Текст книги "Избранные произведения"
Автор книги: Владимир Даль
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 29 страниц)
Но посмотрим, что делает Любаша, опомнившись после обморока, потому что мадам Шильвакс, как называла ее хозяйка, переиначивая по-своему прозвание Шилохвостовой, была не иной кто, как сама Любаша. Открыв глаза и облегчив удрученную грудь свою несколькими глубокими вздохами, она долго смотрела как спросонья, оглядываясь кругом, будто чего-то искала и припоминала, и, несмотря на нежные лобызания своего друга, не скоро еще окончательно пришла в себя. Друг или муж ее, кто бы он ни был, после многих усилий и стараний с трудом мог привести ее в чувство, и тогда только наконец обильные слезы облегчили ее томление.
– Зачем же он ушел? Куда он девался? – говорила она. – Это человек, который сделал мне больше добра, чем мои родители, которого я уважаю более, чем кого-либо в мире! Я хочу, я должна его видеть... Неужели он не воротится? Я хочу его видеть и сказать ему все и выслушать все от него, что бы он ни сказал, сколько бы упреков он мне ни сделал... Я не перенесу только одного: его презрения!
Датчанин поцеловал у ней руку, взял шляпу и обегал весь Мариенбад, но нашел только свежий, едва простывший след того человека, которого искал:
Игривый уже уехал, и никто не знал куда; хозяину сказал он, что по спешным делам немедленно уезжает в Россию. Датчанин вздохнул, отер пот с лица и безнадежно побрел домой. Любаша была сильно поражена и встревожена этим известием; она долго рассчитывала что-то по пальцам, спрашивая мужа: так ли? И наконец сказала: "Нет, он не мог еще получить моего письма – он не знал еще ничего, и... и... о, как я перед ним виновата!.." – и, накрыв опять лицо рука" ми, горько заплакала.
Спустя несколько дней, которые показались бедной Любаше годами и в продолжение которых муж ее тщетно искал Игривого с утра до поздней ночи, крестьянин принес ратсгеру письмо на имя Любаши и сам тотчас удалился. Она узнала надпись, сильно взволнованная разорвала обертку и принялась читать:
"Любовь Ивановна".
Она невольно вздрогнула и, переведя дух, продолжала:
"После нескольких бурных дней я наконец опять завладел собою и, кажется, могу говорить спокойно. Дайте ж мне высказать вам все, что у меня есть на душе; позвольте мне разъяснить себе самому все это на бумаге... Я в этом нуждаюсь – чувствую, что письмо будет длинно, – не пеняйте за это – оно, вероятно, последнее.
Я виноват перед вами вдвойне: во-первых, я слишком неожиданно явился перед вами, не испросив на это вашего согласия; во-вторых, вероятно, не менее растревожил вас и тем, что так внезапно скрылся, покинув вас почти прежде, чем вы опомнились от первого испуга. Но зачем же этот испуг? К чему или отчего он? С вами, Любовь Ивановна, я могу только говорить, как с самим собою, – или я должен молчать... Но я буду говорить... Я объясняю себе то, что с вами сталось, таким образом: все женские чувства ваши были некогда принесены на жертву и попраны недостойным образом; вам не дали узнать той любви, без которой такая женщина, как вы, существовать не может. Дружба ваша ко мне и преувеличенная признательность за мое сочувствие, – позвольте мне высказать все, для меня это необходимо, – эта дружба и признательность сделались, может быть, господствующими в вас чувствами и при угнетенном положении вашего духа удовлетворяли вас – за неимением лучшего; сердце ваше могло иногда хотя несколько согреться среди этого холода, от которого костенели ваши члены и остывала кровь .. Но птичка в клетке и птичка на воле, на просторе – не одно и то же. Все ожило в вас, когда вам дозволено было вспорхнуть и оглянуться на свободе; силы возвратились, грудь вздохнула глубоко, сердце забилось сильнее и земное потребовало земного, а небесное небесного. Встреча в такое время с человеком, который достоинствами своими затмил перед вами многих, а может быть, и всех, который на чужбине явился перед вами, как посланный свыше, для спасения и успокоения вашего и избавления вас от грозивших вам неприятностей, который, наконец, и сам, может быть, еще впервые встретил подобное вам существо, – словом, встреча с таким человеком тронула вас, настроила душу вашу к тому чувству, которое, может быть, давно уже вас истомляло, не находя себе пищи... Что ж мудреного, если оно теперь увлекло вас и если вы теперь наконец, да, наконец, после стольких страданий, после четверти века жизни, после многолетней истомы и отчаяния, – если вы теперь не могли, да и не хотели налагать вязи этому чувству, которое вам впервые посулило на деле то, что прежде смутно представляли грезы тысяча одной ночи?
