Текст книги "Заговор генералов"
Автор книги: Владимир Понизовский
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 33 страниц)
Потом суета конечной остановки, зычные голоса санитаров, неловкий рывок носилок, полоснувший болью по ногам. Потом чьи-то руки – раздевающие, обмывающие, одевающие. Запах свежего белья. Блаженство.
Во сне, в полуобмороке он слышал стоны. Тьму прорезали оранжевые вспышки, будто разрывы гранат ночью. Потом стоны затихли. До сознания дошло:
– Молодцом почил, по-христиански. Приобщился. Письмо матери успел написать.
О нем говорят?.. Никому он не написал. Некому. Да и не смог бы...
Заскрипели колесики каталки. Может, это его волокут в загробный мир?.. Снова через какое-то время отворилась дверь, въехала каталка.
– Здравия желаю, господа! – голос был звонкий, с пе-тушинкой. Разрешите представиться: прапорщик Константин Костырев-Карачинскпй!
– Ишь, ёшь-мышь двадцать! – отозвался сиплый бас. – Не кукарекай – у нас тут тяжелораненый.
Антон понял: это о нем.
Через день-другой познакомился и с басом и с дискантом. У окна лежал есаул Ростовского полка донской казак Тимофей Шалый, а прапорщика с звучной двойной фамилией все почему-то называли Катей. Есаул был ранен, как и положено казаку, в сабельной схватке – отбитый клинок венгерского драгуна соскользнул и рассек ему плечо. Хоть и издали, но Антону довелось видеть эти кавалерийские атаки, ничем не отличные от древних сеч: храпящие кони, воющие всадники, разрубленные сталью тела... Он представлял себе Тимофея Шалого коренастым, широкой кости, с кривыми, колесом, ногами, плотно охватывающими бока коня, с кудрявым смоляным чубом, могучими усами. Сколько ни встречал, донские казаки были на редкость приметны: как правило, черноволосые, с густо-синими глазами.
Константина – Катю Путко рисовал себе розовым блондином с пробившимся над губой пушком. Прапорщик обижен на свою ратную судьбу – получил ранение в ягодицу. Стыдится этого и всем говорит, что осколок попал в бедро. Глупо. Бывалые солдаты знали: пуле-дуре или слепой картечи кривая не заказана. Скольким героям попадало в спину или пятку, а последнего труса метило в лоб. Но и юношу понять надо: ранение, да еще такое, он получил в первый же час, и даже не в окопе, а во втором эшелоне.
Катя благоговел перед Антоном и есаулом – их боевой опыт, чины и награды!.. Он готов был слушать басни Шалого сколько угодно, веря всему и набираясь фронтовых словечек.
Четвертым членом их сообщества стала Наденька, девчонка-санитарка, дежурившая в палате то в день, то в ночь, то полными сутками. Была, правда, еще и ее сменщица Дарья, молчаливая, неумелая, – ее в расчет они не брали. Наденька же, вбегая в комнату, неизменно и весело-беспечно провозглашала:
– Вот и я, миленькие! – и с порога начинала напевать, возиться, обихаживать каждого.
Ее каблучки цокали еще в коридоре, а есаул и Катя уже ворочались на койках, и, стоило ей впорхнуть, раздавалось:
– Здр-равствуй, кралечка!
– Доброе утро, сударыня! Что новенького в Питере?..
Между казаком и молодым офицером шло шутливое состязание.
Впрочем, в голосе Константина Антон улавливал волнение. Он же в этой игре не участвовал. Терпеливо ждал, когда девушка подойдет наконец и к нему, проведет свежей ладонью, словно бы омывая, по щеке:
– Вам уже лучше? Правда, лучше, чем вчера? Все будет хорошо, миленький!,.
