. Даниельсона). Меня заваливают посылками. Но я все-таки прочитал Вашу книгу до конца. В ней сплошь да рядом блестящий стиль, очень яркие исторические примеры, правильные и оригинальные мысли, а лучше всего то, что она не похожа на книгу немецкого профессора, где правильные мысли не оригинальны, а оригинальные – не правильны. («Прекрасно сказано! – отметил про себя Ульянов. – И как это точно подошло бы для характеристики нашего любезнейшего Петра Струве».) Главный недостаток заключается в том…»

Понимая, что их уединение в любой момент может быть прервано Лаурой, Ульянов не стал читать, в чем заключается главный недостаток книги Лафарга, тем более что саму книгу он еще не знал. Его внимание привлекли несколько русских слов, написанных латинскими буквами: мир, черный передел, народник. Встретив своего заклятого врага, народника, здесь, во Франции, в кабинете Лафарга, да еще в латинском обличье, он не мог не усмехнуться: «Ну и ну!»

Ему захотелось прочитать весь абзац. Это было конкретное замечание Энгельса к 393-й странице книги. Он писал: « Черные переделы» – по-русски черный употребляется в смысле грязный, а также народный, простой, обыкновенный. Черный народ – народная масса, «простонародье». Черный передел обозначает скорее общий передел, всеобщий, в котором участвуют все, вплоть до самого бедного. И в этом смысле одна газета народников (народник – друг крестьян) в Швейцарии носила название «Черный передел», что должно было означать раздел дворянских имений между крестьянами».

Ульянов восхитился точностью знания Энгельсом и тонкостей русского языка, и подробностей освободительного движения в России. Конечно, когда старик писал «народник – друг крестьян», то лишь хотел сообщить Лафаргу коренной, исходный смысл слов.

Ульянов ощутил новый прилив желания повидать Энгельса. Он подарил бы ему свою первую, вышедшую подпольно год назад книгу «Что такое «друзья народа» и как они воюют против социал-демократов?». И во что бы то ни стало упросил бы прочитать ее, чтобы Энгельс получил новейшие и исчерпывающие сведения о том, каким не только фальшивым, но даже опасным «другом крестьян», «другом народа» стал нынешний народник с его идеализацией патриархальщины. И сказал бы Энгельсу, что, написав латинскими буквами narodnic, он тем самым очень едко и образно высмеял народников: как латинские литеры чужды русскому слову, так и народники далеки от действительных нужд современной русской жизни, чужды нынешнему русскому крестьянству.

– Как видите, – прервал мысли Ульянова Лафарг, – старик живет так, как жил всю жизнь, – напряженно-молодо, с интересом ко всему на свете. Но это, по всей видимости, уже недолго. Я думаю, до своего семидесятипятилетия в ноябре он не доживет… Хотя после смерти трех наших детей я, врач, отрекся от медицины, проклял ее и никогда больше ею не занимался, но я отчетливо вижу: у Генерала рак горла. Так что ехать вам в Лондон едва ли есть смысл. Зачем? Побеседовать с вами, дать совет вам он уже не сможет. Во всяком случае, это было бы для него очень трудно и утомительно. А поехать лишь для того, чтобы взглянуть на умирающего титана… По-моему, нет зрелища более тяжелого и печального.

– Да, конечно, – тихо сказал гость…

Уже стемнело, и, когда Ульянов, простившись, вышел из ярко освещенной террасы в темный сад, он некоторое время ничего не мог разглядеть. Сделав несколько шагов по направлению к калитке, он остановился, чтобы дать глазам привыкнуть к темноте. С открытой террасы до него долетали голоса.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю