Текст книги "Клуб города N; Катамаран «Беглец»"
Автор книги: Владимир Куличенко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 17 страниц)
Владимир Куличенко
Клуб города N
Клуб города N
Мистическая повесть
Эта история случилась накануне Первой мировой войны. Закончив с похвальной аттестацией Петербургскую военно–медицинскую академию, я несколько лет практиковал в Кронштадтском гарнизонном госпитале в качестве ординатора неврологического отделения, после чего вышел в отставку. Не стану распространяться о причинах своего решения – они сугубо лирического свойства: здесь и непринятие атрибутов воинской жизни, столь милых сердцу служаки, скука и почти повальная страсть к горячительным напиткам в среде офицерства, отсутствие всякой видимой карьеры. Словом, причины были из рода тех, что побуждают неискушенного, не лишенного искры честолюбия молодого человека, верящего в свое, пусть неопределенное, но несомненно высокое предназначение, с порывистой душой и благородными надеждами, совершать поступки, резонность коих поначалу представляется неоспоримой, а по прошествии короткого времени – весьма и весьма сомнительной, после чего лишь остается сожалеть, что таким огорчительным образом познается поучительный опыт жизни.
Итак, передо мной простиралась новая жизнь, и колебаний не было: задушевный приятель зазывал меня к себе в губернский город N. Приятель был сибарит, хлебосол, имел влиятельные связи и четыре тысячи ежегодного дохода. Кроме того, иные обстоятельства повлияли на мой выбор: я чувствовал в ту пору, что должен не только переменить образ жизни, но и совершить поступок (эта поездка и дальнейшее жизненное устройство в провинции виделись мне таким поступком); я был обязан совершить некое деяние для укрепления веры в себя, для устранения тех мучительных вопросов, что неотступно терзают душу на жизненном переломе. Я должен был уехать из Кронштадта, но не к зазывным, как болотные светляки, сумеречным огням Петербурга, а туда, где возможно, как мне представлялось, истинно глубокое постижение смысла своего бытия.
Был декабрь. На дорогах мело. Город N встретил меня покосившейся сторожевой будкой у въезда. Я заночевал на постоялом дворе, а поутру нанял извозчика и отправился к приятелю.
– Послушай, не знакомо ли тебе имя господина Н.А.? – спросил я извозчика.
– Как не знать, ваша милость! Их, почитай, все в городе знают: гуляка видный! Намедни половина ихнего дома пошла с молотка… Оно и понятно никаких денег не напасешься, ежели так кутить!
Эти слова смутили меня. Когда розвальни свернули в переулок, я увидел в самом его конце арочный портал темного мрамора с дубовыми дверями. Раздетые до косовороток мужики выносили из дома мебель и утварь, у крыльца расхаживал помощник пристава. Я велел извозчику подождать и вбежал в дом.
В полутемной, выходящей во двор комнате второго этажа, раскинулся навзничь на смятой постели Н.А. Голова со всклокоченными кудрями безжизненно свисала с кровати, рука тянула край простыни; в ногах сидела некая юная особа в ночной сорочке и, склонившись, закрыв лицо завесой волос, меланхолически водила по ним гребнем. На низком столике подле кровати высились початые бутыли, ваза с фруктовыми огрызками и табачным пеплом.
Н.А. постанывал, вскрикивал. Когда я подошел ближе, его веки вдруг замедленно приподнялись, оголив налитые кровью белки, с губ сорвался бредовый шепот. Состояние моего приятеля представлялось столь очевидным, что я посчитал за пустое какие–либо обращения и, нахмурясь, покинул здание.
Я горько усмехнулся в душе, ощущая себя оскорбленным и обманутым в одно время, но с той же ироничной и ядовитой усмешкой сознавал, что в который раз в большей мере сам обманулся, нежели меня обманули.