Надя рисовалась ему полевым цветком. Как ромашка. Тонкий бледно-зеленый стебель, круглое лицо в золотистых веснушках, наивные глаза. Простенькая. Бесхитростная. Оттого что не видел девушку, а только слышал ее голос, знал прикосновения ее рук, – не стыдился. Да и какой уж тут стыд, когда не может ни встать, ни сесть, а главное – не зряч. Страшился подумать: слеп. Эта мысль, настигая, приносила черное отчаяние. Профессор-окулист, "козлиная борода", как окрестил его есаул, старикан со скользким голосом, все не решался произнести приговор. Глаза Антона были забинтованы. При перевязках меняли лишь примочки, не снимая марлевых подушечек с обожженных глаз. Слеп, и обе ноги в гипсе. Не покукарекаешь... И весь огромный мир сузился до палаты лазарета. Остались лишь звуки и запахи. И зримые образы прошлого. В его памяти жила – то размазывающаяся, то проступающая во всех мельчайших деталях – картина последнего боя.
Он видел тихий серый, просвечивающий сквозь низкие облака вечер над заснеженным полем и сизой каймой дальнего леса. Там, вдоль опушки, были германские траншеи. Его орудия стояли позади русских окопов. Никакой особой опасности он не ждал. Солдаты возвращались с работ, из секретов и разведки. Со стороны вражеских позиций тянул легкий ветерок.
И тут в пасмурное небо взмыли сигнальные ракеты, и вражеские батареи обрушили огонь по линиям окопов и ходам сообщений. Потом послышалось незнакомое слитное шипение, как тысячекратно усиленный змеиный глас, и от леса, заклубившись, отделилось и поползло стелющееся, подгоняемое током воздуха синеватое облако – туман не туман, дым не дым. От передовых постов донеслись набатные удары – били о рельсы. Взвыла сирена. Телефонист батареи, оторвав от уха трубку, в ужасе закричал:
– Газы!
На их участке германцы еще никогда не применяли отравляющих веществ. Но весь фронт знал: в газовой атаке у станции Сморгонь погибли целые полки. Умирали в мучениях, от ожогов и удушья. Потом, в приказах по войскам, было разъяснено, что огромные потери вызвала внезапность нападения в ночное время, когда солдаты спали и не успели принять спасительные меры. После Сморгони разработали правила наблюдения и сигнализации, каждому офицеру и рядовому выдали противогазовые маски и флаконы с жидкостью, коей нужно смачивать очищающую смесь. Все подразделения прошли испытания в газовых камерах. Кое-кто из солдат, плохо подогнавших маски, получил легкое отравление. Но в общем проверка прошла благополучно. И все же одно дело учебная камера, и совсем другое – настоящая газовая атака.
– Командиры орудий – к орудиям! – отдал приказание Путко. – Надеть маски!
Засвистели дудки. Артиллерийская прислуга высыпала из укрытий, засуетилась у гаубиц. Батарея открыла огонь.
Синее облако процедилось сквозь проволочные заграждения, перекатилось через окопы, начало наползать на артиллерийские позиции. Поглотило наблюдательный пункт, подгоняемое ветром, поволоклось дальше. Ушло, оставив ватные клочья на ветвях кустов и в ложбине. Стекла очков усеялись масляными пятнами.
Путко уже готов был снять маску, как снова далеко впереди забухало о металл, завыли сирены – и поплыла вторая волна. Не успела она миновать траншеи, как все окрест загрохотало. Это снова ударили вражеские батареи. Под прикрытием огня и газовой завесы двинулась в атаку германская пехота.
Командир дивизиона передал приказ отразить атаку. Синяя, гуще первой, волна надвигалась. Снаряды рвались у батареи. Антон передал на боевую позицию:
– По пехоте, гранатой, взрыватель осколочный, заряд полный, основное направление – правее два – десять, два снаряда – беглый огонь! Огонь!
И тут только осознал, что сорвал маску. Порывом ветра его окутало остро пахнущей влагой. Почувствовал нестерпимую резь в глазах. Рядом багрово-огненно рвануло. Больше он ничего не помнил. Пришел в сознание в вагоне санитарного поезда. Лицо туго забинтовано, обе ноги – в гипсе...
Тцок-тцок-тцок... – послышалось в дальнем конце коридора.
– Вот и я, миленькие! – с повинной, со вздохом. – Опять припозднилась... Как спалось? Это вам, Катя, свежие газеты. Сейчас будем умываться-прибираться!
Палата наполнилась движением, веселой суетой. Забулькала вода из крана, зазвенела посуда.