Вы видите, что я уже знаю все или удачно дополняю своим воображением то, чего не успел узнать. Словом, я знаю довольно, я понимаю вас и положение ваше; узнаю в вас все ту же Любовь Ивановну, которая не пугалась приезда алексеевского соседа в Подстойное, но была поражена прибытием его в Мариенбад. Путь подальше; нельзя было ожидать его сюда, этого соседа, – так; но верьте: и вы те же " сосед все тот же.
Успокойтесь же: вы вправе были располагать собою, и никто в мире не может сделать вам за это упрека. Вы принадлежали только себе и более никому. Если сосед этот и строил когда-нибудь воздушные замки, то никто, по крайней мере ни вы, никто, говорю, не давал ему ручательства в осуществлении его бреда. Вы не станете судить строго этого соседа, если он и обманывал сам себя временно как, может быть, и вы некогда обманывались; он пробудился от обаятельного сна, не ропщет на суровую действительность, а благодарит даже за то, что был некогда счастлив во сне, и говорит, если даже избранному суждено жить только воспоминаниями и надеждой, то рядовой может удовольствоваться и одними первыми; он еще будет в барышах против того, кто век свой должен тешиться одною только надеждой, между тем как у него все прошлое представляет залежь, поросшую чертополохом...
Вы видите: бывший я нынешний сосед ваш – мудрец... О нет, не шутите так! Он ребенок, но он по крайней мере в состоянии написать вам то, что вы теперь читаете, и рука его, кажется, не дрожит...
Итак, одно кончено – вы в своем праве и обязаны отчетом в том, что вы делаете, самой себе, более никому. Теперь два слова о другом: о насущном.
Ваш муж, как ученый, привязанный к родине своей званием и местом, которое занимает и которое его содержит, уже по одной этой причине в Кострому не поедет. Вы знаете также, что все опять тот же сосед лишил вас всего вашего достояния, воспользовавшись удобным случаем, чтоб присоединить его по соседству к своему. Вы, сверх того, конечно, знаете и то, что, собственно, ваше именьице, если б оно и уцелело для вас, по незначительности своей не могло бы содержать вас с семейством. Итак, если еще ко всему этому вспомнить, что "жена да последует мужу", то позволено заключить, что Кострома вас более не увидит. Этому так и быть должно – по многим причинам, и потому позвольте мне считать это решенным; в таком случае вы будете исправно получать небольшие доходы с вашей вотчины, где бы вы ни находились, а дети ваши... о детях ваших забудьте, как обо всем прошедшем: они мои дети – дети мои будут воспитаны, пристроены и обеспечены со временем всем достоянием названного отца их.
Вот, кажется, все... Рука не повинуется, не пишет прощания навек, хотя голова и освоилась уже с мыслию, что этому быть так, а не иначе... Ответ ваш я получу в Алексеевке; напишите мне несколько строк: это меня укрепит и успокоит; благословите заочно на добрые дела..."
– Ради бога, – воскликнула Любаша, обливаясь слезами, – ради бога, друг мой, отыщи этого человека! О, он жесток, даже своим великодушием, – я его должна, должна видеть!..
На светло-голубых глазах датчанина навернулись слезы; он крепко обнял подругу свою и, схватив шляпу, снова пустился на поиск. Долго бегал и спрашивал он безуспешно – как ему вздумалось воротиться опять домой и расспросить еще раз хорошенько хозяев своих, которые приняли от крестьянина письмо. Здесь он узнал, что крестьянин, подавший письмо это, по всей вероятности, был из селения Аушовиц. С этим сведением датчанин поспешил наверх, изъявляя Любаше готовность свою ехать в селение это сейчас же в надежде отыскать там беглеца. Она обняла друга своего за добрую весть, но не хотела и слышать, чтоб ему ехать сперва одному на разведку. "И я с тобой, и я с тобой!" – говорила она и уже хваталась рукой за салоп и шляпку. Через полчаса они катились по направлению к горам среди обмершей, но все еще прекрасной природы.
Недолго искали они в Аушовице, как им указали на небольшой крестьянский домик, сказав, что там на днях остановился приезжий из Мариенбада и притом иностранец. Чета наша подъехала к крылечку этого дома; сердце Любаши забилось так, что она с трудом переводила дух и, входя в сенцы, опиралась на своего друга; он растворил дверь, чтоб спросить хозяина, и Павел Алексеевич стоял перед ними.
Любаша бросилась с громким восклицанием ему на шею.
– О, какие вы! – сказала она, опомнившись несколько и успокоившись. – О, вы жестоки!
– Этого я не хотел, – отвечал он, собравшись с силами, – нет, не вините меня в этом, Любовь Ивановна...
– Нет, нет, не виню, – продолжала она. – Мне вас винить?.. Нет! Это было только так сказано, чтоб облегчить сердце... Но вы все-таки жестоки! Оставить меня целую неделю среди этой пытки... И вы меня прощаете? И вы можете меня простить?
– От всей души и чистого сердца прощаю, если вы только полагаете, Что в чем-нибудь против меня виноваты, чего я, однако же, не знаю. Я высказал вам в письме все.
– Все, и от искреннего сердца?
– Все, и от искреннего сердца, У меня нет на душе более ничего. Я бы мог только разве для полноты покаяния прибавить к этому, что хотел было попенять вам, для чего вы не уведомили меня о том, что сделалось; но я рассудил тут же, что и это было бы глупо;
кто мне дал на это право?
– Так обнимитесь же, – сказала она, сведя быстро вместе обоих друзей своих и кинувшись сама третья в общие их объятия. – Мир и любовь навсегда! Благодари его, – продолжала она, обратившись к мужу, – благодари за все то, за что нельзя отблагодарить никогда...
Они пробеседовали вместе несколько часов; тут было пересказано все, как и где молодые наши встретились, по какому случаю познакомились, какие услуги он ей оказывал, как заботливо ухаживал за больною, отыскав ее брошенную без призрения и помощи, как она узнала в нем того человека, без которого не могла жить, и как он очутился точно в том же положении, и прочее. Любаша объяснила также и последнее недоумение Игривого: она действительно была уже обвенчана с датчанином, но по какому-то ложному стыду долго не решалась писать об этом Павлу Алексеевичу и наконец писала подробно несколько дней перед его приездом, почему он и разъехался с" письмом. Когда зашла речь о детях Любаши, то она со слезами на глазах схватила руку его и хотела было ее поцеловать. Игривый узнал в датчание, как и полагал по слухам, человека с большими достоинствами и с чувством.
Наконец должно было расстаться: не надеясь более на силы свои, Павел Алексеевич не решился на этот подвиг; он обещал еще навестить друзей до отъезда своего, с твердым намерением не исполнять этого, обнял еще раз обоих, и, несмотря на общие восклицания:
"До свидания", он их не видал более. Он выехал рано на другой день и гнал безостановочно до самой Алексеевки.
Приехав домой, он долго обнимал детей, которые повисли у него на шее, а затем и Машу, благодаря ее за материнское об них попечение. "Даст бог, скоро увидишь свою барыню, – сказал он ей, – она хотела быть сюда на тот год с мужем, за Анютой. Ваня остается у нас".
Маша была в одно и то же время так обрадована предстоящим ей свиданием с Любашей и опечалена скорой утратой своей Анюты, что не могла ни печалиться, ни радоваться, а со свойственною ей кротостью безропотно предалась судьбе своей. Но ей долго еще не пришлось расстаться с своей воспитанницей: в году много дней и часов – и через год многое переменилось. Через год Павел Алексеевич получил заграничное письмо с черною печатью; в письме этом муж Любаши – к сожалению, уж "е на шутку – уведомлял его с отчаянным сокрушением, что лишился своей подруги после непродолжительной болезни. Человек твердеет постепенно, мужаясь против непрестанных ударов рока, – и под конец нет уже такого удара, который бы мог сокрушить его. Игривый, не унывая, продолжал начатое благое дело и кончил воспитание Любашиных детей. Ваня хотел идти в военную службу; Игривый предоставил ему в этом отношении полную свободу, но с тем только условием, чтоб он наперед чему-нибудь путному научился, а потому и требовал, чтоб он кончил прежде курс в университете. Ваня исполнил это добросовестно и пошел в гусары.
Анюта росла и выросла дома, и надобно признаться, что только разве такой матушке, какова была Кондратьевна, то есть Маша, при таком названом отце, каков был Павел Алексеевич, можно вырастить и выходить без матери и без посторонней помощи такую девушку, какою выдалась Анюта. При достоинствах ее и общеизвестности богатого приданого, которым Павел Алексеевич ее наделял, можно бы приноровить к ней и к толпе женихов ее сказку о Сивке-Бурке или о Несмеяне-Царевне. В самом деле, в Алексеевке три-четыре года сряду не было отбоя от женихов: так падки были и в то время уже костромитяне на пригожих, умных и богатых невест. Наконец Анютин час ударил, и дело состоялось: судьба в этом отношении была к ней несравненно милосерднее, чем к бедной ее матери:
Анютин муж был человек достойный. В числе приготовлений к свадьбе Игривый, между прочим, выкрасил старинные, некогда голубые, а потом белые стулья свои под красное дерево. Отпраздновав же свадьбу, обняв и окропив родительскими слезами свою названую дочь, Павел Алексеевич опять остался в берлоге своей один и стал по-прежнему трудиться для других, хозяйничать и копить для своих названых детей.
Об эту-то пору Павел Алексеевич жил в Алексеевке истинным патриархом, среди крестьян своих и соседей, жил домоседом, заботясь только о своем хозяйстве да потешаясь но длинным вечерам доморощенным сказочником и наемным понукалкой; а истинным праздником для него был тот день, который приносил ему письмо, – потому что письмо это, наверное, было от Вани либо от Анюты: другой переписки в Алексеевке не производилось. Тогда призывался верный Иван, который служил Игривому уже тридцать лет, и призывалась мамушка Кондратьевна, бывшая солдатка Маша, – и письма перечитывались по нескольку раз; в такой вечер и сказочник и понукалка увольнялись.
Дошед наконец в рассказе нашем до того отдела жизни Игривого, в котором мы изобразили его при самом начале повести, мы можем повторить: не бывает ли иногда наружность обманчива, – и как знать, что человек передумал, перечувствовал на веку своем, прежде чем он сделался тем чудаком, каким мы его узнали?
В другом месте и при других данных Игривый, вероятно, сделался бы человеком более замечательным, или, вернее, более замеченным; вы, может быть, убедились, что у него достало бы на это и чувства и ума; напротив, при тех обстоятельствах, которые его окружали, он одичал немного и огрубел; он даже бегал от выборов и по чудачеству своему не хотел идти ни в депутаты, ни в как бишь их еще... Но, бесспорно, сделавшись чудаком, он остался, однако же, в малом кругу своем полезным и примерным по благородству человеком и примерным отцом чужого семейства.
