355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Киселев » Воры в доме » Текст книги (страница 14)
Воры в доме
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 13:01

Текст книги "Воры в доме"


Автор книги: Владимир Киселев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 25 страниц)

Глава двадцать восьмая,
из которой читатель узнает, сколько листов было в деле старшего сержанта Кинько

Лишь отнесясь к человеку Павлу, как к себе подобному, человек Петр начинает относиться к самому себе как к человеку.

К. Маркс

Шарипов читал протокол дознания, написанный четким и крупным почерком лейтенанта Аксенова. На каждом листе внизу стояла подпись «Г. Кинько». Но от листа к листу она менялась. Она становилась все неуверенней и неразборчивей.

«Этот старший сержант Кинько попросту глуп, – думал Шарипов. – И конечно, дураки чаще всего оказываются пособниками врага. Но так вести допрос, как вел его Аксенов, – недопустимо. Все подводится к тому, что Кинько этот виноват в разглашении военной тайны. Хотя фактически, при его ограниченности, он удивительным образом сумел не сказать ничего лишнего. Какое счастье для него все-таки, что он не пьет. Иначе бы он так легко не отделался…

Но откуда у Аксенова, такого нерешительного, слабохарактерного и, как мне казалось, доброго человека, появилась эта собачья злость, это желание кусать, вцепиться зубами, во что бы то ни стало доказать виновность, я уверен, совершенно безвинного человека?.. Мне бы и в голову не пришло, что вокруг этого в общем простого дела можно такое наворотить… Очевидно, когда слабость притворяется силой, она всегда становится силой и злой и опасной. И это плохо. Это очень плохо для человека, работающего в нашем деле.

Такой при удачном стечении обстоятельств может дослужиться до больших чинов. Несколько таких дел могут создать славу хорошего следователя. А там, глядишь, и начнет подтасовывать факты. И так ловко научится это делать, что и не придерешься. И уже никто и не догадается, что он слаб и безволен. Все будут считать его силой… Черт, а ведь это в самом деле плохо. Что это – Аксенов. Что я… не могу. Что не так поймут. Что будь это не Аксенов, а кто-нибудь другой – уж я бы постарался, чтоб следователь с такими задатками перешел на профсоюзную работу… По распространению театральных билетов на предприятиях. Или социальному страхованию… Но все равно нужно в этом разобраться. Нужно разобраться, откуда у Аксенова эти черты и почему я их прежде не замечал. А тогда уже решать…

А с Кинько – что ж, с Кинько и так все ясно. Хорошо бы только разобраться с моей ролью в этой пьесе».

Этот парень чем-то напоминал Шарипову персонаж из комедии Островского. В последнее время Шарипов пристрастился к чтению пьес. Они привлекали его остротой и вместе с тем правдоподобием действия, естественностью столкновений характеров и взглядов и казались искусством, наиболее полно и реально отражающим жизнь. Так вот Кинько напоминал ему героев Островского или некоторых современных фильмов неореалистического направления, в то время как большинство людей, казалось ему, больше походили на героев пьес Шекспира – они были значительно сложнее, тоньше.

«Но, может быть, – думал Шарипов, – я это так воспринимаю потому, что мало знаю этого Кинько и сужу о нем лишь по встрече у Ольги и по протоколу, в котором виден скорее Аксенов, чем Кинько. Наверное, все-таки те, кто говорит, что люди в жизни просты и ограниченны, как в пьесах Островского, ошибаются. Или просто они великие лгуны…

Даже в таком простом деле, как дело этого старшего сержанта, – думал Шарипов, – для меня много такого, от чего, вероятно, зависит вся моя работа. А следовательно, и жизнь.

Почему так получилось? Почему я, так решительно отказавшись отвечать на вопросы Степана Кирилловича о семье Ноздриных, сам распорядился немедленно допросить Кинько, с которым я познакомился случайно и от которого случайно узнал, что он встречался с Ибрагимовым? Степану Кирилловичу я сказал, что ходил в этот дом не как сотрудник органов безопасности. А как гость. Но ведь и со старшим сержантом Кинько я встретился не как сотрудник органов безопасности. Следовательно, получается, что я руководствовался только тем, что Ольга и ее семья мне лично очень близки и дороги, а Кинько мне безразличен. Значит, прав Степан Кириллович?..»

Он собрал бумаги и отправился на доклад к Ковалю.

Выслушав Шарипова и бегло просмотрев дело Кинько, Степан Кириллович сказал резко и непримиримо:

– А теперь отложим дело Кинько и познакомимся с другим, которым вы, нарушив, как говорится, долг и присягу, заниматься отказались… Вот, пожалуйста, познакомьтесь.

Это не было для него полной неожиданностью. Когда он думал о том, кем именно интересуется Коваль в доме Ноздриных, он предполагал, что Евгением Ильичом Волынским. Но ему и в голову не приходило и сейчас не верилось, что этот лощеный Волынский, крупный хирург, мог доставить для Ибрагимова посылку из-за границы. Сам по себе Ибрагимов был фигурой странной и легковесной, но уж в том, что прочел Шарипов, было такое легкомыслие, такое нарушение не только государственных законов, но и правил конспирации, принятых всеми иностранными разведками, что так могли поступать лишь люди, совершенно ни в чем не виновные. Или безнадежные дураки.

– Вот так, – жестко сказал Степан Кириллович. – А теперь скажите, не кажется ли вам странным, что в доме Ноздриных почему-то встречаются люди, так или иначе связанные с Ибрагимовым?

– Нет, – сказал Шарипов. – Я совершенно точно знаю… я головой могу поручиться, что Кинько попал в этот дом случайно. Его пригласила туда Ольга Ноздрина – моя невеста, как вы знаете. И с равным основанием можно говорить, – Шарипов недобро посмотрел на своего многолетнего начальника, – что и я бываю в этом доме потому, что каким-то образом связан с этим идиотом Ибрагимовым.

– Ни за что не следует ручаться головой, – поучительно заметил Коваль. – Можно и без головы остаться.

– Есть вещи, за которые стоит остаться без головы. Кроме того, я считаю, что допрос Кинько, проведенный по моему указанию лейтенантом Аксеновым, искажает роль Кинько в этой истории. А старший сержант, если в чем-то и виноват, то только в том, что у него в голове мозгов в четыре раза меньше, чем в орехе.

«Чормагз, – подумал Шарипов. – По-таджикски грецкий орех назывался чормагз – «четыре мозга». Ядро ореха и впрямь напоминало мозги».

– А мы все это проверим, – сказал Коваль спокойно. – Распорядитесь, чтобы этого старшего сержанта привели ко мне.

Между ними был только стол, но, если бы сложить на него все то, что их разделяло, старшему сержанту Кинько пришлось бы долго пятиться. И генерал в своем кителе с золотыми сверкающими погонами и орденскими планками с внезапной симпатией подумал о том, каких усилий стоит старшему сержанту преодоление этого расстояния и как смело он взялся за это трудное дело.

Он, Коваль, уже много лет сидел на хозяйском месте за этим или похожим на этот столом и постепенно отучился даже мысленно ставить себя на место тех, кого он приглашал к себе или кого к нему приводили. Но этот Кинько…

«Почему Шарипов говорил о нем, что он глуп? Это неверно. Шарипов считает себя чересчур большим умником и слишком часто думает о других людях как о дураках. А это плохо. Это плохо и опасно для контрразведчика, и когда-нибудь он за это жестоко поплатится. Если его вовремя не остановить. Но почему он так говорил об этом Кинько? Когда Шарипов впервые пришел ко мне сержантом, а потом дослужился у меня до лейтенанта, он тогда не был умнее этого Кинько. Может быть, только чуточку сообразительнее. И уж Кинько этот, несомненно, грамотней и обладает большим кругозором, чем Шарипов в то время».

Между тем Гриша, глядя прямо в лицо генералу искренними голубыми глазами, о которых сам он думал, что они у него стального цвета, говорил:

– Даю вам честное комсомольское слово, что я еще и еще раз все это продумал и с полной гарантией заявляю: ни в чем и никому военной тайны я не выдал. Думал я также много и упорно о своем знакомстве с Ибрагимовым, в котором меня обвиняют. У меня мало знакомых на гражданке. Был этот Ибрагимов, и, кроме того, познакомился я с одной… еще с одним человеком. И это все. Я много думал, почему я сразу не обратил внимания, что он одет во все заграничное и говорит на иностранном языке. Но я обратил внимание. Я это точно помню. Но я так понимаю, что агент иностранной разведки должен быть одет просто, так, чтоб на него не обращали внимания, и говорить только на нашем языке. И еще я думал – и скажу по правде, меня, как комсомольца, это очень тревожит – выходит, что серьезные недоработки имеются у нашей государственной безопасности. – Он знал, что этими словами он может настроить против себя генерала, но не мог не сказать того, что считал своим долгом. – Если иностранные агенты ходят в наше кино, как обыкновенные трудящиеся, и работают в телевизионном ателье, если военнослужащий получил увольнение в город и сразу натыкается на агента – куда же смотрят наши люди, которые отвечают за это дело?..

– Что ж, мы учтем ваше замечание, товарищ старший сержант, – спокойно, без малейшей тени иронии ответил генерал Коваль.

– Ведь с Ибрагимовым фактически мог познакомиться любой солдат или даже офицер нашей части, – продолжал Гриша Кинько. – Потому что у солдата, или сержанта, или офицера, когда он уходит из расположения части, обязательно есть какие-то знакомые… Но главное, с кем бы ты ни был знаком, не разгласить военной тайны. Я не разгласил. Так почему же меня арестовали?

– Вас не арестовали, товарищ старший сержант, – мягко сказал Коваль. – Вас задержали до выяснения вопроса.

– Я очень прошу, – потребовал Гриша с болью, – чтобы его скорее выяснили. Я не хочу сидеть на гауптвахте, как какой-нибудь нарушитель воинской дисциплины.

– Ваша просьба уже выполнена, – ответил Коваль. – Уже разобрались. Вы свободны. – Он посмотрел в посветлевшее Гришино лицо и добавил то, на что Гриша не смел и надеяться: – Ваши показания окажут нам весьма существенную помощь. Благодарю Вас. Командованию вашей части будет об этом сообщено. Ну, а вы, сами понимаете, никому не должны рассказывать, о чем вас здесь спрашивали. Это тоже военная тайна.

– Я понимаю это, – сказал Гриша. – Большое спасибо, товарищ генерал-майор. Я знал, что так будет.

«Вот и все», – подумал Степан Кириллович, наблюдая за тем, как четко, по-уставному повернулся старший сержант Кинько, как уверенно он отпечатал первый шаг на ковре его кабинета, в какие симметричные складки собрана на его спине туго затянутая ремнем гимнастерка. Перед тем как уйти, старший сержант привычным, машинальным движением провел под ремнем большими пальцами обеих рук, расправляя складки на груди и собирая их на спине.

«Командир взвода не раз учил его, – подумал Степан Кириллович, – идешь от начальства, сделай оборот налево кругом и не оглядывайся. Но он еще оглянется…»

И действительно, Гриша уже на пороге оглянулся, и Степан Кириллович снова увидел его милое, простое, серьезное лицо человека, убежденного, что все в этом мире устроено разумно и правильно, и нашедшего еще одно подтверждение этому своему убеждению.

Степан Кириллович придавал исключительное значение человеческой внешности. Профессия научила его не доверять словам – слишком часто они служили для того, чтобы только скрывать мысли. Жизненный опыт научил его не доверять и поступкам – многие люди часто поступали совсем не так, как им этого хотелось бы. Не доверялся он и человеческой внешности, но считал, что она заслуживает особенного внимания потому хотя бы, что никогда не бывает случайной.

Нужно только уметь понять ее, нужно постоянно наблюдать, ничего и никогда не упуская. Больше всего пугали его какие-то пропуски, какие-то упущения в наблюдательности, которые он все чаще стал у себя замечать. Вот и сейчас – он не знал, когда на его столике со стеклянной крышкой сменили початую бутылку «Гурджаани» полной. И мысль об этом угнетала его, давила, сутулила плечи.

«Наблюдай, старик, не забывай об этом, не успокаивайся, – твердил он себе. – Иначе ты скоро попадешься. Ты слишком становишься генералом, старик. И когда станешь им совсем – ты будешь генералом в отставке…»

Каждое утро Степан Кириллович ровно пятнадцать минут проводил перед зеркалом. Он брился – тщательно, истово, по старинке широкой, с запасом для точки на десятки лет, золингеновской бритвой.