По выходе в отставку мне был определен пенсион; кроме того, имелись кое–какие сбережения, и выходило, что я был худо–бедно обеспечен на обозримую будущность. Однако сия констатация принадлежала разуму, слабая моя душа твердила иное: по заведенной привычке мнилось, что я беден, жалок, несчастен, – если не в сию минуту, то стану таковым совсем скоро. По временам представлялось, что я немедля должен нечто предпринять, дабы избегнуть грозящего пагубного положения /и отчего столь непоколебимо уверовал я в безрадостный исход?/. Разные предположения являлись на ум, но как выбрать из них путное? Возвращаться назад, к тому, что, как я полагал, было безвозвратно и навсегда покинуто?.. Уехать отсюда, из города, который я был готов хоть в сей миг оставить без малейшего сожаления? Но куда уезжать? Кто укажет место на земле, где меня ждут? В какую сторону обратить свои гаснущие надежды? Или же оставить упования, рассудительно обратить взор на жизнь и принять ее таковой, какой она меня принимает? В самом деле, когда я покидал Кронштадт, надеялся слабо – ведь мне было ведомо, что Н.А. пьет; но я не желал помнить об этом его изъяне, не считал это помехой, не думал, что так все обернется, я все–таки надеялся, следует признать. И почему у меня вошло в обыкновение опираться на чье–либо плечо, искать поддержку? Вот и теперь, когда я остался один, – постыдно сознавать, но я решительно ни к чему не способен прийти сам, ничего не могу решить, распутать…
Вместе с тем, когда еще ничего не прояснилось для моего сознания, исподволь я уже ощущал итог недолгой душевной маяты: более не отважусь я на перемены, переустройство, и дай Господь, чтобы я не переустроил, а попросту устроил свое существование. Так–то…
Добрые люди подсказали, как найти дом, в котором сдавались меблированные комнаты. Место было никудышное – на городской окраине, у речной пристани, неподалеку трактир, лавки барышников, склады, курные избы на береговом откосе. Чисто, бело, снежно, но весной здесь угадывались мокрядь, грязь…
Дом был старой кладки темно–ржавых кирпичей, перила еловой лестницы скрипели под рукой. Комната опрятная, выметенная, с сатиновыми занавесками на окне, печью в лазоревых изразцах и накрахмаленным рушником у зеркала в тяжелом дубовом окладе. Провел меня в комнату дворовый – высоченный малый без шапки, в туго подпоясанной чуйке и в валенках. Ненадолго оставив меня, он вскоре вновь появился с ведром угля. Я справился, сколько ему полагается за хлопоты.
– Ежели вдобавок воду таскать велите, то, почитай, целковый в месяц выйдет, – осклабился в незлобивой ухмылке Ермил /так его звали/ и стал вынимать из карманов чуйки щепу.
Когда он ушел, я затопил печь и принялся разбирать содержимое чемоданов, в коем занятии и пребывал до вечера, покуда не подивился, случайно глянув в окно, подступившей гробовой темени. Я ворошил угли, задумчиво следя, как вспучивается под кочергой пышущее жаром багрово–алое крошево, затем ополоснул водой распаленные щеки и лоб и лег в постель… Лежа в безмолвии, в необыкновенно остро осязаемой тишине, я вдруг явственно увидел каменные форты Кронштадта, свинцовую гладь аванпорта, вознесенные над заливом жерла береговых орудий и, уже во дворе госпиталя, – матросов в замусоленных робах, оглушенных, ошалело жавшихся друг к другу: на эсминце взорвался погреб с боеприпасами, и на лицах контуженных застыл ужас. Помню, глядя на этих несчастных, мне явилось безотрадное сопоставление – ведь и все мы так же грудимся в жалкой попытке ухватиться один за другого, спрятаться, устоять перед чьим–то смертоносным прищуром… В свете этой фаталистической мысли судьба моя была предрешена, не подлежала сомнению печальная ирония того выбора, согласно которому я самонадеянно вступил в касту врачевателей, тогда как не иных страждущих, а себя самого, свою душу надлежало пользовать, себя следовало спасать первым… Стукнула дверь подъезда, кто–то с глухим покашливанием поднялся по ступеням – верно, припозднился жилец с нижнего этажа, потом донесся ворчливый женский голос, и все стихло.