ГОВОР
Лет тому с десяток сидели мы в тверской деревне моей с добрыми соседями в саду, под навесом (а у меня вокруг дома сделан широкий навес, сажени в три), пили чай не торопясь, курили трубки и балагурили. Беседа подошла к народному говору, который различается так резко и ясно для привычного уха не только в разных губерниях и уездах, но даже иногда в близких, соседних полосах. Разве лихо возьмет литвина, чтоб он не дзекнул? Хохол у саду (в саду) сидит; в себя (у себя) гостит; и по этому произношению, как и по особой певучести буквы о, по надышке на букву г, вы легко узнаете южного руса; курянин ходить и видать; москвич владеет и балагурит, владимирец володает и бологурит; но этого мало: в Ворсме говорят не так, как в селе Павлове, и кто наострит ухо свое на это, тот легко распознает всякого уроженца по местности.
– Не совсем я на это согласен, – сказал один из гостей моих, – воля ваша, а вы опять сели на своего конька. Другие поддерживали моего противника: они соглашались, что у нас есть различие в говоре по губерниям или, вернее, по полосам, что особенно реки обозначают пределы этих наречий, но утверждали притом, что по говору нельзя определить верно даже губернии, не только округа, что произношение в народе нашем какое-то общее, грубое, с небольшими оттенками, под Москвой на а, под Костромой на о, но вообще довольно неопределительное, шаткое, произвольное, что к нему нельзя примениться и нельзя сделать по нем никаких верных заключений. Мнение это они подкрепляли еще тем, что, например, в Шенкурске находим почти белорусское произношение, а в Новгородской губернии весьма близкое к малорусскому, но что при всем том собственно в Великороссии все говоры эти сливаются более в один, и в этом одном оттенки не довольно значительны и точны.
На дворе пробежал дождичек, и опять проглянуло солнце; дорожки в саду были усыпаны каким-то илистым песком и сделались скользкими. Плотник, идучи мимо нас с доской – я строил беседку, – поскользнулся и чуть было не упал; я оборотился к нему и спросил:
– Что ты?
– Ничего, – отвечал он, прибавив к этому еще од* но только слово, оправился, отряхнулся и пошел далее.
– Поверите ли вы мне на слово, господа, – сказал я, – что два плотника, которые у меня работают со вчерашнего дня, наняты в помощь моим не мною, что я их не видал, не говорил с ними доселе ни слова и что вот теперь, при вас, первый раз слышу, какой у этого человека голос?
– Коли вы говорите это, то поверим, – отвечали те, – почему ж нет?
– Ну, вы слышали, что он мне отвечал; скажите ж мне, откуда он?
Один недослышал, другие уверяли, что плотник отвечал только: "Ничего, скользко", и не брались вывести из этого никакого заключения.
– Это новгородец, – сказал я, – держу какой хотите заклад, и притом из северной части Новгородской губернии. А почему? Да потому что он сказал не скольско, а склёзко.
Пошли и спросили – вышло так.
Гости мои посмеялись этому случаю, потом начали подшучивать и наконец, по врожденному в нас духу сомнения, стали намекать, что едва ли я не подшутил над ними насчет моего знания народных наречий; они считали невероятным, чтоб я не знал, откуда пришли ко мне в дом плотники, а также не совсем похожим на дело, чтоб по одному слову склёзко узнать северного новгородца.
– Воля ваша, господа, – сказал я, – но мне случалось это уже не десять раз и на веку моем, и я очень редко ошибался. Впрочем, я соглашусь в том, что собственно говор или произношение вернее указывает нам родину, чем то или другое слово, но иногда именно одного только слова достаточно, чтоб решить вопрос.
В это время доложили мне, что пришли два старца с сборною памятью. Я уже слышал об них; они разъезжали несколько времени по нашему уезду кг обратили на себя по разным обстоятельствам некоторое внимание. Они вошли; один был старичок хворого вида и молчаливый, а другой молодец собой и красавец, ловкий, бойкий, но, впрочем, держал себя также очень прилично. Я их посадил, начал расспрашивать и удивился с первого слова, когда молодой сказал, что он вологжанин. Я еще раз спросил: "Да вы давно в том краю?" – "Давно, я все там". – "Да откуда же вы родом?" – "Я тамодий", – пробормотал он едва внятно, кланяясь. Только что успел он произнести слово это – тамодий вместо тамошний, как я поглядел на него с улыбкой и сказал: "А не ярославские вы, батюшка?" Он побагровел, потом побледнел, взглянулся, забывшись, с товарищем и отвечал, растерявшись: "Не, родимый". – "О, да еще не ростовский!" – сказал я, захохотав, узнав в этом "не, родимый", необлыжного ростовца.
