Текст книги "Мир наступил не сразу"
Автор книги: Владимир Зуев
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 10 страниц)
Каждый вечер после работы и ужина сумерничали в саду. Сидели на грубо сколоченных лавках вокруг самодельного стола и, лениво похрустывая яблоками, вели пустячные необязательные разговоры. Иногда к ним выходил хозяйский сын Микола. Ему было лет двадцать пять, но на войне он не был. какая-то болезнь лёгких мучила его. Даже в жару днем он носил суконную куртку и заматывал шею шарфом. Работал Микола в райцентре, каждый день ездил туда на велосипеде. Он не берегся от солнца, но лицо его не загорало и оставалось таким белым, что даже в темноте как бы светилось. Микола довольно чисто, хотя и с акцентом, говорил по-русски.
– У моего батька, – рассказывал он, – большое крепкое хозяйство. А работать некому: были две дочери, мои сестры, вышли замуж, ушли из семьи. Мне физический труд врачи запретили. Батько с мамой одни не управляются. Значит, что? Надо иметь наймитов. Ну, пока еще война только-только закончилась, пока советская власть у нас тут не устоялась, с этим не проблема. А потом ведь не разрешат. Тогда что? Тогда или оставь себе лошадь, корову и клаптик земли, что в силах двое обработать, или раскуркулят и все заберут в колхоз. Вот и выходит, что батьку моему новая власть невыгодна. А таких, как он, у нас много.
Васька Бык сразу уловил, откуда и куда дует ветер.
– У вас народ лучше живет, чем у нас, при советской власти, – заметил он.
– Так ясно ж. Факт налицо: не мы к вам за хлебом ездим, а вы к нам.
– Абсолютно верно.
В два голоса они начали хаять колхозы. Велик и Иван слушали молча. (Манюшки за столом не было – она паслась неподалеку на поздно созревшей черешне.) Велика подмывало вмешаться в разговор: и комсомольский его долг требовал, и крестьянское естество протестовало против Васькиной кровной измены – он поступал так, как если бы, придя к соседям, начал выдавать, что у него в семье творится, и поливать грязью отца с матерью. Но Велик себя сдерживал: от знакомых сверстников, с которыми купались в обеденный солнцепек в тихой Волошке, журавкинцы знали, что в Поречье время от времени тайно наведывались бандеровцы из недалекого леса. Он не хотел, да и боялся себя раскрывать – шлепнут мимоходом, и кому от этого польза? Но когда укладывались спать в сарае, Велик сказал Ваське:
– Ты бы попридержал язык. Что тебе плохого сделала советская власть?
– Ты меня, вероятно, учить вздумал? – огрызнулся Васька. – Не трудись – ты для меня никакой не комиссар.
– При чем тут «учить», «комиссар»? – подал голос Иван. – Противно слушать твои поддакивания этому… И стыдно!
Васька посбавил тон.
– Дураки вы в конечном счете. Слыхали, как он настроен? Начни я говорить ему поперек, что получится? Может, он связан с этими, лесными. А вероятно, и сам…
В Васькиных словах был резон.
– Не обязательно поперек, – проворчал Велик. – Но и хаять власть никто тебя за язык не тянет.
Он повернулся на бок, подложил под щеку сомкнутые ладони, и сон сморил его. Уже в полусне почувствовал, как Манюшка осторожно шарит пальцами по его глазам.
– Вель, ты сейчас как спишь – с закрытыми глазами? – зашептала она ему в ухо. – А то как мы ехали, ты заснешь, а у самого глаза открыты. Мне страшно: говорят, кто спит с открытыми глазами – это перед смертью.
– А, каб тебя раки съели! – застонал Велик. – Отвяжись ради бога!
Манюшка еще что-то шептала, но он уже не слышал – как будто провалился в темную и глухую яму.
Велик проснулся от рези в животе.
«Сразу после молока огурец съел, – вспомнил он. – А потом яблоки молотил целый вечер. Теперь вот вылезай из нагретого лежища и тащись в сырую холодину».