Поутру непроглядным сделалось оконце – белая, истонченная листва диковинного папоротника залепила его, но к полудню морозец спал, я собрался и вышел на улицу.
За трактиром работники выплескивали из ведер дымящееся варево, возле склада неспешно прохаживался караульщик в тулупе, ниже изогнулся рукав руки в снежно–ледовых гребнях, и к нему с берега спускались стежки.
Я направился к центру города мимо рынка, мимо здания губернской библиотеки, церкви с пристроенной к ней трапезной со скорбными фигурами побирушек на ступенях божьего храма – к земству, к городской думе, где расхаживали гражданские чины, толкался мелкий служивый народ, зазывали газетчики, лоточники выставляли горки ситников, кренделей, леденцовых рыбок и едва ли не на проезжую часть выступали массивные колонны почтамта. Дальше тянулись ряды лавок мастеровых; на спуске улочка сужалась, теснимая неказистыми бревенчатыми пятистенками, и вновь уводила к реке, к затянутым ледком прорубям.
Вернулся я часа через два, надышавшись студеного воздуха, принеся газеты и кулек пышек; растопил печь, улегся под стеганое ватное одеяло, взял было газету, но не сумел одолеть подступившую немощь, задремал, разомлев в тепле, и пробудился, когда уже смеркалось. Покуда заваривался чай в жестяном чайнике, я смотрел в окно. Мысли мои витали далеко от насущных забот. Я родом из–под Пскова, и мне вспомнились конные прогулки по тамошним привольным лугам, утиная охота, когда, невидимый в осоке, берешь навскидку ружье и замираешь в ожидании выстрела напарника, и все чувства в душе сливаются в одно – необъяснимое, всепоглощающее, и ничто в мире более не существует, все исчезло, кроме этой страстной жажды сухого хлопка. Вспомнился дом с высокой – шалашом – крышей под соснами, с белым резным крыльцом, отцовская псарня, пруд, в котором бабы стирали белье и водились золотые караси, гульбища в ригах, ночные костры на пастбищах. Но там же, в доме с видным за много верст горластым деревянным петухом на коньке крыши, зародилась и оттуда пришла слабость души, болезненная неуверенность, неизбывная тоска; стала при волнении подергиваться рука – вот и в сию минуту, когда она тянется к кисету, пальцы с дрожью захватывают щепоть ядовито–сладкой, перечно–душистой травы. Уже тогда, юношей, еще не покинувшим отчего крова, пребывая в ежечасном избытке чувств, я терзался неуемной тревогой за близких /мать на моей памяти никогда не улыбалась/ и за себя. Уже в ту пору красота и страсть к упоению жизнью представлялись роковыми, гибельными, ежели им доверяться без остатка, но и не отдаваться им было невозможно, – вот откуда проистекает моя ущербная раздвоенность, нервозность и раздражительность. Сладость моей юности была отравлена сердечным разладом, в одну минуту я был и не я, всегда как бы заступал за нечто – со страхом заступал, не веря в возвращение…
Я набил трубку, поднес в щипцах потрескивавший уголек – белесая прядка, колеблясь, потянулась вверх… Человек способен жить, памятуя ежеминутно о бренности собственного творения, и жизнь с холодной скрупулезностью свидетельствует об его обреченности. Человек стремится к бессмертию, а умирает от закупорки мельчайшего, с волос, сосуда – здесь заключаются противоестественность всякого устремления, изначальная пагубность существования, ибо мы беззащитны, немощны перед теми испытаниями, что посылает нам природа, мы наделены лишь даром агонизировать, иезуитски хитроумными хирургическими приемами продлевать агонию. Нет спасения ни в слабости, ни в готовности принять новые несчастья от этого мира, ни в наивном извечном поиске человеческими сердцами радости.
____________
Минула неделя. Ударили морозы, я не выходил во двор, читал до ломоты в затылке, отбрасывал книгу, ворочался на кровати, зевал, а когда скука донимала нестерпимо, прерывал добровольное заточение и спускался к Леонтию, чтобы совершенно бездарно потратить время за картами или игрой в орлянку.
Комнаты внизу снимали некий господин с семейством, служивший в земской кредитной кассе, и молодой щеголь Леонтий – гувернер младшей дочери одной богатой местной вдовушки; беловолосый, с тонким подвижным лицом, имевший привычку при разговоре уводить взгляд в сторону. Ермил отзывался о нем неодобрительно: «Неудельный малый''. Я же был доволен новым знакомцем, правда, однажды невзначай выказал недоумение – мол, где видано, чтобы гувернер не проживал под одной крышей с воспитанниками? Позже, когда отношения между нами сделались по–братски доверительными, Леонтий приоткрыл загадку – еще при жизни супруга полковничиха имела адюльтер с гувернером, а когда овдовела, стала не таясь волочиться за ним, не желая, впрочем, узаконить связь. Произошла ссора, после которой Леонтий оказался на улице, но оставлен великодушно при прежнем занятии, что давало лазейку для восстановления отношений. Однако никто из любовников не выказывал намерения делать первым шаг к примирению: полковничиха, по всей очевидности, желала, чтобы строптивый юнец тверже усвоил преподанный урок, а Леонтий радовался свободе и тому, что исправно получал жалованье.
Комната у него была меблирована наподобие моей, без изыска; и мы порой просиживали дни напролет в табачном дыму, раскладывая карты, посылали Ермила в трактир или к бабке–шинкарке за водкой. Часто выходило, что я в изрядном хмелю подымался к себе уже за полночь… И вот как–то поутру, скажу вам, пробудился я невесело, хлебнул воды из чайника, поворотил тяжеленную голову и вижу в каком–то размытом свете на истертом половике возле двери почтовый конверт. Я поверил собственному зрению лишь потому, что тотчас узнал этот конверт из плотной желтоватой бумаги с крупными корявыми буквами. Хмель испарился, а в душе возродился слабый ропот. Я сел на мятую постель и утомленно опустил руки – ради всего святого, оставьте меня в покое. Как вы меня нашли, зачем я вам нужен? Почему вы упорно стремитесь к тому, чтобы наши дороги пересеклись? Чья рука начертала эти уродливо–слоновьи буквы?
Я вынул из конверта листок, дабы удостовериться в неизменности доносимой им фразы: «Спасите нас! Терпящие страдания взывают о вашей помощи! Клуб города N». Подобные необъяснимые воззвания я получал еще находясь на службе в Кронштадте и верил, что с переездом моя связь с таинственным отправителем писем расторгнется. Об этих письмах было бы опрометчиво думать как о розыгрыше, ибо розыгрыш чрезмерно затянулся, а тот, кто пожелал бы насмехаться надо мной, наверняка бы нашел иную форму, иной способ, иные словеса, поскольку на роль спасителя я никак не годился. По прошествии времени я перестал гадать, махнул рукой и оставлял конверты невскрытыми. В ту пору иное захватило меня – нахлынула волна болезненных и мучительных самонаблюдений. В значительной мере я был отторжен от реального мира, много больше принадлежал себе, а не ему, жил той жизнью, в которой не было войн, любви, криков о помощи, голубиного полета, дубовой рощи на холмистом склоне. Я сторонился внешнего мира, в нем таилась угроза, вероятная боль, я уходил нет, не в себя, а к себе. Я никогда не понимал внешнего мира и чувствовал всегда, что ему не принадлежу, что по недоразумению, должному некогда разрешиться, соприкасаюсь с ним, что моя плоть единственно связывает меня с ним тонкой пуповиной. Я участвовал в событиях собственной жизни механически, бездумно, как марионетка, подвешенная на нитях судьбы; находил фальшь в своих устремлениях к медицинским наукам, образованию, положению в обществе, истинное мое «Я» лежало вне всяческих устремлений. Мне представлялось, что мое «Я» находится в подчиненной зависимости от того, что пребывает вне меня, не сразу я осознал, что путь к самому себе – единственный путь к свободе и спасению. Однако мне никак не удается распутать путы окружения, я чрезмерно горяч, спешу принять правила игры, прежде чем понимаю, что эта игра меня вовсе не касается. Может статься, я интуитивно пытаюсь соединить эти миры, порой подозреваю, что мне мало одного моего внутреннего мира, я ему не всецело принадлежу, как и тому, что вне меня, – но чему тогда принадлежу я конце концов? Кто ответит?