Не успел я произнести этих слов, как вологжанин мне бух в ноги: "Не погуби!.."
Под монашескими рясами скрывались двое бродяг с фальшивыми видами и сборною памятью; мой ростовец был сидельцем на отчете, унес выручку и бежал. В раскольничьих скитах нашел он пристанище и доселе шатался по разным местам, собирая подаяние.
Это приключение рассмешило и утешило моих гостей; тут уже подлог с моей стороны был невозможен, и они убедились в основательности моих познаний по части отечественного языковедения.
ГРЕХ
В вотчинной конторе главный приказчик сидел на своем месте, на высоком круглом табурете, перед высокою конторкою; вокруг человека два побрякивали счетами, а в передней половине комнаты, отделенной перильцами,
стояли несколько крестьян. Они подходили поочередно, кланялись, клали перед главным приказчиком несколько раскрытых ассигнаций и, если дело было в порядке, по знаку его молча либо со вздохом удалялись. Кому счастье послужило и оброк был выработан с избытком, тот был и с виду повеселее, потряхивал головой и разводил кудри руками; иной же бедняк вздыхал, и сопел, и поворачивался будто нехотя, когда приходилось туго либо надо было просить на одну часть оброка отсрочки. Приказчик обращался хорошо и довольно ласково с людьми, и кто вносил более половины за полгода и представлял дельные причины, тому он при надлежащих наставлениях давал отсрочку. Низко кланяясь и благодаря Ивана Тимофеевича за милость и льготу, тот уходил с отсрочкой своей домой.
Наконец приказчик обратился к крестьянину, который стоял поодаль в углу, держал шапку перед собою в опущенных руках, глядел в землю и во все время даже ни разу не почесался. Крестьянин этот незадолго перед сим отвечал приказчику:
– Нет у меня ни гроша, батюшка Иван Тимофеевич, власть ваша.
Иван Тимофеевич тогда поглядел на него только искоса и продолжал рассчитываться с другими; теперь же он, положив оба локтя на конторку, опять посмотрел на мужика попристальнее и сказал:
– Осип! Что ж это будет с тобой? Шутишь ты, что ли?
– Не шутки на уме, батюшка, – отвечал тот. – Такая задача задалась, что хоть ты что хошь делай. Известно, батюшка Иван Тимофеевич, ваше дело правое; на вас нашему брату жаловаться нечего, да и на господ плакаться грешно: милуете и жалуете, а свое, что следует, внеси; на то тягло держишь, на то землю пашешь. Что угодно, то и делайте, и отсрочки просить больше не стану что ноне, что завтра, что через год, – знать, уж все одно, мне заплатить нечем; так задалось.
– Да отчего же так, Осип, отчего же другие платят и не жалуются, что оброк велик, а говорят, что по силам?
– И я, батюшка, не жалуюсь, благодарим господ своих и вас: оброк, нечего бога гневить, не то чтобы больно велик; да, вишь, как нет его, и воротился с пустыми руками, так что станешь делать? Невелика вещь вчерашний день: дней у бога впереди много, да уж не забудешь его, хоть надорвись. Сами вы изволите знать, что за мной ни пьянства, ни другого какого художества нет; да, видно, такое есть попущение божие, так задалось.
– Плохо будет тебе, Осип: другой срок упускаешь, и все неисправен. Я уж не знаю, что с тобой и делать стану; а потачки тебе нельзя дать, уж и ради других.
– Об этом кто говорит, Иван Тимофеевич, это известное дело, что нельзя; вы поноровите одному, а они все откажутся; пожалуй, с половины мужиков не сберешь оброку.
– Так хоть растолкуй мне, какая ж была тебе задача? Год ходил, руки работающие есть; отчего ж ты ничего не принес?