Как обычно, очередь Антона была последней. Наденька провела прохладной ладошкой по его щекам, хихикнула:
– Щекотно! Давайте обстригу? Заросли, ровно протодиакон из Спас-Мефодиевской церкви.
– Попробуй, – покорно согласился он.
Девушка, кончив уборку, подоткнула подушки ему под спину, обвязала шею полотенцем. Начала пощелкивать ножницами, кромсая бороду. Тупые ножницы выдирали волосы. Он терпел.
– Ну вот, ну вот!.. Вчера в кинематографе у нас на Полюстровском такую фильму видела – умрешь!
– Расскажите, сударыня! – загорелся прапор.
– Антон Владимыча обстригу, утки вынесу, пол подотру – и расскажу. Обхохочетесь, Катенька! – Пригладила ладошкой бороду. – Ну вот, теперь как рыцарь Ага-гемон!
И с огорчением поделилась:
– Еще в осень пирожное двадцать копеек торговали – ужасно казалось дорого. А нынче меньше ростом вдвое – шестьдесят копеек, и то нарасхват.
Прапорщик позвякал монетками:
– На завтрашние газеты, Надежда Сергеевна. А это вам на бисквит и эклер.
– Что вы, миленький, такое разорение! – весело-смущенно воскликнула санитарка.
– Поверьте, мне доставляет искреннее удовольствие. Такой мизер для нашего офицерского жалованья.
– Спасибо вам, миленький!
– Вот погодите, Надежда Сергеевна, как выпишут меня из лазарета, я вас в лучший ресторан на Невском проспекте приглашу!
Девушка охнула. "Дети", – подумал Путко.
– Эх, бывало!.. – с досадой пробасил есаул. – Загуляешь, прапор, гляди, чтобы свои продырявленные штаны в залог не оставил!
– Не серчайте друг на дружку, миленькие, – попросила саиитапка. Лучше я вам про фильму расскажу! Про любовь фильма...
Продолжая уборку, она начала рассказывать. Катя и есаул увлеклись, требовали подробностей. Антон, не вникая в смысл воспроизводимой ею чепухи, слышал лишь журчание ее голоса.
Их палата жила своей маленькой жизнью.
2
Зажжены все большие люстры. Хрусталь играет на белых колоннах. Полукружья кожаных кресел амфитеатром спускаются к трибуне, увенчанной двуглавым орлом. Белый зал Таврического дворца – цитадель Государственной думы.
В председательском, с высокой, как у трона, спинкой, кресле расплылся меж подлокотниками Михаил Владимирович Родзянко. Трижды почтенный и самый богатый в этом зале. Председатель последних, третьей и четвертой, Дум, камергер двора его величества, член Государственного совета и прочая и прочая; духовный вождь октябристов – партии крупнейшей российской буржуазии. Сама его огромная, слоноподобная фигура, руки-лопаты, тройной подбородок, громовой голос – будто олицетворение тех миллионов и миллионов, кои запущены им в промышленный и торговый оборот; будто образ реальной власти, поднявшей его выше трибуны с когтистой эмблемой самодержавия. Добродушным, подремливающим оком взирает он на копошащиеся в зале мелкие фигуры, без внимания слушает ораторов. Пусть себе болтают. Эта трибуна клапан паровозного котла, время от времени выпускающий с шумом и свистом перегретый пар. Метко сказал недавно в сем зале коллега, депутат от "черной сотни" Шульгин: "Мы будем говорить, чтобы страна молчала". Мол, пусть народ думает: "За нас говорит Дума".
Есть некое неписаное соглашение между большинством собравшихся под этими люстрами "избранников народа" – хотя, случается, бросают они друг против друга в ораторском пылу гневные филиппики. Общее у них – депутатская неприкосновенность, четыре тысячи жалованья, избавление от мобилизации, обильные провиантские и иные немалые блага. Шум, свист, иногда гудки, – но их паровоз общими усилиями мчит туда, куда ведет его умелой рукой он, Родзянко. И за паровозом в желтых – первого класса, в синих – второго, в общедоступных зеленых и даже в зарешеченных вагонах следует вся Россия.