Оно очень изменилось, его лицо. Оно стало красивым, если можно найти красоту в чертах, сложившихся в постоянных столкновениях с человеческой подлостью, глупостью, жадностью. Резкие и глубокие носогубные складки, запавшие щеки, разбухший нос, седые брови, мелкие, лучиками морщины от углов глаз к вискам и, главное, синеватые мешки под глазами придали ему внушительный, генеральский вид.

Как бы ты ни следил за собой, а жизнь накладывает на твое лицо свой неизбежный отпечаток, и уже давно стерлись с него те мелкие черты, то незначительное выражение, которое столько лет так хорошо и верно ему служило.

Теперь он держался этаким старым, простоватым, чуть рассеянным служакой-генералом в чистеньком, с иголочки генеральском кителе, со множеством орденских планок, где иностранные ордена от советских отделяла длинная яркая ленточка ордена «Лавры Мадрида».

Но роль ли это? Не изображает ли он рассеянность потому, что в самом деле утратил наблюдательность? Когда же, черт побери, в самом деле заменили «Гурджаани»?.. Сколько листов было в деле этого старшего сержанта Кинько?.. Он не обратил внимания.

А генеральский мундир… Ему действительно нравилось и было приятно носить этот китель с блестящими генеральскими погонами, нравилось, когда подчиненные с любопытством и почтением поглядывали на ленточку ордена «Лавры Мадрида».

Говорят: «утратить лицо…», «приобрести лицо»… Вот он с годами утратил, а Ведин приобрел. С самого начала Ведин перенял эту манеру Коваля держаться, как человек незначительный. Во всем – в манере говорить, в выражении лица. «Пусть другие щеголяют, – подумал Коваль невольно, не разделяя себя с Вединым. – Пусть Шарипов щеголяет эрудицией, интуицией, дикцией и прочей экзотикой… Все это очень хорошо. Но правильно и то, что начальником Ведин, а заместителем у него Шарипов».

«Но сколько все-таки листов в деле этого старшего сержанта? Тридцать один?.. Тридцать два?.. Одно из простейших дел, какие мне попадались за последние месяцы. И все-таки…»

Степан Кириллович развернул дело.

Характеристики… Он прочел все характеристики, какие получил этот Кинько. Но он не помнил случая, чтобы иностранный агент, сумевший устроиться у нас на службу, получал когда-либо плохую характеристику. Искренность. Но никто не говорит искренней и наивней людей, которым грозит наказание за совершенное ими преступление или проступок.

«Повезло тебе, старший сержант Кинько, – едва заметно усмехнулся Степан Кириллович. – Повезло, что попал ты в эту историю в другое время. А лет еще семь-восемь назад даже я оставил бы тебя в тюрьме вплоть до завершения всего дела и не ломал бы себе голову над тем, не делаю ли я ошибку, отпуская тебя, можно ли тебе верить во всем и до конца…»

Да, так тогда и считали – подумаешь, какой-то сержант. Посидит. И пусть бога благодарит, если легко отделается. Значит, в чем-то прав Шарипов. В чем-то прав, и с этим нужно считаться. Он моложе и лучше чувствует время – новое время, когда больше думают о людях, больше заботятся о них и, главное, больше их любят…

А листов здесь не тридцать один и не тридцать два, а двадцать восемь… Будь внимательней, генерал. Держись, генерал, иначе ты попадешься. И тебя проведут, как последнего дурня…


Глава двадцать девятая,
в которой Ольга отвергает историческую науку

… Никогда ни на одном континенте земного шара, ни на одной планете, никогда до зачатия человека, ни в меняющихся периодах жизни, ни в бедствии, ни в расцвете сил – нигде ни при одном жизненном укладе или его преобразовании, никогда и нигде не вырастало существо, которое инстинктивно ненавидело бы правду.

Уолт Уитмен

Паркет рассохся настолько, что скрипел даже тогда, когда по нему ступала кошка. Ольге показалось, что она проснулась от этого скрипа, но она не знала, спала ли она в самом деле или это было то состояние, которое предшествует сну, когда глаза закрыты и слышен каждый ночной звук, и сонно-сонно и медленно-медленно проплывают в сознании какие-то слова и улыбки.