_____________
Зима, казавшаяся нескончаемой, как лента Мебиуса, внезапно исчерпала себя – как будто что–то сломалось, оборвалось в отлаженном за тысячелетия механизме природы: налетели стаей теплые ветры, разогнали холодные туманы, просели побуревшие снега, слились с землей на пригорках, застыли в низинах лужинами; ледовую рубаху на реке разорвали трещины. В три искрометных солнечных дня очистилась улица, стала голая, неезженая, тихая, застеленная черными тенями. Ермил разболтал в ведре сажу в постном масле и мазал оплетенную кованой лозой ограду во дворе, а отощавший за зиму подвальный кот позевывал на прогнившей приступке крыльца.
Поутру я выходил во двор, здоровался с Ермилом, шел на берег реки или, по настроению, садился в вагонную конку, запряженную постовыми лошадьми, и ехал через весь город. Столовался я в трактире, где можно было угоститься не только румяной гусятиной с молодым вином, которое в крепких бочонках доставляли с речных складов, но и спросить самовар, что я и делал с неизменным постоянством.
У трактира на грязных досках толкались юродивые, христарадники с котомками, заглядывали ладные парни в сафьяновых сапожках, смешливые молодухи из окрестных деревень; пили березовый квас из ушата по двугривенному за кружку, а по вечерам то и дело отпахивалась дверь под литым плечом какого–нибудь шатко переступавшего грузчика–ломовика и на улицу вырывался хмельной распев:
– Жареная рыбка, маленький карась,
Где твоя улыбка, что была вчерась…
А ночами, пробудившись с необъяснимым беспричинным волнением, я подходил к окну и видел в южной стороне неба созвездие Льва с яркой звездой Регул…
Стремглав, в один день, нарушилась весенняя тишь – с руганью и криками затопил берег рабочий люд, приволокли на канатах лязгающие металлом машины и стали копать да с мерным стуком сотрясать землю: забивали сваи под древесный склад для некоего самарского купца, удлиняли пристань.
И под этот неумолчный грохот вошли перемены в мою жизнь, которая только–только началась налаживаться – не в смысле быта, обыденности, а в смысле обретения душевной гармонии, успокоения. Я стал подумывать о том, чтобы подыскать работу. В ту пору явственно ощущалось дыхание надвигавшейся войны, повсеместно создавались курсы сестер милосердия, и эти веяния не минули город N. Подал и я прошение о зачислении меня в качестве преподавателя на сестринские курсы и уже имел разговор с советником, осуществлявшим от лица земства надзор и попечительство над училищами, и разговор этот для меня был благоприятен. Главное же, я вдруг начал чувствовать, как здоровею душой, как всевозможные сомнения, что преследовали меня неотступно, разрешатся сами собой. Я начинал понимать, что мною довлели не здоровые прагматические сомнения, а болезненные рефлексии, рожденные моей роковой раздвоенностью. Дуализм моей души представляйся трагическим; я сам по собственной воле пытался поставить себе подножку, толкнуть в яму, в месиво. «Но враг ли я себе? Нет, тысячу раз нет!» – так сказал бы каждый, так говорил я и верил, что выкарабкаюсь, избавлюсь от своей половины своего мучителя, – вдохну всей грудью благостный воздух очищения.