В первые дни жизни в Поречье все. они мучились животами – переедали, а ослабевшие желудки не справлялись с непривычно большой нагрузкой. Потом все вошло в норму, и только изредка жадность к еде одолевала то одного, то другого, набрасывались на все подряд, лишь бы побольше натоптать в себя – близкое возвращение в голодное Журавкино подстегивало волчью ненасытность. И в такие минуты не думали, можно ли запивать огурец молоком, а жирную свинину заедать недоспелыми сливами. Взрывы жадности случались все реже, а в последние дни даже Манюшка с ее. прожорливой ужакой была в еде благоразумной и умеренной. А Велик вот… сплоховал. Вечером за едой как подумал, что это последний ужин у хозяина, завтра работа до обеда, сборы и отправление на станцию, так и пошел метать все без разбора…
Злясь на себя, Велик сполз с соломенной лежанки, вышел из сарая. Светало. Холодная роса прибила ныль на стежках, обильно окропила ползучую мураву во дворе, обжигала босые ноги. Текли последние минуты тишины на исходе ночи. Уже рождались первые звуки нового дня: где-то ка селе скрипнули ворота, мыкнула корова, в хозяйском хлеву с подвизгом захрюкала проголодавшаяся за ночь свинья. Прошелестел верхушками деревьев пробуждающийся сад. Над некоторыми трубами стояли белесые столбы дыма.
Когда через какое-то время Велик вернулся из-за хлева во двор, он увидел Миколу и чубатого чернявого хлопца примерно такого же возраста, одетого в румынский табачного цвета френч, темно-синие галифе, в щегольских собранных гармошкой хромовых сапогах. Спереди на поясе у него красовалась пузатая кобура. Лица у обоих были землисто-желтые, помятые.
– В селах у нас пока что есть у кого переночевать и запастись харчами, – говорил, застегиваясь, чубатый ломким со сна голосом. – Большевики не успеют со своими колхозами – начнется новая война. Придут американцы. Украина станет самостийной.
У Велика оборвалось сердце. Он стоял, как одеревенелый, как столб, и не знал, куда двинуться. Идти в сарай – значит, пройти мимо них, повернуть назад – это вызовет подозрение, если заметят, что прячется, значит, в чем-то виноват. Все ж соблазн остаться незамеченным пересилил, и Велик, не сводя глаз с мужчин, начал осторожно пятиться.
До угла оставалось шага два, когда раздался хриплый окрик:
– А це що за одым? А ну, руш сюды!
Неверно ступая ослабевшими ногами, Велик подошел.
– Хто такий? – уставился на него чубатый.
– Мы тут работаем.
– О? – удивленно воскликнул хлопец. – Москали? Що таке?
– Роблять у нас, – поспешно сказал Микола. – Наймиты.
– Хм. – Он наморщил лоб, не спуская глаз с мальчика, подумал. Потом пожал плечами, потрогал кобуру. – Ну, ну, – и пошел в хату.
– Надо же было тебе выползти! – с досадой и со злом вполголоса сказал Микола и последовал за чубатым.
Велик вернулся на свое лежево. Но спать уже не хотелось. Его била мелкая дрожь. Еще не разобравшись до конца в том, что случилось, он уже понял, что стряслась беда. Непоправимая. И нельзя медлить ни минуты, пока бандеровец (или бандеровцы, если он тут не один) не спохватился. А он обязательно спохватится. Протянув руки в стороны, Велик начал одновременно трясти за плечи Манюшку и Ивана. Девочка вскочила сразу. Вскрикивая: «А? Что?» – села, стала протирать глаза. Иван заерзал, начал отбиваться. Но скоро тревожный Великов полушепот: «Вставайте, уходить надо, бежать» – пробудил и его.
– Что такое? Что?
– Буди Ваську, живо!
От всей этой возни Васька проснулся сам. Лениво раскинув руки, спросил:
– Что вы щебутню подняли? Имею я право отдохнуть, в конечном счете?
– Бандеровцы, – шепотом сказал Велик. – Надо драпать.
Васька повернулся на бок, прикрыл глаза.
– Ну и что? Нужны мы им, как собаке пятая нога.
– Да ты что? – Велик опешил: неужели он не понимает? – Мы ведь свидетели.
– Откуда они знают? – Васька зевнул. – Будем тихо лежать, хозяева, я думаю, не выдадут.
– Меня видели. Я на двор выходил.
Васька открыл глаза, уставился на Велика, соображая.
– Дернуло же тебя попасть им на глаза! Теперь вот думай… Ну, побежим, к примеру. Нешто от них убежишь, если, допустим, они нас не хотят выпустить?