Очередной оратор, отвесив поклон в сторону председательского кресла, покидает трибуну. Кто там следующий? Ага, Павел Николаевич Милюков.
– Прошу, господин профессор!
Милюков неторопливо поднимается к кафедре. Благообразен. Расчесанная по волоску седая борода, ухоженные пышные усы, мягкий ироничный взгляд, мягкие руки, мягкий голос. Идеолог и лидер конституционных демократов "оппозиции его величества". Нуте-с, дорогой, и вас послушаем.
– Мы переживаем теперь страшный момент. На наших глазах общественная борьба выступает из рамок строгой законности и возвращаются явочные формы девятьсот пятого года. – Милюков привычным жестом, от груди, пушит бороду. – Масштабы и формы борьбы, наверное, будут теперь другие. И вот в такой-то момент кучка слепцов и безумцев пытается остановить течение того могучего потока, который мы в дружных совместных усилиях со страной хотим ввести в законное русло!..
Профессор возвышает мягкий, бархатистого тембра, голос:
– Время не ждет! Атмосфера насыщена электричеством, в воздухе чувствуется приближение грозы. Никто не знает, господа, где и когда грянет гром!..
Вечером, в Мариинском, на "Дон-Кихоте" с Шаляпиным, – их ложи рядом Родзянко и Милюков раскланяются и обменяются мыслями о думском дне. Они давно понимают друг друга без лишних слов. Случается, правда, что газета "Речь", коей верховодит Павел Николаевич, позволяет себе весьма нелестные высказывания о Михаиле Владимировиче. Но, как наставлял Козьма Прутков: "Зри в корень!" Кого представляют в Думе и обществе конституционные демократы – кадеты? Городскую буржуазию, либеральную интеллигенцию "сливки прогрессивности", то есть тех же самых промышленников и купцов, только получивших университетское образование и удостоившихся ученых степеней профессоров и приват-доцентов. Чего они хотят? Революции? Упаси боже! Конституционной монархии, парламента при царе. Лозунг Милюкова и его единомышленников: "Путь парламентской борьбы вместо баррикад". А кто такие октябристы, члены "Союза 17 октября", – подопечные Родзянки? Такие же, единоутробные.
Только рангом повыше и с кошельком потяжелей – киты торговли и промышленности, хозяева основных капиталов российских. За что они ратуют? За то же самое – за привилегии для своего сословия, за ограничение прав родовой знати и самодержавной власти в их пользу. Если для этого нужны конституция и парламент – и на них согласны. Так что на людях можем и за чуприну друг друга, а между собой договоримся, дорогой профессор, договоримся! Потеснюсь, дам вам место на паровозе. Не машинистом, конечно, – навыков у вас маловато, милейший, и хватка не та. Помощником. На худой конец – кочегаром.
Он представил профессора у паровозной топки, с лопатой, хохотнул невпопад.
Павел Николаевич обратил к нему удивленный взгляд. Родзянко перевел смешок в покашливание, будто запершило в горле. Поймал нить разглагольствований оратора. Загнул, батенька, хватил лишку. О явочных формах – это чересчур. Но в общем и целом правильно. Тревожное время. Россия жаждет перемен. Осточертела эта ведьмина пляска вокруг темного мужика наверху, назначения и смещения министров по его указу, слухи о связях царицы с Вильгельмом... Победа, воссиявшая в начале войны, обернулась отступлением в Галиции, сдачей Польши, оттеснением из Румынии. А тут еще недородный год, расстройство транспорта. Благо хоть увеличили производство пушек и ружей. Теперь на Руси все держится на промышленниках. Коли так, у них и должна быть полная власть. Нет же, пыхтит, отдуваясь, их старый паровоз вдогонку за аглицкими и французскими курьерскими поездами... А надо доехать. До врат Царьграда, до Босфора и Дарданелл. Нужны, ох как нужны проливы – распахнутые ворота на мировой базар, где за прилавками российские купцы готовы будут помериться сноровкой с торговцами любых стран.
Рукоплескания. Значит, профессор кончил. Аплодируют кадеты, польское коло, прогрессисты, мусульманская группа, трудовики, несколько кресел в рядах справа. Молчат самые левые – социал-демократы. И самые правые. Правых, во главе с Пуришкевичем, ничем не проймешь. Для них все, что от царя, свято. А вот левые... Ну их и всего-то пятнадцать депутатов против четырехсот. Слава богу, депутатов-большевиков еще в начале войны заковали в кандалы и отправили по Владимирке. Ничтожная горстка решила бороться против всех!.. Смешно. Оставшиеся, меньшевики, – эти покладистей. Интеллигенты. И в главном, в заботах о войне – вместе со всеми.
Ну да кто там следующий? Родзянко смотрит на список ораторов и шумно вздыхает. Шантрапа. Адвокатпшка. Звонит в колокольчик:
– Слово депутату Керенскому. Прошу вас, Александр Федорович!
Депутаты в креслах, публика на хорах приходят в движение – предвкушают очередное скандальное представление.
Он чувствовал. Нечто неясное, но томительное – как ощущаешь приближение грозы тяжелым душным днем. Казалось бы, только гнетущее безветрие, но за горизонтом уже ворчит, перекатывается, полыхает зарницами. Дальние отсветы еще не видны, а уже теснит дыхание, холодит сердце. Глянь, и затуманился окоем, потянулись серо-свинцовые тучи. Он знал, что и как нужно сказать, чтобы вызвать шум в зале, скандал с выплеском на газетные страницы: "Этот совершенно неистовый Керенский!.."
Ночами Ольга Львовна обнимала его, шептала:
– Зачем, Саша, зачем? Подумай о детях, обо мне!
– Я знаю, Люлю, до какой грани можно, – успокаивал он. – Я же юрист. Не забывай: я и депутат, неприкосновенная личность!
– Ну и что? Вон депутатов социал-демократов угнали в Сибирь!
– Пойми, Люлю, то были большевики. Они выступали против войны и узаконенного строя: "Поражение своего правительства и превращение империалистической войны в войну гражданскую"! Повторяли вслед за своим Ульяновым-Лениным. Кощунственно! Я сам бы отправил их на каторгу. Все знают: я жажду победы над германцами. Но я жажду и свободы трудовому народу. Я могу, пожалуй, найти общий язык с теми социал-демократами, которые остались в Думе, с меньшевиками. Но по духу мне ближе социалисты-революционеры, только без их крайностей. Тебе этого не понять, Люлю...
В полночь, в спальне говорить с любимой женщиной о политике? Но он ощущал себя политиком до мозга костей, каждой клеткой организма. И в любую минуту жизни. Это его стихия! Речи с трибун. Гром аплодисментов и негодующий рев. В четвертой Думе он стал лидером группы трудовиков. Их было всего девять – почти наполовину меньше, чем даже социал-демократов. Но все равно – лидер. Среди кадетов он вряд ли мог выдвинуться, там правит Милюков. Об октябристах и говорить нечего – в кармане пусто.
Когда-то, на заре юности, он отдал дань и опасным увлечениям. Нет, его не прельстили анархисты, сторонники князя Кропоткина или последователи Бакунина: его душа не лежала к отрицанию всех начал, его натура протестовала против молодецки-разудалого разгула. Его взволновали звонкоречивые, озаренные вспышками бомб, рвавшихся под колесами царских и министерских экипажей, лозунги социалистов-революционеров. Отрываясь от составления прошений и жалоб в конторе столичного присяжного поверенного, к которому Александр Федорович записался после университета, он с упоением читал нелегальные брошюрки. В пятом году, в числе других двухсот, подписал коллективный протест против ареста депутации, во главе с Максимом Горьким посетившей министра внутренних дел накануне Кровавого воскресенья. В конце того же смутного пятого года он был арестован и обвинен в принадлежности к боевой группе эсеров: при обыске у него нашли револьвер, воззвания преступного содержания и сомнительную переписку. Он клялся, что ни к какой боевой группе отношения не имеет. Действительно, даже в мыслях подобного не было. Но тогда, в декабре, в разгар расправ в Москве на Пресне, могли отправить в Трубецкой бастион или на Лисий Нос, под "столыпинский галстук" – как пить дать. "Поверьте, господа, я не только не боевик, а и вообще не эсер. Что до револьвера, так кто нынче не вооружен – всюду жулье, бандиты. А воззвания – так ими в дни свобод были облеплены все стены!.."
Однако ж одиночки в "Крестах" отведать довелось. Вот когда его душу оледенил страх. Ночами в каменной бессонной тиши, рассекаемой лязгом замков и обрывающимися криками, сердце его схватывало от ужаса. Через неполных четыре месяца, вконец измученный, он вышел из тюрьмы: вина его не была доказана. Но надсадный, затаившийся в темных глубинах подсознания страх остался. И все же снова, наперекор страху, его подмывало – на канат над пропастью, в крест прожекторов, под гул голосов снизу.
Он не мог бы с определенностью сказать, каковы его убеждения. Вполне был согласен с думским коллегой Маклаковым, в прошлом тоже присяжным поверенным, что у людей их профессии нет убеждений, а есть только аргументы. Да, представляя интересы частных лиц, адвокаты нередко сегодня нападают на то, что с жаром защищали вчера. Выигрышные аргументы и умение ими оперировать – вот главное.
Его не прельщала доходная практика по уголовным делам: виделся бесконечный, растянутый на годы, ряд унылых процессов. Иное – дела, окруженные вниманием общественности. Первый же его крупный процесс националистической партии "Дашнакцутюн" отозвался шепотом по салонам, именем в газетных отчетах: "Слышали? Читали?.. Не откажите познакомить!.. Ах, вы такой молодой, а так блестяще вели защиту!.." Потом Россию всколыхнуло дело Бейлиса. Непосредственно приобщиться к нему не было возможности: оно стряпалось в Киеве под эгидой местных губернских властей. Но Александр Федорович предложил в коллегии столичных адвокатов выступить с резолюцией протеста. Объехал конторы, собрал подписи. В высших сферах был поднят вопрос о привлечении его к ответственности. Шум необыкновенный. Имя – уже заглавными литерами на газетных полосах. Максимально мог грозить месяц тюрьмы. Да и то лишь в случае лишения депутатской неприкосновенности – к тому времени он был уже в Думе. Последним предвоенным громким его делом было депутатское расследование расстрела рабочих на Ленских золотых приисках. Речь в Таврическом. Брошюра "Правда о Лене", конфискованная властями... Депутаты-трудовики выбрали его своим лидером.
"Человек – это стиль", – говорят англичане. Его стиль – возбуждение общественного напряжения, пусть лишь ради скандала...
Сейчас, вскинув голову, опустив глаза, глядя себе под ноги, бледный бритое пудреное лицо, напряженные губы, – он взбежал на трибуну. Легкий поклон в сторону кресла Родзянки. Взмах белой руки – будто в зал брошена перчатка:
– Господа! Примирение со старой властью невозможно. В моменты исторических испытаний Дума будет с народом! Все слова, которыми можно заклеймить власть, преступную перед государством, сказаны. Не нужно выставлять на первый план жалкую фигуру Протопопова. Дело не в Протопопове – дело в системе!..
Александр Федорович рассчитал точно. Недавно назначенный Николаем II министр внутренних дел Протопопов при вступлении в должность в раболепном восторге не нашел ничего лучшего, как изречь: "Я признаю себя слепым исполнителем воли государя". Даже монархисты обрушились на этакого болвана: "Подобные утверждения недопустимы: слуги царя – не слепые, а сознательные исполнители царской воли. Царю нужны слуги, а не холопы". Либералы же воспользовались одиозной фигурой, чтобы отыграться: Протопопов был ставленником Распутина. Имя тобольского проходимца было запрещено упоминать публично и в печати, зато можно было отвести душу на его клевретах.
Керенский продолжал:
– Я напомню вам случай: на Марсовом поле один городовой изнасиловал швейку. К нему на помощь прибежал другой представитель власти и совершил то же самое.
В зале поднимается шум. Еще не разобрать – сочувствие, негодование или смех.
– Прошу вас таких примеров не приводить, – наклоняется сверху над кафедрой Родзянко, брезгливо оттопыривая губу.
Керенский не обращает внимания:
– Какова была бы роль гражданина, который в этот момент, вместо того чтобы оторвать невинную жертву от насилователя, сказал бы, что завтра по закону он донесет об этом в соответствующее учреждение?
Александр Федорович делает паузу и сам же отвечает:
– Если власть пользуется аппаратом закона и аппаратом государственного правления только для того, чтобы насиловать страну, чтобы вести ее к гибели, обязанность граждан...
Это уж слишком! Родзянко во всю громадность своего роста поднимается над председательским столом:
– Член Государственной думы Керенский! Ввиду того что вы позволяете себе призывать к неподчинению законам, я лишаю вас слова!
– Я хочу!.. – настаивает оратор.
– Я лишил вас слова, – лицо Михаила Владимировича начинает багроветь.
– Я хотел только...
– Лишаю вас слова, потрудитесь оставить кафедру, пли я вынужден буду принять меры!
– Я протестую против того, что не дают возможности... Родзянко выбирается из-за стола и направляется к вы
ходу за кулисы. Эта акция означает, что заседание прервано.
В зале бушуют страсти. Правое крыло возмущено: почему председатель не исключил наглеца на десяток заседаний? Из центра зала доносятся свист и топот.
Председатель знает, что делает: по возобновлении заседания он объявит прения исчерпанными. В портфеле у него лежит подписанный Николаем II высочайший указ, коим деятельность четвертой Думы прерывается на месяц, до шестнадцатого января нового, семнадцатого года.
3
Серго натянул вожжи, придерживая лошадей на крутом спуске, а когда кибитка съехала на лед, отпустил, взмахнул кнутовищем:
– Ачу, ачу, цхено, цхено!..[Скачи, скачи, мой конь!.. (Из народной песни.) (груз.)]
Брызнули, зазвенели бубенцы, запели полозья, огненный ветер резанул по глазам. От рывка Серго опрокинулся на спинку сиденья:
– Ачу, ачу!
Зимний почтовый тракт пролегал по закованному в белую броню, продутому ветрами руслу Лены – широкая дорога, плавно огибающая нагромождения торосов. С обеих сторон над нею нависали заснеженные обрывистые берега, а поверху, к самой их кромке, подступали вековые пихты и лиственницы – словно дозорные таежного войска.
Впереди, низко, будто выкатилось на реку да так и остановилось, запнувшись о льдину, светило солнце – дымный красно-сизый шар, обросший морозным мхом.
Серго, когда выезжал, посмотрел на градусник: пятьдесят. Обычно. Привычно. Мороз лишь обжигал переносье и глаза: в надвинутом на самые брови лисьем малахае, дохе и оленьих, шерстью внутрь и наружу этербасах никакой мороз не проберет.
Выносливые косматые лошаденки бежали споро. Вызванивали бубенцы. Забившись в угол кибитки, тонко, на одной протяжной ноте пел якут. Если бы не этот тоскливый звук, Серго подумал бы, что его спутник спит: смежены веки, сомкнуты губы, обтянуты блестящей коричневой кожей широкие скулы. О чем его песня?..
Нижний край солнца, будто растопив реку, начал погружаться в нее. Успеть бы засветло подняться с тракта на правый берег, на тропу, ведущую к наслегу – якутской деревушке, затерянной в тайге...
Якут добрался до Покровского на лыжах. Широкие и короткие, с нашитым на полозы мехом, сейчас они лежали в ногах поперек кибитки.
Коллега Серго фельдшер Слепцов перевел:
– У него жена никак не может родить, шибко мучается. Говорит, не беспокоил бы нас, да их шаман ушел камлать в другой наслег, к самому тойону.
Серго взял всегда готовый саквояж с медикаментами и инструментами, запряг своих выездных. Деревни русских поселенцев и якутские наслеги вверх по Лене и по обоим ее берегам были его вотчиной, его владениями. На пол-Европы. Ну, это, пожалуй, хватил. Но с пол-Франции – не меньше. Богач! Хоть и не собирает ясак соболями да горностаями и не ломится его стол от яств, а подвластны ему жизнь и смерть разноплеменного люда на всей шири этих пространств. А что до стола, так через три дня вернется он в Покровское – и в дом к Павлуцким: "Принимайте нахлебника!" И Зинаида Гавриловна поставит перед ним на стол полную тарелку наваристых щей и, прижав буханку к груди, отрежет от каравая полуфунтовый ломоть с хрустящей корочкой. В их доме самый вкусный хлеб, который он когда-либо едал. На какие яства он согласится обменять такое?..
– Ачу, ачу!..
Звенят копыта, поют полозья, заливаются бубенцы. Тя-"ет свою нескончаемую тревожную песню якут. Не спросил Слепцова: первенца ждет? Вряд ли. У них к тридцати годам уже с десяток ребятишек. Мал мала меньше. Кожушок до пят на голом тельце...
Да... И ему уже два месяца, как перевалило за тридцать, а ни детей, ни кола ни двора...
Скалистый берег навис над трактом. Снег еще слепил, но уже по дальнему краю подернулся пепельно-розовой дымкой, и солнце опустилось в реку наполовину. Короток световой день. Четыре часа. Успеть бы дотемна...
Солнце, как огненная арка, стояло прямо посреди дороги. Прищурил глаза – сквозь ресницы, покрывшиеся от дыхания инеем, полыхает узор, как на ширазском ковре. Затейливый орнамент, вытканный прихотливой мастерицей. И сиреневые тени на розовом снегу – как узор. Нет предела фантазии мастерицы, но есть свой ритм, никем но разгаданная тайна творчества. Ткет на века, хоть стели под копыта коней. Пронесутся табуны, а лишь плотней станет ворс, четче узор... Так и его жизнь. Проносятся по ней табуны невзгод. А ему все нипочем, будто и вправду предопределено ему жить тысячу лет. Родные горы Имеретин – и хмурое Приангарье, деревенька с тягостным названием Потоскуй; выжженные солончаки Апшерона – it каменистые долины Персии; городок Лонжюмо под Парижем – и угрюмый остров на Ладоге с двухсаженными стенами российская Бастилия... А вот теперь – ледяной тракт по одной из величайших рек мира, берущей начало в сибирском варнацком море... Мастерица судьба смогла бы придумать узор причудливей?..
Если бы вот так катить тысячи верст все вверх и вверх, добрался бы он до самого Байкала, а там уже рукой подать и до "железки". И кати до Питера...
Покорный судьбе умирает рабом. Л он – свободен, хоть и оковывали его по рукам и ногам железом и, может быть, снова окуют. И он любит жизнь. Он любит палящее солнце и ослепляющую моряну. Любит мороз, от которого железо становится хрупким, как стекло.
– Ачу, ачу!..
Садится солнце. Крепчает мороз. Звонче и резче – бубенцы. Уже нет узора теней на снегу. Только сиреневое свечение неба, скал, ледяных торосов. Удивительная в этих краях зима: не шелохнется ветвь, не поколеблется столб дыма над жильем. Словно заколдованные, стынут в безмолвии деревья и камни, одетые в панцири доспехов, в шлемы и латы. Его замершие до назначенного часа Ав-тандилы...
Выносливы косматые лошаденки. Пар из ноздрей – будто раскуривают трубки. На гривах и боках осел иней.
Он еще не решил окончательно для себя... Но все эти последние дни он живет предчувствием счастья. А что больше этого может придать силы? Эх-ха! Он – брат этой реки и ровня ее неприступным обрывистым берегам. Его душа открыта. А у него на родине говорят: открой свою дверь – у других открытой найдешь.
– Ачу, ачу, цхено!..
Вот и последний поворот. За излучиной реки должна быть тропа, поднимающаяся на крутой берег Лены, а от берега, через тайгу – к наслегу, где мучается в родах ц ждет его помощи женщина.
4
В протопленном кабинете окно было распахнуто во всю ширь – царь любил морозный, огуречного запаха воздух. Любил, когда ежились и вбирали головы в жесткие воротники камзолов удостоенные аудиенции сановники, – тем короче их надоедливые просьбы, тем быстрее выветривало их из кабинета.
В окно видны макушки лип губернаторского парка и заднепровская даль. Старинный парк обрывался у реки. Здесь, в Могилеве, Николаю многое напоминало любезное Царское Село.