Помнится, сразу после Пасхи я вновь обнаружил под дверью конверт. Я воспринял его как новое предостережение тех сил, что не хотели уступить, и от чьей цепкой хватки я силился избавиться. Медля, не решаясь вскрыть конверт, я спустился под лестницу в дворницкую и спросил Ермила, не приметил ли он того, кто поднимался поутру. Малый испуганно осенил себе крестным знамением: «Вот–те Никола Угодник! Никого не было слыхать, барин!».
Развернув сложенный вчетверо лист бумаги, я прочел: «Милостивый государь! Настал час раскрыть инкогнито. Ждем Вас пополудни третьего дня в саду у Никитского спуска. Клуб города N».
«Не идти? – сразу решилось. – Скажу как на духу, почтенные господа, – я вас не знаю и знать не желаю!»
В назначенный день я долго собирался, раздумывал, но знал, что пойду. Не прийти – означало отложить разрешение загадки, и без того безмерно затянувшейся, оставить не проясненными вопросы и не сказать тому или тем навязчивым шутникам, что я покорнейше прошу оставить меня в покое.
Было мглисто. В парке над аллеей клонились мокрые ветви. Я рассеянно прохаживался у чугунных ворот, по временам отжимая крышку хронометра, – я намеревался ждать не дольше пяти минут. Неожиданно над самым ухом оглушил зычный голос:
– День добрый!
Я оборотился и произнес с неудовольствием и пренебрежением, которых не хотел скрывать:
– Это вы мне, сударь?
– Вам, Павел Дмитриевич, – ответил гренадерского роста черноусый мужчина с пунцовым набрякшим лицом.
Тон его голоса был грубоватый, глаза стальные, не лишенные живого блеска, смотрели настороженно, затаенно. Одет он был не то чтобы нелепо, неряшливо, а попросту курьезно: бобриковое, в сальных потертостях, пальто, распираемое вислым животом, крохотный клоунский котелок на макушке, галоши, натянутые поверх лакированных туфель, довершала несуразный наряд трость, казавшаяся хворостинкой в могучей руке. Вяло ухмыльнувшись, господин дал понять, что он плевать хотел на то, какое произвел впечатление.
– С кем имею честь?
– Ну, имя мое вам, видать, ничего не скажет, а ежели вам так желается, – Трубников Иван Демьянович, здешний мещанин, православный, 43–х лет, а больше вам про меня ничего не надобно ведать, – он пожевал толстыми губами, вызывающе усмехнулся.
– Не испытываю интереса к вашей персоне, – произнес я с известной резкостью, – однако хотел бы разузнать причину, по которой столь длительное время…
– Понятно, – отозвался он. – Вы не серчайте, Павел Дмитриевич, тут дело сурьезное: больные люди на свидание с вами меня отрядили.
Я вскинул брови.
– Что за люди?
– Из клуба больных контрактурами, – он замолк.
После паузы я, пребывая в той стадии изумления, которая граничит с растерянностью, пробормотал:
– Впервые слышу о таком клубе… К тому же, сдается… – и неуверенно глянул на него.
– Здоров, – подтвердил он, мотнул головой и прихлопнул ладонью съехавший на ухо котелок. – Здоров как греческий Геракл, но близкие мне люди, чьи судьбы связаны с моей, имеют несчастье быть в числе тех, кого поразила ужасная хворь. Помня о милосердии и сострадании, я не мог отказать им в участии. Надеюсь, Павел Дмитриевич, не откажете и вы.
– Что имеется в виду?
– Мы читали вашу статью в «Военно–медицинском журнале» и наслышаны о вашем методе.
– Это не метод, а всего только опыт, если ходите, наблюдение, из которого следует довольно спорное предположение, – пояснил я, начиная подозревать, что увалень в потешном котелке метит далеко. «И что у него за странная манера выражаться – переходя с просторечия на высокий штиль, и наоборот?» – подумал я.
– Статья совершенно изумительна и исключительна по глубине научного поиска… Такую статью написать – не блинов напечь. В вашем распоряжении, Павел Дмитриевич, будут сотни пациентов, верящих в чудодейственную, исцеляющую силу вашего метода, вы должны им помочь – на небесах вам воздается за доброту.
– Не думаю, – не удержался я от ироничной нотки. – Должен сказать, что никогда не отказываю в помощи, если вижу, что могу вправду помочь. Ныне я без работы, у меня отсутствуют всякие условия для практики…
– Нам известны ваши затруднения…
– В любом случае обязан вас разочаровать – едва ли кто из медиков решится применять мой метод, и даже я, автор, не буду исключением.
– Что же вас останавливает? В чем закавыка?
– Повторяю – метод мало опробован, риск не оправдан. Врач не имеет права ступать по тонкому льду.
– Как вам будет угодно, – Трубников неожиданно дал понять, что не прочь завершить беседу. – Рад был знакомству! Ежели чего не того сказал, извиняйте, мы люди дремучие. Оно понятно – не всем же мед кушать, да еще и ложкой!
«К чему он это сказал, про мед?» – спросил я себя, глядя, как этот увалень вперевалку пошагал в конец аллеи и через десяток шагов отбросил, видно, машинально, как ненужный предмет, трость, снял котелок, огладил ладонью затылок…
Что еще за клуб больных контрактурами? Бред! Ахинея! Я чувствовал себя невольным участником мистификации. Вечером я перечитал свою статью в «Военно–медицинском журнале», которую, впрочем, помнил почти дословно. Мною описывались клинические проявления так называемого феномена «головы и глаз куклы» больных в состоянии комы с прогрессирующим параличом лицевого нерва, в большинстве своем это были моряки, спасенные после кораблекрушений, среди них женщина средних лет, повариха. У нее диагносцировалась ярко выраженная невропатия лицевого нерва, глубокий паралич с утратой мышечного тонуса правой половины лица, отчего оно было перекошено, веки правого глаза не смыкались, из глаза текла слеза. Не имелось сомнений, что заболевание наступило вследствие переохлаждения, вызванного пребыванием в воде, и перенесенного шока. Консервативное медикаментозное лечение, как часто бывает в подобных случаях, пользы не дало. Женщина ужасалась, видя себя в зеркале, депрессия усугублялась, порой переходя в психоз. Однажды в состоянии полнейшего беспамятства она выбросилась из окна. Палата находилась на втором этаже – в ту ночь я нес дежурство, – и когда раздался истошный крик, стремглав выбежал во двор. Женщина изогнулась на брусчатке, нога ее была неестественно вывернута, кусок берцовой кости прорвал чулок. Санитары уложили ее на носилки и внесли в приемный покой. Несчастная уже не стонала, ее лицо, облитое слезами, просветлело; на нем читались умиротворение и покой, оно разгладилось, помолодело, мимика полностью восстановилась, и не было никаких следов ужасной маски паралича. Я смотрел на больную и не верил своим глазам. «Почему вы так на меня смотрите, доктор?» – устало выговорила она, вздохнула, сомкнула веки и заснула глубоким сном… Этот случай из моей практики и лег в основу статьи, где я высказал предположение о лечении контрактуры лицевого нерва методом болевого шока. Как и другие мои работы, статья эта осталась незамеченной в медицинских кругах.
В ту ночь я не заснул – не потому, что мне совсем не понравились многозначительные ухмылочки господина Трубникова, его подчеркнуто фамильярный тон; я внезапно понял истоки поведения этого господина – они знают, с кем имеют дело. Я остро ощутил собственное безволие, нараставшую абулию, невозможность сопротивления неведомой силе, которую, вполне вероятно, представлял явившийся на встречу аляповато обряженный здешний мещанин. Я тотчас уловил дыхание той силы, едва он обратился ко мне, – но та сила не была смерть. За годы работы я привык к явлению смерти: у нее обыденное, хлопотливое, вовсе не безносое лицо пустоголовой деревенской бабенки, явившейся на ярмарку и озабоченной тем, чтобы поспеть повсюду и ухватить свой товар. В смерти нет тайны, а в той силе, которую, повторюсь, возможно, бессознательно представлял грузный господин, тайна присутствовала. Я затруднялся дать рассудочное объяснение своим чувствованиям, и мое беспокойство множилось.
Поутру я сходил в баню, надел чистое белье, а после направился в губернскую библиотеку, где абонировался на чтение книг, выпил три стакана чаю в трактире и вернулся в свою келью. Я еще что–то пытался сделать, помню, раскрыл роман, но тут меня свалил сон…
Когда я пробудился, услышал слабый аромат – дверь была приотворена, однако этот запах не шел с улицы, и в комнате не имелось предмета, который мог бы его издавать; женские духи пахнут сладостней, выразительней, пожалуй, его могут оставить лесные цветы, но, оглядевшись, я нигде не приметил букета, или же его кто–то убрал незадолго перед моим пробуждением…
Днем я побывал в приземистом, с обветшавшими стенами, здании за железнодорожной веткой, где размещалась курсы. Распорядитель встретил меня весьма любезно, показал классы, провел по кабинетам, подолгу отвечая на мои редкие вопросы, и вел себя так, словно я уже был зачислен в когорту преподавателей. Заминка заключалась в том, что находилось в отъезде одно важное лицо, подпись которого была совершенно необходима для решения моего дела. Возвращения этой персоны ожидали со дня на день. Составив нужные бумаги, я простился с распорядителем и направился назад окольными путями. За железнодорожным переездом громоздились навалы мокрого прошлогоднего угля, в раскисшей земле вязли сапоги, но я упрямо брел по бездорожью…
Так я вышел к реке – освобожденная ото льда, она еще не пробудилась от зимнего гипноза; воды текли слабосильно, астенично, затапливая в низинах берега. Вековечный пейзаж пробуждающейся природы западал в душу, наблюдаемая мною картина – низкое небо, облака, застывшие в безветрии над бурой степью, в куцых перелесках, – была совершенна своим естеством, но в основе ее гармонии лежала еще одна, едва ли не главенствующая, причина: картина была бестелесна, абрисы человеческой фигуры не разрушали ее соразмерность. «Человек является губителем вселенского порядка, – подумалось мне, – уродует красоту мира, и потому природа отторгает, изгоняет его из своего круга; ей чужды его страсти, она не внемлет метаниям его истерзанного духа, она сторонится своего буйнопомешанного сына…» В тиши на берегу я остро переживал изначальную тщетность всяких попыток слияния с миром, условность и, если угодно, нелепость собственного бытия. Но как найти смысл, истинную меру справедливости, куда обращено возглавье того камня, в котором сходятся судьбы Вселенной, человечества и моя судьба? Говорят, существуют два мира видимый и незримый, неосязаемый, – и есть люди, одаренные способностью свободного перемещения из одного мира в другой. Может быть, мне так тесно, так неуютно в этом мире потому, что ему не принадлежу, что он послан мне лишь как испытание, а принадлежу я иному миру? Но о том, другом мире, я ничего не знаю, а в этом, осязаемом, нахожу одно дурное – или тот мир, к которому слепо простираю руки, в самом деле лежит во мне?
Ночью я проснулся – внизу раздавались приглушенные шаги, падала посуда: верно, Леонтий вернулся навеселе. В окне было темно и звездно. Я вспомнил толстомясого господина в курьезном котелке набекрень – единственное, в чем можно было ему верить, так в том, что он действительно кого–то представлял, кем–то был отряжен на встречу со мной. Едва ли моя статья заинтересовала их в той мере, как он утверждал; я подозревал, что подлинная причина была сокрыта в ином? В чем?
Наутро, когда я заканчивал бритье, дверь в комнату приотворила скромно одетая девушка в темном плисовом капоте, отороченном сереньким мехом, в просторно ниспадавшей до щиколоток юбке и в ботинках – походила она на курсистку из бедной мещанской семьи.
Мне подумалось, что девица, верно, ошиблась, и ей нужен кто–то иной. Я ополоснул лицо, похлопал по щекам концом полотенца и только затем вновь оборотил взор на дверь: незнакомка оставалась недвижима за порогом.