– Надо где-нибудь схорониться. Да хоть в соседнем сарае. Пересидеть. Не вечно же они будут в селе.
– Черт его знает… – Васька сел, потянулся.
– Ну, вог что, – разозлился Велик. – Мы уходим, а ты как хочешь.
– Ишь ты, командир какой! Как же – ма-аршал! – Васька сплюнул. – Ну иди, хоронись, а я погляжу, в какой сарай вы залезете. Это мне, естественно, пригодится.
– Хватит трепаться! Из-за тебя…
Скрипнула дверь. В сером проеме замаячила фигура Миколы.
– Ходимо до хаты, – каким-то странным, полузадушенным голосом сказал он. – Кличут.
– Ну вот, – сокрушенно сказал Велик. – Эх!
В хате за столом сидели трое: грузный седой мужик с висячими усами, рядом с ним длинный, тонкошеий, горбоносый, а напротив них – уже знакомый Велику чубатый хлопец. Стол был уставлен глиняными мисками с салом, домашней колбасой, огурцами и помидорами, луком, хлебом. Посередине дымились вареники в большой зеленой миске, рядом торчала литровая бутыль с самогоном. Хозяин, сложив руки на коленях, сидел сбочь стола, на табуретке, хозяйка возилась у печки.
Введя ребят в хату, Микола остался стоять за их спинами у порога. Горбоносый начал разглядывать журавкинцев с каким-то жадным любопытством, как будто пытался высмотреть в них что-то для себя важное. Чубатый повернулся и окинул каждого с ног до головы. Седой скользнул по ним тяжелым взглядом из-под густых перепутанных бровей и продолжал закусывать. Хозяин нервно затеребил рыжую бороду, закряхтел.
– Усе ж якось, пане четныку…
– Я ж казав уже, – вскинул на него тяжелые глаза седой. – Нам – що, мы пышлы в лис и шукай витра в поли. А ось що буде з вами… То и нам не байдуже – до кого прыйдемо, як вас не стане?
Васька, сразу сообразив, что к чему, закричал:
– Дяденьки, мы будем молчать, ей-богу, честное слово, век свободы не видать!
– Мовчи, москаль, тебе не пытають! – цыкнул седой.
Но Ваську уже невозможно было остановить. Бегая по лицам округлившимися, побелевшими от страха глазами, он молил, просил, требовал:
– Да меня-то за что? Вот он комсомолец, этот собирается вступить, эта пионерка… А я нигде не состою… Я и с немцами дружил, и вчера только советскую власть хаял, скажи, Микола! Я не согласный, безусловно, свою жизнь отдавать не знаю за что. А молчать я буду, как глухая стена, клянусь вам, поверьте мне!
– Ну ось бачиш, – сказал хозяину седой. – Отрутне насииня, бисови онуки{Отравленное семя, чертовы внуки.}. Ты вирыш, що воны будуть мовчать? Оцей комсомолыст, напрыклад. Ну-ка йды сюды, – глянул он на Велика и, когда тот приблизился к столу, спросил: – Розкажеш про нас чи будеш мовчать? Якщо мы тоби залышимо життя, даш слово, – он усмехнулся, – чесне комсомольске слово дасы, що никому ничого не скажеш?
Велик как будто уже умер – такой ужас сковал его. Ему хотелось закричать: «Да, я буду молчать, не пикну, не убивайте меня!» Но он понимал, что этим делу не поможешь, только унизишь себя и умрешь опозоренным. У них нет выхода: они ни за что не поверят, хоть землю ешь. И будут правы: вырвавшись от них, Велик молчать не будет, хоть какую клятву даст им тут со страху.
– Ну, що ж ты мовчиш, москальку? Просы, меже я и змылуюсь. Мы ж не звиры. Ну?
Молчание было тяжелым и нлотным, как камень, и гнуло к земле.
– Ну ось бачиш, Олекса Хомыч, – сказал, седой хозяину. – Вин навить пидмануты не пробуе. Вин усе розумие.
По знаку седого – легкому шевелению пальца – чубатый охватил ладонью Великово лицо и отпихнул мальчика к порогу.
– Ось Микола и зробить те, що треба, – вставая из-за стола, сказал седой. – Опробуе свий автомат и постриляе по живий мишени. По живий – це зовсим не те, що по намалеваний.
Микола дернулся к столу.
– Я не можу, пане четныку.
– Эге, не можеш. Як то не можеш? Хочеш боротыся за самостийну Украину и руки не загрязныты? – Это он говорил уже на ходу. – А може хочеш маты козырну карту на деякий случай? Ни, Мыколо, хочеш не хочеш, а сегодни ты станеш нашим кровным братом. Пишлы.
Сникший Микола дрожащей рукой налил полный стакан самогону, выпил и, не закусив, пошел вслед за всеми.
Шли гуськом через сад, потом межами через картофельное и пшеничное поля. Впереди саженно вышагивал длинный, за ним поставили Ивана, Ваську, потом тяжело, но быстро двигался седой в свитке и мазепинке, дальше следовали Велик, Манюшка, за ними Микола и чубатый. Бандеровцы, включая Миколу, держали автоматы наизготовку.
Понимая, что на этот раз все, не выкрутиться, Велик все же не терял надежды на какое-нибудь чудо. В его жизни бывало всякое. Бывали и безвыходные положения, из которых его спасали вовремя совершившиеся чудеса. Конечно, он не ждал их сложа руки, а как мог готовил их, приближал. Поэтому, думал он сейчас, вдыхая свежий резкий утренний воздух, надейся в первую очередь на себя. Бежать в пшеницу бессмысленно: низковата, не скроет. Была бы это рожь, вон как та, что на подходе к Поречью со стороны Витров. Шанс спастись в той ржи тоже был бы некрупный – все ж против каждого из них, что ни говори, умелый вояка с автоматом, пистолетом и гранатами. Ну, допустим, Микола не ахти какой солдат, но стрелять-то он умеет и с трех шагов не промахнется.
Справа, в пшенице, засвистала какая-то птица, и Велик вдруг содрогнулся душой: неужели последняя птичья песня в его жизни?
Поле кончилось. Дальше метрах в ста синел в легкой дымке лес. Между ним и полем лежало вытоптанное пастбище, усеянное редкими одиночными кустами. Сюда Манюшка вместе с другими пригоняла иногда пасти коров. Седой приказал остановиться. Ребят сбили в кучу. У них были землисто-серые лица. Манюшка икала то ли от сырой свежести, то ли от страха и жалобно, с затаенной надеждой взглядывала на Велика. Он отводил глаза.
– Э, да ты, хлопче, я бачу, еле на ногах стоиш, – с насмешкой сказал седой и легонько толкнул Миколу. Тот покачнулся. – З горилки чи з переляку?
– Все зроблю, як треба, пане четныку, – заплетающимся языком ответил Микола. – Ось побачите. Для меня це… тьху!
– Ну-ну, молодчага.
Ребят кучкой погнали через пастбище. У первых деревьев остановили.
– Ну, – сказал седой, – ставь их до дубив и кинчай.
– Ни, я так не можу, – заупрямился Микола. – Воны будуть на мене дывытыся. Я их пущу на пасовыще – хай бигуть…
– Ну, як хочеш. Нам треба поспишаты до схрону, тому дывытыся на твий геройський подвиг не будемо. Але ж и залышаты тебе одного з москалямы небезпечно. Горобець, побудеш з ным, – обратился он к чубатому, – але тильки для пидстраховки, Нехай все робыть сам. Зьясувало?
– Так, пане четныку.
Седой и длинношеий скрылись за деревьями.
– Вы, хлопцы, бегите, – махнул рукой Микола, – Вон до того куста. Бегите. А там… Посчастит – убежите, ни – то ни.
– Неужто так и побьют? – прошептал Иван. – А, Велик?
– Надо рассыпаться пошире, – ответил вполголоса Велик. – Может, в кого и промажет.
– Ну, раз, два, три! – крикнул Микола.
Ребята не тронулись с места. Каждому казалось: стоит только повернуться спиной – и сразу смерть.
– Ото що мы, гратыся з вамы будемо? – Горобец подскочил к Ваське, ткнул ему автоматом под ребра. Тот, скособочившись, шарахнулся от него.
– Мы с Манюшкой налево! – крикнул Велик и побежал со всех ног левее Васьки, на бегу наставляя Манюшку задыхающимся голосом: – Беги впереди меня! Как начнет стрелять, сразу падай! И не шевелись! Ясно? Передо мной! Передо мной, Манюш!