– А вот, батюшка, отчего: пришел я на место ни с чем, таки вот через силу дотянулся; а в Питере, известно, омут; как ввалился в рогатку, так и доставай мошну: билет выправить, больничные, да пошлинные, да за прописку – а есть надо, на гривенник одного хлеба на день мало, – ну, и идешь к кому ни попало, таки живьем в руки разбойнику и отдаешься: только слава, что подрядчик, а христианской души в нем нет. Ну, работал я недели с три, а там схватило меня что-то, заболел; пролежал, и недолго, да подрядчик все в прогул ставит, вычету полагает по целковому на день. Легкое дело целковый! Отдать-то его не мудрость, да поди-ка заработай его! Тут, только что вышел из больницы, другая беда прилучилась, так вот ровно с неба за грехи свалилась: стал, то есть сделался прикосновенным – и бог знает за что; а затаскали было и пропал было совсем: раздавили на улице человека, наехала карета, сшибла его – и под колеса. Он лежит, а тут бой такой, не по-здешнему, карета за каретой, стук, крик – того гляди раздавят лежачего вовсе, а еще он, может статься, жив. Я подскочил, ухватил его под руки и оттащил к краю; то есть, по-тамошнему, плитувар называется, где ходят пешие; набежали эти городовые, взяли его, да и меня туда же. Я проситься у них: за что, мол, меня-то? Там, говорят, разберут все, а нам тебя, по прикосновенности, отпустить нельзя: пойдем и не толкуй.
Привели, да и увязили меня в такое место, что не дай бог ни другу, ни недругу. Сижу я неделю, сижу другую, денег со мной нет ни гроша – хоть пропадай! Наконец через великую силу упросил я, чтоб хоть послали обо мне весть подрядчику: авось хоть он не вступится ли. Подрядчик пришел, выкупил меня у писаря. Я измолился ему, как вот отцу родному; работал все лето, пришло дело к расчету – с костей да на кости – он насчитал еще рублей семь на меня! "Как, мол, так? Побойся ты бога!" – "Да вот как: вот, мол, что следует тебе за лето; вот сколько вычету за прогул, когда был болен, а вот сколько, как сидел в сибирке; да вот еще выкупу за тебя дано. Гляди, что осталось: вот, семи рублей не хватает".
Поплакался я на обиду да пошел к другому подрядчику: авось-де не посчастливится ль получше. Так старый подрядчик не отпускает, не отдает паспорта; принужден занять у нового деньги да расплатиться: вот и заработал. А тут еще опять-таки за прописку, да то, да се, так я опять в долгу, как в репью. Ну. авось, бог милостив, отработаем, что-нибудь заслужим; благословясь, пошел опять снова. Проходит месяц, другой, третий, что-то подрядчик наш больно плох делается, все отнекивается; как придет дело к расчету, все, говорит, после, а выдает, кому уж больно нужно, по гривнам да по копейкам. Мы потолковали промеж собой – как быть? Уйдешь, все пропадет, что заработано; кажись, он человек добрый, и люди хвалят – останемся да поработаем, авось не обидит. Пришел срок, надо распускать рабочих, а подрядчика нашего нет, пропал. Сиял он, вишь, работы с торгов, по планам, рассчитав по свае и по кирпичику, а тут вышло не то: как пришлось к делу, ан планы те и не родятся; тут прибавить, там убавить, тут на сводах сделать, там под бут сваи забить, – а всего этого по ряду и не было; он туда, сюда, хотел было откинуться – так не пускают; деньги-то усадил, пошел просьбы писать да смазывать – и сел; вот он, сердечный, утопился ли, как сказывали, бежал ли куда, только что пропал, а мы с одними руками да с брюхом остались. Покуда водили нас, да допрашивали, да выдали паспорты, так последние крохи и проели, .и животики подобрались; срок паспортам вышел, гонят, ступай домой – вот я и пришел. Батюшка Иван Тимофеевич, что .хочешь, то надо мною и делай.