Скрип, скрип – отмечал паркет мягкие шаги Тани на носках к двери. Жирр – проговорила дверь, когда Таня ее открыла. Треск – сказала она, закрываясь. Затем – шлеп, шлеп – босые ноги по коридору. Огрызнулся стул, который Таня задела в столовой, и, наконец, прочь-прочь – пророкатала дверь в кабинет отца.

«Снова к Володе», – подумала Ольга. Она присела на кровати, отбросив простыню, которой укрывалась, и поглаживая босыми пятками коврик на полу.

«Нужно сказать Тане, что я все знаю и что не могу этого понять. Она старше меня, и когда-то эта разница имела значение, и она раньше стала взрослой и уехала от нас. А теперь я могу ей все сказать, и это очень странно, что мы никогда не разговариваем с ней о своих делах, и она не знает, как я люблю Давлята и что это для меня теперь самое важное в жизни. И это совсем другое дело, потому что с Борисом все это было по-детски, и я ему совсем не изменила, как об этом все они, наверное, думают. А просто это было не настоящее, и я это всегда знала, даже тогда, когда он целовал меня в парадном и я его тоже целовала. А настоящее может быть у человека только один раз. Как у меня с Давлятом. И я точно знаю и ничуть не преувеличиваю, что я без него уже не смогу жить. И если бы его не стало или если бы он меня разлюбил, то я не знаю, как бы я жила дальше, что бы я делала. Потому что я уже никогда и никого не смогу полюбить, кроме него…

У Тани есть муж, замечательный человек, перед которым все преклоняются. И если бы я не любила Давлята, то я бы даже завидовала, что у Тани такой муж.

Когда показывали этот фильм, где он делает митральную комисуротомию, все люди в зале просто затаили дыхание, а когда зажгли свет, я сама видела, что женщина рядом со мной плакала и вытирала платком глаза, хоть она совсем и не понимает, какая это сложная и трудная операция. Но она плакала от радости, потому что Евгений Ильич спас жизнь этой девочке. Он спас ей жизнь и сделал операцию на сердце, чтобы она, когда вырастет, тоже смогла всем сердцем полюбить такого человека, как Давлят или Евгений Ильич.

А это странно, что говорят «полюбить всем сердцем». Это они так говорят потому, что не знают медицины и не знают, что сердце за день перегоняет семь тысяч литров крови и совершает за сутки такую работу и затрачивает такую энергию, что ее хватило бы, чтобы поднять быка на высоту восьмиэтажного дома. Но если у человека митральный стеноз, как у этой девочки, или другое заболевание сердца – он уже не сможет ни любить, ни работать, ни радоваться.

А жалко, что кинофильм не цветной – всем было бы видно, что у больной девочки был акроциноз, что у нее синюшный нос и концы пальцев, а потом, после операции, все стало нормально… И какое благородное и доброе у него лицо, когда он потом входит в палату к девочке и застает там ее родителей…

Нет, я не понимаю, как можно променять Евгения Ильича на этого смешного Володю. Конечно, он знает много языков и вообще ученый. Но ведь любят человека не за то, что он ученый, а за что-то другое. И этого другого в Володе вовсе нет».

Ей совсем расхотелось спать, она встала с кровати, подошла к окну и выглянула наружу… Месяц висел над деревьями, и она, как учил ее в детстве отец, мысленно приставила палочку к месяцу, определила, рождается он или на исходе, а затем, вдохнув полной грудью прохладный густой воздух, насыщенный запахом земли, травы, деревьев и еще чего-то очень знакомого, но непонятного, почувствовала такую радость, что захотелось немедленно сделать что-то необычное, и она, поджавшись на руках, попробовала на подоконнике сделать стойку вниз головой, как делала в институте на занятиях по художественной гимнастике, но испугалась, что не удержится, быстро опустилась на ноги и вернулась на кровать.

«Это потому, – подумала она, – что месяц, и воздух, и этот знакомый, такой приятный запах, и завтра я увижусь с Давлятом…»

«Кибернетика, – вдруг вспомнила Ольга. – Папа считает, что можно разработать теорию поведения этих его тараканов и муравьев, а со временем с помощью кибернетики будет создана и теория поведения человека. Но разве может любая кибернетика предусмотреть, что я встречусь с Давлятом, или что Таня пойдет ночью на цыпочках по этому скрипящему паркету к Володе Неслюдову, хотя, если рассуждать теоретически, такой человек должен был бы не понравиться моей сестре – он смешной, неловкий, руки у него красные и далеко выглядывают из рукавов пиджака.