Они неслись, втянув головы в плечи, пригнувшись – убегали от смерти. И первые несколько мгновений, пока не прозвучали выстрелы, Велику верилось, что их и не будет, выстрелов, может, их попугают смертью и все. Но потом он услышал сзади четкую автоматную очередь, успел толкнуть Манюшку в спину и, подхваченный и брошенный какой-то чудовищной силой, упал на девочку, перекувырнулся и распластался голова к голове с нею, раскинув руки и глядя в небо. С Дикой быстротой закрутились в голове обрывки мыслей и видений. Перед ним предстали мать и Танька – и мгновенно исчезли, предстал отец – и исчез. «И хлеб заработанный пропал», – подумалось и тотчас забылось, предстал Зарян – и исчез, подумалось: «Не надо ей было целовать меня в губы, ведь говорят: если на прощанье целуются в губы, больше не свидятся». И после этой мысли карусель остановилась. И он уже не услышал других выстрелов.
Не услышала их и Манюшка. У нее страшно шумело в голове, саднили коленки. Помня наставление Велика, она долго лежала, не шевелясь, зажмурившись, боясь приоткрыть даже полглаза. Потом шум в голове утих, она услышала тишину и почувствовала на шее ласковое прикосновение теплого солнечного луча. Открыла глаза, повела головой и увидела прямо перед своим лицом пегие, с седыми прядками Великовы волосы, его неподвижное, сведенное как будто досадой лицо и мертвые открытые глаза. Словно мощной пружиной, подкинутая ужасом, Манюшка изо всех сил побежала прочь, тихонько подскуливая.
Так она бежала до самой станции, а потом долго ходила по базару и все пыталась вспомнить, что ей обязательно надо сделать, прежде чем сесть на поезд и уехать. Наконец, столкнувшись с милиционером, который уже начал приглядываться к этой странной девочке с безумными глазами, она сказала ему:
– Дядь милиционер, там наших побили. В Поречье.
– Каких ваших?
– Ну, наших… журавкинских… русских…
И зарыдала.
Течет Навля
Ее пригорнули кречетовские бабы, и с ними полумертвая, с закаменевшим сердцем добралась Манюшка до Навли. В дороге она молчала, на все расспросы отвечала односложно, сквозь стиснутые зубы. Так ничего и не узнав от нее, видя ее упорное нежелание рассказывать, бабы отстали. И в Навле, когда слезли с поезда, спросили только:
– Ну, ты куда? Может, с нами?
Манюшка покачала головой и пошла прочь. Бабы повздыхали вслед и, взвалив на плечи добытый в дальних краях хлебушко, заспешили к своим заждавшимся голодным детям.
Она не знала, куда ей податься. Идти в Журавкино? А зачем? К кому теперь? Все ее существо противилось возвращению в Журавкино – достаточно было один раз представить пустую хату, где из каждого угла на все будет глядеть невидимый Велик. До позднего вечера бродила она по поселку, не смея остановиться, как будто уходила от чего-то страшного.
Уже в сумерках, когда осветились окна, в очередной раз проходя мимо Дома культуры, она увидела за незашторенными окнами танцующие пары и уловила знакомый мотив:
Карапет, мой ягода,
Люблю тебя два года,
А ты меня семь лет —
Приду – тебя дома нет.
Мелодия вошла в душу и как бы вобрала в себя всю Манюшкину боль, дала ей название, оформила, перевела в слова.
– Приду – тебя дома нет, – прошептала Манюшка, и по лицу её побежали слезы.
У нее гудели ноги, кололо в боку. Почувствовав наконец усталость, Манюшка пошла на вокзал. Там было полно людей, а ей каждый человек казался сейчас чужим, потому что был занят своими делишками, как будто на свете не существовало вселенской беды, которая воплотилась в четыре слова: «Приду – тебя дома нет».
Уйдя со станции и поблуждав еще по улицам, девочка вышла на берег роки, уставленный небольшими стожками сена. Навля текла здесь среди лугов, отдалившись от леса, и воздух был луговой, настоянный на травах, прохладный от дыхания речки. Манюшка забралась в стог, угрелась ж. – начала засыпать, но вдруг уловила у самого уха какой-то шорох, шевеление. Она напрягла слух, начала вслушиваться и поняла, что здесь идет своим чередом какая-то своя жизнь. Мышиная, а может, и еще чья-то возня ни на миг не затихала под нею и вокруг нее. Наверно, жители этого стожка были встревожены Манюшкиным появлением и теперь сговаривались, как выжить ее отсюда. Ждали только, когда она заснет, чтоб наброситься. Сон пропал. Манюшка поняла, что не заснет – будет всю ночь прислушиваться и ждать, что вот сейчас выползет из сена здоровенная мышь, или крыса, или еще какой зверь и вонзит свои острые зубы ей в нос или в щеку.
Пришлось покинуть угретое место и вернуться в засыпающий поселок. Теперь, погруженный в темень, плотно обступившую тускло освещенный центр, он таил в себе неясную угрозу. Манюшка с трудом отыскала Настин дом, уселась на крыльце, свернулась в комок и задремала. Ей опять снилось, как они бежали по пастбищу, как падали, и Великово искаженное лицо, и мертвые глаза… Потом – темный провал, и все повторялось. И все время звучала музыка «карапета», завершаясь каждый раз вместе со сном болезненным взрывом в сердце: «Приду – тебя дома нет».
Девять дней прожила Манюшка у Насти. Все – и хозяйка, и Милица, и дети – обращались с нею, как с больной, заботливо и на полутонах. Но она чувствовала себя лишней в этой семье. Видела, что здесь у самих по счету каждая корка хлеба, и мучилась, что объедает добрых людей. Однажды, оставшись наедине с Милицей, она спросила:
– Ты не знаешь, что нужно, чтоб взяли в детдом?
Они сидели на лавочке у задней стены дома, где начинался Настин сад-огород. На площади в четыре сотки, засаженной картошкой и разными овощами, были разбросаны шесть фруктовых деревьев. Дальний угол занимал малинник. Милица только что пришла с работы и по обычаю отдыхала в тени старой яблони, что росла у самого дома. Услышав Манюшкин вопрос, она взяла девочку за плечи и повернула лицом к себе.
– Я давно подмечаю… Тебе что, плохо у нас?
– Нет, хорошо, только… Тут своих едоков хватает.
– Ну… тебя же никто не попрекает.
– Ждать, что ли, когда начнут попрекать?
– Какая-то ты… Погоди немного, я на днях выхожу замуж… – Милица засмеялась. – Смешно, правда? – «на днях выхожу замуж». Как в анекдоте. Но – так и есть: мы уже обо всем договорились… Так вот. ты будешь жить у нас. Поняла? И будет порядок в танковых частях.
– А кто он? – Манюшкин взгляд оживился.
– С войны пришел. Старшина, танкист.
– Не надо вам никого, – печально сказала Манюшка. – У вас свои дети будут.
– Ну что ты… что ты говоришь? Я ж от чистого сердца. Мне правда тебя жалко и… вы мне с Великом как родные, честное слово.
– Я верю, только… Я никогда не привыкну. Все время буду думать, что мешаю, объедаю… Как Велика убили, так я стала всем чужая. И люди мне все чужие стали. Вот кто-нибудь, допустим, жалеет меня, говорит разные слова, а я не верю. Как подумаю: а где ж ты был, когда нас убивали? – и сразу этот человек мне чужой-чужой становится и какой-то… ну… я не верю ему, считаю, что он все-все брешет.
Милица смотрела на нее с испугом. Потом порывисто притянула девочку к себе.
– Ой, что ты… как можно… – Помолчав, тихо спросила: —Ты и мне не веришь?
– Я сказала: верю. А – не знаю. Когда ты говоришь, как будто верю, а отойдешь – и не верю.
Они долго сидели молча. Наконец Милица сказала:
– Ладно, завтра я все узнаю насчет детдома.
Назавтра она принесла направление в Соколовский детдом.
– Рядом с родной деревней будешь, – сказала она. – И места кругом свои, и люди…
– Мне теперь все равно.
Милица хотела пойти с нею – Манюшка не разрешила.
– Я дорогу знаю, – сказала она отчужденно. – И нечего из-за меня свое время тратить.
Ушла она утром, когда все еще спали. Разбудив тихонько Милицу, Манюшка сунула ей в руки аккуратно свернутый жакет.
– Пускай пока у тебя будет. Я когда-нибудь заберу. Только гляди не стирай.
– А что? – почему-то испугалась Милица.
– Там на спине – пятно. Это Великова кровь.
Она шла проселочной дорогой, слегка прибитой ночным дождем, и думала о том, что в детдоме, наверно, не так уж и плохо. Не родной дом, знамо дело, ну, так ведь родного дома у нее нет и теперь, после Великовой смерти, не будет, пока не вырастет и не заведет свой. Вот кабы Велик остался жив, кабы пули эти вкось пошли… К его хате она уже привыкла как к родному дому… Да что: нуль этих не одна и не две были, а гад сеял их, как горох – горстью… Велик меня заслонил. А если б думал, как спастись самому, может, и спасся б…
На подходе к Соколову Манюшке повстречалась группа журавкинцев. Тут были Антониха, Дарья Глухая, Шурка Исаев, Гузеева Праскутка и Гавро. Меньше всего ей хотелось сейчас встречаться с бывшими односельчанами – ведь спросят и про остальных. Не то что рассказывать – при беглом воспоминании о том сером страшном утре ее била дрожь. Но спрятаться было негде, свернуть – поздно: ее уже узнали.
– Манька! – закричал Гавро, ускоряя шаги. – Японский городовой! На каком клину ребят посеяла? Или так напобирались – куски не дотащат? Или их Бык забодал?
Ее обступили со всех сторон, начали разглядывать.
– Ишь, потолстела на чистом хлебушке, – сказала Антониха.
– Круглая, гляди-ка, стала, – не расслышав, но догадавшись, о чем речь, подхватила Дарья. – На девку теперь похожа. А то была страшилище – одни мослы во все стороны.
Опять стали спрашивать про остальных. Манюшка, с самого начала ожидавшая этого вопроса, уже придумала ответ: отбились, мол, и не знает, где они и что с ними. А самой вот пришлось вернуться ни с чем. С нею согласились, поутешали (небось, живы будут, не маленькие).
– Ну, иди, иди, – легонько пихнула ее Антон их а. – Теперь вам легче будет – отец Великов вернулся с войны. Мужик, с руками и ногами, да и с умом. Вторую неделю выглядывает вас. Так что беги, порадуй.
У Манютки ноги стали ватные и застучало в мозгу, заныло в груди: «Приду – тебя дома нет». Она подождала, пока журавкинцы скрылись вдали, и села у дороги. Господи, мати царица небесная, как было бы хорошо, если бы они сейчас возвращались вместе с Великом! Пусть бы хоть и пустые! Ох, горе, горе, горюшко лютое! С какими глазами я к нему приду?.. А может, и не надо идти? Кто я ему? Да я уже, считай, детдомовская, вон она, бумажка, за пазухой шелестит… Но как же так – он ждет… Он ждет сына, а не весть про его смерть… Все равно, не чужой он мне – по Велику. И. я должна рассказать. Да ведь рано или поздно придется рассказать – Соколове не за горами, все журавкинцы, начиная с пятого класса, в школу туда ходят. В первый же день узнают, что я в детдоме, скажут ему, он и прибежит. И будет стыдно – вроде как мне безразличны они оба – даже не зашла познакомиться и рассказать.
Так она рассуждала, а в душе зародилась и тихо светилась надежда. Великов отец действительно был не чужой ей: Манюшка давно прилепилась к нему, хоть и видела всего один раз, когда Велик случайно встретил его на военной дороге в Чарнецах. Она привыкла к мысли, что всегда будет жить в Великовой семье, и, понимая, что теперь все рушилось и не нужна она без Велика его отцу, Манюшка тем не менее не могла вот так, сразу, выбросить из сердца то, что там крепко вкоренилось. И не могла, да и не хотела – ведь Великов отец был единственной не чужой ей душой на всем белом свете.
На уличной двери висел замок. Это было непривычно – Велик и Манюшка, уходя, запирали хату на щеколду изнутри. Щель между дверью и притолокой, через которую, действуя снаружи, они отодвигали щеколду, была заделана. Это говорило о том, что отец Велика – человек хозяйственный. Но настороженному сердцу девочки эти новшества причинили боль – показалось, будто запоры – от нее. Глотая слезы, она пошла прочь, держа путь на Соколово.
По дороге она все ж раздумала уходить – пересилила та негаснущая надежда.
«Расскажу про Велика и уйду», – решила она.
Весь день Манюшка пролежала на берегу Журавки. Купалась, загорала, плела сумочку из ивовых лык. Временами накатывало отчаяние: «Жду, а чего жду и зачем?» Тогда она порывалась уйти в детский дом. Но прежние доводы («должна рассказать») чем дальше, тем казались неопровержимее. И даже то, что надежда к вечеру окончательно потухла, не поколебало ее решения увидеться с Великовым отцом.
Когда свечерело, девочка вернулась к хате. Замка уже не было. На слабеющих ногах Манюшка прошла сени и заглянула в распахнутую хатнюю дверь. Великов «отец – она его сразу узнала по рыжим усам – сидел у лампы (еще одно новшество) и читал газету. Он был во всем военном. На груди тускло поблескивали три медали.
Он долго не замечал девочку в темном проеме двери. Читая, он шевелил губами, и лицо его поминутно меняло выражение. Но каким бы оно не становилось, в нем не было ожидания беды. И Манюшке стало до боли жалко его. Она было повернулась, чтобы уйти, но не совладала с собой и всхлипнула, и он услышал.
– Кто там? – вытянув шею и вглядываясь, спросил он басовито. – Ну-ка, подойди сюда.
Поколебавшись, она подошла к столу. Он передвинул лампу, осветил ее лицо.
– Ты… – Он всматривался пристально, с нетерпением, как будто силился узнать ее. – Ты – Манюшка?
Глотая слезы, она часто-часто закивала.
– Так чего ж ты… Вы приехали? А где Велик? – Он вскочил на ноги, затоцтался, засуетился, не зная, что делать.
– Я сейчас все расскажу.
Он сел и начал нервно разглаживать газету.
– Ну? – Голос его показался Манюшке недобрым. Волнуясь, торопясь, глотая слова, она начала рассказывать, и по мере рассказа лицо его все больше темнело и опускалось к груди, а сам он все больше клонился к столу, пока не навалился на него грудью и, охватив голову ладонями, затрясся в беззвучных рыданиях. Она смотрела на его затылок, и ей хотелось пригладить каштановый, как у Велика, хохолок, но насмелиться не могла и только сжимала пальцы то на одной руке, то на другой.
Великов отец затих, сел прямо, но глаз не подымал.
– Наверно, я зря согласилась бежать впереди, – не зная, как его утешить, сказала Манюшка. – Надо было за ним. Мне-то все равно, у меня никого нет. Только, знаете… там некогда было думать, и я сперва не догадалась, зачем он говорит: беги впереди. Я так привыкла, что он всегда выходил из всяких переплетов, думала, и тут у него какой-то свой план, и нас спасет, и сам спасется… Вот я и побегла вперед, как он сказал.
– И правильно сделала, – сказал он тускло. – И не говори глупостей. Не мог же он заслониться тобой… Не такой он…
Наступило молчание. Великов отец, видно, забыл о ней. Он сидел неподвижно, устремив взгляд на огненный язычок лампы. Наконец, Манюшка не выдержала.
– Мне в детдом? – спросила с замиранием сердца.
Он медленно перевел на нее глаза.
– Почему в детдом?
– Ну, а что я теперь?.. У меня вот и бумажка есть. – Она вытащила из за пазухи направление и подала ему.
Он прочитал бумагу, повертел ее и положил на стол.
– Ты смотри сама. Если хочется в детдом – иди. А хочешь остаться – оставайся. – Он помолчал. – Мы с тобой теперь оба круглые сироты.
Пряча радостно вспыхнувшие глаза, Манюшка спросила:
– А у вас поесть ничего нет? Я целый день не евши…
Николай Степанович работал начальником почтового отделения в Соколове. Через день приносил домой буханку хлеба, иногда – несколько картофелин. Были и дома небольшие запасы – консервы, что привез он из армии. Так что щавелек затолченный хлебали и с чистым ячменным хлебушком. Отцветала уже картошка на огороде – вот-вот можно будет подкапывать. Так что голод больше не грозил.
Несмотря на пережитое, Манюшка не теряла вида, была упругой и румяной, как блин-драченик. Все чаще напевала себе под нос, правда, когда не было поблизости дяди Николая. Боялась – вдруг осудит, скажет: Велика убили, а тебе весело. Велик часто снился ей и все одинаково – будто они бегут, а потом падают под пулями. После такого сна она весь день ходила тихая, будто пришибленная.