Подумав немного, приказчик все-таки счел за нужное побранить Осипа и постращать его, тем более что и сам он не оспаривал пользы этого, уверяя, что народ ныне все друг на друга смотрят и что потачки нельзя давать никому. Но затем Иван Тимофеевич простил Осипа, то есть не наказывал его, а велел .приходить еще раз за паспортом, обещав написать господам и просить их, чтобы еще потерпели до следующего года. "А коли тогда не внесешь, то уж не прогневайся, будет плохо: либо с тягла ссажу тебя да в работу пошлю, либо лоб забреем. Дальше делать с тобой нечего".
Осип провел дома, в семье, несколько недель довольно спокойно, готовясь опять в путь. "За один-то год, – говорил он, – бог даст, как-нибудь уплачу я оброк, а уж за два – хоть разопнуться, так не добудешь, об этом и думать нечего. А что будет со мной, как и на тот год приду, хоть не то, что как ныне, да с недоимкой? А что ж будет – будет, что богу угодно. Власть его святая".
Пришло время отправления, и Осип, получив паспорт свой и строгое повторение добрых советов и наказов, отправился. Всю дорогу раскидывал он на умах, как ему ухитриться, чтобы отбыть повинность с недоимками и выйти хоть без поживы, да лишь бы самому быть живу. "Не до барыша, – думал он про себя, была бы слава хороша..." А между тем и на умах у него концы с концами не сходились. Он опять подумал: "Власть господня", – и пошел дальше.
Проработав еще круглый год, не заболев ни разу и не посягая на спасение погибающих, Осип заработал и на этот раз получил от подрядчика долю свою сполна; но ее едва только доставало на уплату годичного оброка, потому что он принужден был услать домой рублей семьдесят, частью на прокорм семьи, а частью на помощь ей же, по полученной отписке, что лошадка пала и работать нечем. Возвращаясь домой сам – третий с двумя товарищами, он уже принимался рассчитывать на все лады; но и тут и там не хватало, потому что и тут и там были долги после несчастного года. Горе стало больно опять одолевать нашего двоеданца; а когда его еще и товарищи обидели дорогой, напившись пьяными и поколотив его сам – друг за то, что он во весь путь не хотел поднести им ни одной косушки, то он, крепко разбранившись с ними, покинул их хмельных и пошел один вперед. "Что ближе из неминучей беды, то лучше, – подумал он, – за горами только страсти живут".
На другой день, когда заветная дума стала у него все больше и больше разыгрываться, он то упадал духом, плачась на судьбу свою, то опять придумывал средства, как бы пособить горю, то со спокойствием и решимостью шел встретить свою участь. Невольно пришло ему при этом на мысль, что-де есть же люди богатые, которым ничего не стоило бы подарить бедняку сто рублев, и бедняк был бы спасен. Вспомнил он также известное в том краю происшествие, где крестьянин срезал чемодан у проезжавшего и нашел там, кроме вещей, большую сумму денег, так что разжился с той поры; между тем как прошло уже годов более десятка и никто не дознался этого дела, и мужик живет себе спокойно и богатеет. "Стало быть, не разорил же он того господина, – продолжал он думать, выводя бог весть из чего такое заключение, – а опосля того он зарекся и стал мужик смирный и честный, не обижает никого... А пошел он на это дело, может статься, также не по своей воле, а по нужде..."
Осип оглянулся, а за ним тянется по сыпучему песку рыдван осмериком. Кляч напутано много, но толку мало: пески по ступицу. Рыдван поравнялся с Осипом. Время холодное, все кругом запутано, а на запятках привязан, будто для соблазна, чемоданище с замком, продетым в ременную мочку. С четверть часа Осип шел рядом с каретой, поглядывая то на ямщика и лошадей, то на чемодан, в котором, надо быть, набиты все Одни деньги. Были сумерки, лес по обе стороны дороги тянулся Вплоть, и Осип подумал: "Если б кто стал срезывать чемодан этот и даже воришку заметили бы с козел, то ему легко по первому крику соскочить и уйти в лес... А принести-то мне нечего барину, в контору то есть, хоть и все отдать, так все недочет велик; а дома-то что будет?"