И вообще я не представляю себе, как можно остаться с ним наедине, ведь он ни о чем не способен говорить, кроме этой своей древней истории. Ну, раз можно поговорить об истории, два раза, а потом? И вообще это правильно пишут в газетах, что некоторые научные работники оторвались от жизни. Надо будет как-нибудь при Тане спросить у него, а что изменится, если ему удастся доказать, что этот Бабек, которого, как сам он говорил, не учат не только в школе, но даже в университете, как-то был связан с Таджикистаном. Что же с того, если и связан? Можно проделать такой опыт: стать на улице и спросить подряд тысячу людей, слышали ли они вообще об этом Бабеке? И все до одного ответят, что нет, никогда не слышали. Если даже доказать, что тут действительно проходило какое-то общественное движение по инициативе Бабека, вся тысяча человек об этом не узнает, и им это, как и мне, совершенно неинтересно.

И вообще люди – все люди, – чтобы жить хорошо и счастливо, должны поменьше думать, что было в прошлом, должны, наоборот, постараться забыть прошлое, а заниматься настоящим, сегодняшним днем. Как Давлят. А вот ведь – все люди спят, и никто не думает, что Давлят и такие, как Давлят, оберегают их сон, и это очень хорошо, что есть Давлят и другие люди, которые это делают…

Но как это я о прошлом… Это очень верно, когда все так хорошо и прекрасно, не нужно думать о страшном прошлом, потому что все, о чем помнят и не забывают, может вернуться… Это верно, и нужно сказать это Тане…

Но я не стану дожидаться Тани, потому что хочу уже спать, и мне все равно нужно об этом подумать еще раз утром. А лучше я сейчас подумаю о чем-нибудь другом. Об этом ковре, который подарил мне Давлят. Даже мама сказала, что такой подарок мог сделать только человек с исключительно тонким вкусом. Даже Таня сказала, что Давлят поэт. А Володя до этого никогда бы не додумался…»

Шарипов подарил Ольге большую белую кошму, на которой черной шерстью были вышиты пять нотных линеек, скрипичный ключ, четыре диеза и несколько нотных значков. Ольга не знала нот. «Соль, си, фа, ми, – прочла Анна Тимофеевна. – До, ми, си, ля, ля, ля…» И спела: «Я люблю вас, я люблю вас, Ольга…»

«Как хорошо, когда он говорит мне эти слова! – подумала Ольга. – И вообще, когда он говорит. Никто не говорит так красиво, как Давлят. И я теперь поняла, кто еще так говорит, и надо будет сказать ему об этом. Так говорит Левитан по радио. Только Левитан говорит торжественно, а Давлят просто, как все говорят в жизни, только лучше… И я понимаю, что он ни с кем не может говорить о своей работе, и даже со мной. Но я сдам хвост по судебной медицине и займусь ею всерьез, а когда закончу институт, тоже поступлю на работу в Комитет государственной безопасности…

То есть как это – в комитет?» – испугалась вдруг Ольга.

И она вспомнила, как был арестован отец и как они не знали, жив ли он, а когда они обращались в Министерство безопасности, им ничего не отвечали, и как мама шла из министерства и плакала, не опуская головы. Как трудно и страшно им тогда жилось, как люди, которые прежде им завидовали, стали их жалеть. А потом умер Сталин, и они все: и мама, и Таня, и она, – делали вид, что расстроены его смертью, а сами тихонько ждали лучшего, но все это тихонько – тихонько даже друг от друга. И скоро сообщили, что папа жив, – и он вернулся веселый и страшный, – а ночью Оля услышала, как он сказал маме, что его там били на допросах.

«Нет, нет, – думала Ольга. – Это не Давлят. Это последствия культа личности. И с этим покончено, и не нужно это вспоминать. Как будто этого и не было…

Но обо всем этом я подумаю потом, потому что сейчас я очень хочу спать… А Таня все равно напрасно ходит к этому Володе, потому что, если даже она его полюбила, как я Давлята, хотя это совершенно невозможно, то все равно нехорошо к нему ходить в кабинет отца. И Таня никогда не высыпается. А так хочется спать…»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю