Текст книги "Частные уроки. Любвеобильный роман"
Автор книги: Владимир Порудоминский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 13 страниц)
Глава двадцать вторая. Поле чудес
На исходе зимы пришла телеграмма от матери: Тяжело больна возможности приезжай мама. «Мать помирает», – комендантша в общежитии протянула Жанне сложенный вчетверо листок серой бумаги с наклеенными ленточками строк. «Тут сказано: больна», – Жанна схватила глазами напечатанные на ленточке слова, но еще не успела выстроить в воображении всё, что стояло за ними. «Не помирала бы, так не звала бы. Виданное ли дело – такая даль. Это она проститься зовет. Моя помирала, тоже велела мне телеграмму отбить. Сроду не посылала. А у нас, небось, не твоя Сибирь – Тамбовская область». Басовитая, с толстыми плечами комендантша слыла женщиной грубой, всегда резала напрямую.
У себя в комнате Жанна с листком в руке присела на кровать. Возможности приезжай... Какие у нее могут быть возможности? Дорога в один конец – почти неделя. И неизвестно, сколько пробудешь. Последний семестр, диплом. Значит, надо отпуск брать академический – на год. А через год... Разве угадаешь сейчас, что будет через год?.. Может быть, уже и не вернется больше – никогда. Она подумала о Сереже: поедет с мамашей своей ненаглядной в Ленинград, ходить по расчисленным маршрутам. Без нее. То-то мамаша обрадуется. И еще – Юрик. Кроме душистого халата в ванной, Юрик был чаем с Ангелиной Дмитриевной, и премьерой с Павлом Сергеевичем, и, что от себя самой таить, плотным конвертом в сумочке, и еще чем-то, что Жанна не в силах была определить, но чего ей никак не хотелось терять. Она почувствовала глухое раздражение оттого, что мать ничего лучшего не нашла, как заболеть в это самое важное, быть может, в жизни Жанны время, но делать нечего и раздражаться стыдно. Она пошла на почту, отправила матери срочную телеграмму, в которой просила скорее сообщить подробно, и стала ждать.
«Ну, считай, уже конец, хоронить поедешь», – снова протянула ей серый листок комендантша, когда Жанна на следующий день возвратилась с занятий: лейтенант Агеев вызывал ее к двадцати двум часам на переговорную станцию. Жанна не сразу сообразила, что это за лейтенант, который не счел за труд в пять часов утра беседовать с ней по телефону (разница во времени с Москвой у них семь часов), решила было, что это какое-то должностное лицо из воинской части, где работала мать, но потом вспомнила, что Агеевы – это соседи матери, с которыми она делит жилье, хорошие ребята, Толя и Аня; когда Жанна в последний раз приезжала домой на каникулы, они как раз устроили у себя вечеринку, и ее позвали, – она тогда много танцевала с лихим старшим лейтенантом со смешной фамилией Подопригора, который вообще-то служит на Сахалине, но в тот месяц стажировался на каких-то курсах.
К двадцати двум часам она пришла на переговорную. В зале было душно, народу много, как на вокзале. Жанна с трудом нашла место возле седой женщины в распахнутом плисовом жакете. Откинув на плечи шерстяной платок, женщина ела мороженое: в тепле мороженое быстро таяло, и женщина перехватывала и переворачивала в руке белую, до половины обернутую бумажкой плитку, чтобы откусить с того боку, где оно готово было вот-вот капнуть ей на грудь. Люди по большей части сидели молча, погруженные в свои думы: нужно было прикинуть, как в отведенные несколько минут сказать и услышать нечто действительно необходимое. Из репродуктора в углу под потолком то и дело слышался резкий голос диспетчерши, объявлявшей названия городов и номера кабин.
«Что совсем плохо?» – спросила Жанна, когда в трубке щелкнуло и где-то далеко раздалось требовательное «алё, алё». «Да нехорошо», – сказал лейтенант Агеев: задыхается, отекает, не встает совсем, только кое-как до туалета; врач говорит, срочно в больницу, ждут места...
«Ты давай поскорее, – сказал лейтенант, – мы-то с Анькой целый день на работе, она одна совсем. Хорошо, парикмахерша знакомая заходит. А так – совсем одна. Очень тебя ждет».
«Я конечно... – сказала Жанна. – Да ведь мне ехать целую неделю. А приеду – что я могу?»
«Я так думаю: если ты чайной ложечкой ей по губам проведешь, и то сразу полегчает. Так что – давай»...
В трубке снова щелкнуло.
Щелк, щелк – три минуты, и вся жизнь наперекос.
Чайная ложечка, про которую сказал лейтенант Агеев, будто какое-то бельмо сковырнула, и Жанна вдруг впервые с болезненной остротой увидела то, что было скрыто от нее эти два последних дня. Она увидела лицо матери, но не такое, к какому привыкла, а белое и круглое, отечное, увидела себя сидящую у материнской кровати, она водила ложечкой по губам матери – ложечка была не простая, чайная, а круглая, с витой ручкой, которая находилось у них в сахарнице: мятыми ненакрашенными губами мать ловила ложечку, но у нее недоставало сил поймать ее...
Место рядом с женщиной в плисовом жакете еще никто не успел занять. Жанна опустилась на стул. Женщина повернулась к ней: «Я слышу, вы с Сибирью уже поговорили, а я Кубань четвертый час жду. Связи нет. У меня дочь рожает, а связи нет». Жанна не ответила. Женщина доела мороженое, аккуратно сложила обертку, сунула в стоящую у ног кошелку и поерзала на стуле, готовясь и далее терпеливо ждать.
...Жанна подумала, что, как она теперь ни спеши, всё равно опоздает. Память тотчас выдернула откуда-то из своих закромов с детства пугавшую картинку: гроб и лежащую в нем женщину в желтом платье, и, хотя у матери никогда не было желтого платья, Жанна знала, что теперь это мать, а не старуха Коновалова со второго этажа. Потом она представила себе долгие шесть с половиной суток в плацкартном вагоне, скучные разговоры и расспросы соседей, одни и те же пластинки, которые крутит поездной радист, остывшие и зачерствевшие жареные пирожки с мясом и повидлом в станционных буфетах (городская еда, – тихо усмехнулась она)...
Назавтра была среда.
Ангелина Дмитриевна отворила дверь, по обыкновению потянулась поцеловать Жанну – и не поцеловала: «Что с вами, милая Жанна, на вас лица нет?» Жанна хотела было сказать, что всё в порядке, но вдруг, нежданно для себя самой, заплакала. Она плакала очень редко, уже и не помнила, когда такое случилось с ней в последний раз, и плакать не умела – слезы слепили ей глаза, текли по щекам, она некрасиво дергала носом и никак не могла унять прыгающие губы.
...Утром они встретились в институте с Сережей, он не заметил в ней никаких перемен, сразу заговорил о картотеке, которую она помогала ему составлять (из этой картотеки должен был получиться какой-то незнаемый прежде словарь щедринских героев, Сережа, подцепив словцо профессора Д., старомодно именовал его лексиконом). «Боюсь, Сереженька, не успею для тебя работу закончить», – Жанна объяснила, что придется ей скорей всего брать академический; он растерянно стащил с носа очки и, протирая стеклышки полой пиджака, смотрел на нее беспомощными близорукими глазами. «А как же мы?» – спросил наконец. «Нам с тобой так и этак расставаться, – сказала Жанна. – Мы всё не знали, как быть. А тут само собой и решилось».
«Я так не хочу, – замотал головой Сережа. – Я после диплома сразу к тебе».
«После диплома ты сразу в аспирантуру, – сказала Жанна. – Иначе и быть не может. Я и маме твоей обещала, что не стану тебе мешать. А ко мне дорога долгая – две недели туда и обратно».
Она ласково погладила его по щеке:
«Не огорчайся, Сереженька. Может быть, я через год вернусь диплом защищать. И ты будешь моим руководителем. Вместо Жоры этого».
Раздался звонок – начало занятий.
«Ну, ты придумай что-нибудь», – попросил он жалобно.
А ей хотелось, чтобы он пожалел ее, догнал, схватил, прижал к груди, как в любимом стихотворении, чтобы плюнул на диплом, на аспирантуру и, не откладывая, собрался вместе с ней (ну, хотя бы сказал сгоряча что-нибудь в этом роде).
Она не пошла на лекцию (первый прогул за годы учения) – медленно брела по Садовой прочь от института и, ей казалось, чувствовала, как живые, сегодняшние впечатления проведенных в нем лет ощутимо превращаются в воспоминания, отодвигаются куда-то в сторону, уступая место картинам иной, завтрашней жизни, в которую ей теперь предстоит перешагнуть...
«Один мудрец говорил, что отчаяние всегда преждевременно...»
Ангелина Дмитриевна поила ее горячим молоком с медом («молоко и мед успокаивают»).
«...В конце концов, вы ничего не знаете, кроме того, что услышали от соседа лейтенанта. Прекрасно, что вы так любите маму, только не огорчится ли она, когда узнает о вашем самоотвержении...»
Ангелина Дмитриевна положила на руку Жанны узкую, теплую ладонь.
«...Провести влажной ложечкой по губам больного очень трогательное, но, поверьте, милая Жанна, не самое действенное средство. Дайте-ка мне лучше адрес вашей мамы, попробуем узнать толком, что с ней и чем можно ей помочь... Возьмите еще молока. А к Юрику не ходите сегодня: вы устали, взволнованы...»
«Нет, нет, я пойду, мне с ним хорошо», – сказала Жанна.
Она и в самом деле устала: впервые она заснула вместе с Юриком и проспала до утра в его кровати.
Мать задыхалась, часто ей казалось, что душит ее не болезнь, а страх. Она знала, что умирает, и ей страшно было, что, когда придет роковая минута, рядом никого не будет, некому будет сказать напоследок какие-то хорошие слова и никто не обратится к ней со словами утешения, – только вдвоем будут они в комнате, она и смерть. Однажды днем, когда соседи, Толя и Анечка (такие милые, участливые люди оказались), будут на работе, дверь бесшумно отворится, войдет никому не видимая – только ей – бледная худая женщина в черном платье и наброшенном на голову черном платке, тихо приблизится к ней, сядет на стул возле кровати, сунет руки в широкие рукава своего платья и примется терпеливо ждать, глядя на нее прозрачными чуть навыкате глазами. Женщина будет сидеть молча, неподвижно, и под ее безразличным взглядом – мать знала это – в груди не останется даже силы, чтобы набрать воздуху и закричать от ужаса. Она приоткроет рот, чтобы вздохнуть, но вместо того жизнь начнет выходить из нее, растворяясь в воздухе, заполняющем кубатуру комнаты. Возвратившись домой, Толя и Анечка найдут ее уже неживой, и руки ее, вытянутые поверх одеяла, будут окаменевшими и холодными. Ей хотелось умереть во сне, – засыпая, она просила кого-то, хотя в Бога не верила, чтобы он взял ее; но наступало утро, и с первым лучом света, проникшим в открытые глаза, возвращался страх и начинал душить ее. В обеденный перерыв забегала парикмахерша Розалия, решительная и шумная, кормила супчиком и помогала помыться. «Что это ты, помирать собралась? – шумела Розалия. – В твои годы помирать рано. Подлечат, волосы покрасим, еще жениха найдешь. Вон у меня клиентка – пятьдесят два, недавно свадьбу сыграла...» Мать ждала весточки от Жанны, боялась, что недостанет сил отворить почтальону, а тот не догадается опустить телеграмму в ящик. Сообщения о приезде от Жанны не поступало, Толя пожимал плечами и, похоже, сердился, а мать втайне наделась, что Жанна бросила все свои дела и уже едет без всякого предупреждения. Вечерами попозже, чтобы не поднимать ее звонком в дверь, приходил с уколом участковый врач Игорь Борисович, такой же молодой, как лейтенант Агеев, говорил, что, если бы не ремонт в больнице, то место непременно бы уже дали, и предлагал послать Жанне заверенную в райздраве телеграмму, чтобы не было сложностей с предоставлением академического отпуска.
«Вы уж ее не пугайте, – просила мать. – Она ведь всё понимает. Такая неудача – перед самым дипломом». На шестой день – хорошо, Розалия, парикмахерша, как раз была при ней, – в дверь резко позвонили, Розалия побежала отворять почтальону, но вместо почтальона в комнату энергично вступила целая делегация – статная дама, протиснувшаяся первой, представилась зам. зав. горздрава и объявила, что получена телефонограмма из обкома партии, матери предоставлено место в клинике медицинского института, где она пройдет обследование и лечение, и перевозка уже готова, надо скорее собираться, чтобы успеть в областной центр до темноты. «Вот и товарищ Акимова (это была главный врач районной поликлиники, матери знакомая) с вами поедет, и Игорь Борисович будет вас сопровождать». Игорь Борисович подошел к ней с шприцом – «на дорожку» – глаза у него блестели, он казался взволнованным и счастливым. Все вошедшие одновременно разговаривали, двигались туда сюда по комнате, торопливо выбирали вещи, какие взять с собой, и передавали Розалии, чтобы уложила в сумку. «Ну, вот, смотри, даже разрумянилась!» – улыбнулась статная дама из горздрава. Главврач Акимова повернулась к Игорю Борисовичу: «Ей бы успокоительное что-нибудь»... Мать лежала на носилках и, не отрываясь, смотрела, как в заднем стекле перевозки, неостановимо разматывается, постепенно темнея, полоса зимнего неба. Игорь Борисович подремывал, пристроившись рядом на неудобном откидном сиденье; время от времени он брал ее за руку, отыскивая пульс. А ей не спалось. Сердце то разбегалось торопливо и, казалось, тарахтело, то вдруг останавливалось, но страха не было. Она вспоминала, как однажды, вскоре после войны, ей пришлось вот так ехать на грузовой машине в областной центр, и тоже зимой, она сидела в кабине рядом с водителем и вдруг увидела, как из темной лесной чащи, прижавшейся к дороге, выбежал, взметая снег, огромный лось и остановился у самой обочины...
В клинике ее поместили в удобную палату, на двоих. И соседка попалась приветливая – немолодая женщина с красивой прической. Несмотря на вечер возле матери тотчас захлопотали врачи. Было уже совсем поздно – санитарка подкатила к ее кровати кресло на колесах: «мы вас сейчас в ординаторскую доставим, с вами Москва хочет говорить».
«Как вы себя чувствуете? – низкий женский голос в трубке был ей незнаком. – Лучше? Вот и прекрасно. Даю вам Жанну».
«Мамочка! – весело закричала Жанна. – Врачи говорят, всё не так страшно. Просто: давно не смазывали, товарищи, – помнишь?»
Еще бы не помнить!
«Ой, Жанка, как хорошо!..»
Глава двадцать третья. Практика
Последняя институтская весна со скоростью таксомотора отщелкивала дни и недели, а мы еще и поторапливали, подстегивали время: молодые ищут счастье в переменах, в ожидании нового, заботы и тяготы повседневной жизни, подобно жерновам дробящие наши замыслы, наши надежды, мечты, представляются лишь случайной помехой, нужна мудрость, обретенная опытом духовных и душевных открытий и утрат (если удатся обрести), чтобы подойти к порогу, стоя у которого с искренним чувством повторишь это знаменитое – Если бы я умел верить в счастье, то искал бы его в единообразии житейских привычек; впрочем, и перешагнув порог и повторяя, всё будешь ловить себя на том, что забредаешь надеждами в недоступные тебе чертоги, а то и вовсе залетаешь в какие-то невообразимые выси. Ни чтение Библии, ни осмысление трудных дорог предшествующих поколений, ни тяжесть повозки, которую влачишь сам, не располагая возможностью выпрячься, ни строгие умственные построения, собственные или избранных тобою учителей, – ничто не в силах выжечь из нашего сознания, скорее даже – подсознания, прекрасную убежденность, что человек рожден для счастья, как птица для полета. Даже напоминание о потустороннем суде не в силах поколебать этой убежденности, хотя, казалось бы, что страшнее, нежели мысль, что человек и умирает, то есть рождается заново после прожитой в этом мире жизни не для того, чтобы безмятежно вкушать счастье, а для новых мытарств, то есть для того, чтобы бесконечно оплачивать пошлиной – мытом – саму случайность или неслучайность своего рождения, свое существование в земных пределах и даже посмертное существование. В молодости в местах общественного насаждения и укоренения культуры – в клубах, парках, библиотеках – я часто встречал на стенах (подчас и начертанное как лозунг на кумаче) бодрое и призывное Человек рожден для счастья, как птица для полета – и всякий раз содрогался при встрече: у писателя, с чьих страниц слетевшая строчка стала так называемой «крылатой фразой» (не «М.Горький», как нередко подписывали лозунг), прекрасной навязчивой истиной торгует на базаре, сидя на земле в пыли безрукий пьяный нищий, – зажав в пальцах ноги огрызок карандаша, за медный пятак выводит для желающих всё одни и те же слова на клочке бумаги...
Как ни спешили мы в манящее ожиданиями будущее, доносившийся оттуда жесткий шорох каменных жерновов возбуждал необходимость хоть как-то об этом будущем позаботиться. На последнем году обучения нам полагалась двухмесячная практика: тот, кто умел выказать себя достойной единицей и кому сопутствовала удача, подкрепленная соблазнительными для кадровиков анкетными данными, мог по месту прохождения практики получить заявку в комиссию по распределению (впрочем, комиссия часто не считалась с заявками, норовя побольше выпускников отправить на переферию).
Я просился в школу – смелая мысль переиначить систему преподавания литературы волновала мое наивное воображение. Возможно, желание уберечь школу от революционных перемен, которые грозили ей вместе с моим вторжением, стали причиной того, что в школу меня не направили (почти сорок лет спустя я предложил на совещании методистов заменить в программе навязший в зубах рассказ «После бала» – сам автор считал его незавершенным и при жизни не печатал, – без сомнения, более близкой ученикам повестью «Детство», но методисты с нежданной страстью меня растерзали).
Вместо школы я очутился в скромном конструкторском бюро, занятом усовершенствованием нехитрого устройства, предназначенного для обогащения и сортировки угля, – устройство носило странное для стороннего уха наименование грохот. Возглавлял означенное бюро круглолицый веселый человек в черном мундире горняка (тогда во многих гражданских ведомствах введены были мундиры, чины, знаки отличия – образы низвергнутой империи томили давно остывшую от послеоктябрьских новаций душу хозяина страны). Фамилия моего начальника была тоже веселая – Чибис. Я числился при нем редактором. Мне предстояло редактировать изготовляемые им инструкции по обращению с разного рода грохотами. Но так как инструкции были давно написаны и вносились в них лишь небольшие изменения, то работа моя состояла в том, что я перепечатывал на машинке, заново соединяя их, куски прежних инструкций. Эти куски Чибис помечал на полях красным карандашом и, чтобы не вышло ошибки, надписывал: отсихпор и досихпор – всегда в одно слово. Через две недели я пришел к Наталье Львовне, которая ведала нашей производственной практикой, и попросил направить меня в какое-нибудь другое место. Наталья Львовна немного погорячилась: любознательный человек всюду отыщет для себя что-нибудь полезное. Я согласился: отсихпор я знаю, например, что известный оборот добыча угля горняки произносят с ударением на других слогах – до́быча угля́. Тут Наталья Львовна не выдержала и рассмеялась, а я со следующей недели восседал за письменным столом в маленькой редакции Блокнота сельского культпросветработника.
По нередкому стечению странных обстоятельств, фамилия моего нового начальника была также весьма необычной – Богарне. Наверно, чиновник, дававший имена евреям в черте оседлости, обладал особо изощренной фантазией (если не предположить какие-либо мистические причины), когда вдруг наделил одного из подопечных старинным аристократическим именем, вдобавок еще и прилепившимся к императорскому, впрочем, может быть, означенный чиновник хозяйничал как раз в пору всеобщей у нас неприязни к Наполеону. Зато имя и отчество у нынешнего Богарне, хотя и не вполне подобали фамилии, были поистине царские – библейски царские – Соломон Давидович. Этот Богарне был крохотного роста, почти карлик, тощий, бледный, с резкими невротическими движениями, он всегда кричал и голос у него был тоже резкий – видимо, это было связано с ростом: обращаясь к кому-нибудь, он кричал так, как человек, стоящий на мостовой, старается докричаться до собеседника в окне второго этажа.
Постоянных сотрудников в редакции было двое. Некто Р., как выяснил я годы спустя, был сыном поэта, примыкавшего к символистам, не слишком значимого, но все же оставившего свой беглый след на поле российской словесности. Это ныне мы с влюбленной гордостью поминаем серебряный век, даже птичка-невеличка, вроде Р., оборачивается ныне объектом изучения, обретает место в истории и благодарной памяти; в годы, о которых идет речь, серебряный век именовался черной порой русской культуры – благородное лунное сияние серебра обратилось изгарью. Вот и наш Р., которого в раннем детстве, не исключено, проходя мимо, однажды погладил по головке Блок, сделался, вопреки отцу-поэту, унылым, плешивым, скучным конторским служащим, и такими же унылыми были его обращенные к сельским культпросветработникам статьи и заметки. Он немного попивал, но как-то неприметно, для себя, никому не доставляя ни хлопот, ни неожиданностей, об этом можно было судить лишь на основании данных обоняния, – выпивка не расцвечивала новыми красками его устоявшийся образ. Однажды, когда мы вдвоем возвращались пешком с работы, он вдруг кивнул на красивый двухэтажный особняк, мимо которого мы проходили: «Этот дом принадлежал моему дедушке». Но очень уж трудно было себе представить, что дедушке этого человека эпохи москвошвея мог принадлежать такой дом, и я ему не поверил.
Еще работала в Блокноте молчаливая старуха с серым лицом, целый день, а часто и по вечерам, когда даже начальство покидало редакцию, сутулившаяся с дымящейся папироской над своим столом, – за глаза ее называли начетчицей. Сказать такое в глаза было бы невозможно: начетчиками были оппозиционеры, встававшие со своими догматическими построениями на пути живого партийного дела и слова, наша же старуха была истовая большевичка с дореволюционным стажем и никогда ни в какие оппозиции не впутывалась. Заметных постов в партии она также не занимала, даже в первые послеоктябрьские годы ведала лишь небольшой библиотекой (которую, между прочим, однажды посетил Ильич). Уцелела она, конечно, не поэтому – просто повезло. Статей она не писала, кажется, и не редактировала, неоценимое же ее достоинство состояло в том, что на любой случай умела найти подобающую цитату кого-либо из классиков марксизма или руководителей партии и правительства. Политические перемены нередко требовали обновления парка цитат, и старуха, будто настроившись на соответствующую волну, тотчас начинала вылавливать их, – цитаты перли к ней, как рыбы на свет. В ту недолгую пору, что я провел в редакции, была особая потребность в цитатах из русских революционных демократов, а также из академика Ивана Петровича Павлова, Мичурина и Лысенко. Я восхищался профессионализмом начетчицы. Стоило лишь назвать тему, и вскоре у нее уже было заготовлено необходимое изречение, а то и несколько. Не сомневаюсь, что для нее не составило бы трудностей оснастить руководящими фразами футбольный календарь или справочник по истории балета. Впрочем, в этих изданиях имелись, надо полагать, свои начетчицы. Найденную цитату она зачитывала нам, не скрывая наслаждения. Если цитаты под рукой не имелось, она обычно молчала либо кашляла мокрым кашлем курильщика. Лишь изредка она неожиданно изрекала нечто, впрочем, в отличие от ее цитат, совершенно не подходящее к моменту. «Вот такими конторскими ножницами Вера Фигнер резала мясо, когда готовила обед», – старуха в эту минуту вырезала изречение из какой-то статьи, чтобы вклеить его в другую. Я замер от изумления. Р. поднял на старуху печальные глаза, в которых вдруг пробудился интерес к жизни. Богарне нервно дернул плечом.
Поскольку за окнами гуляла весна, основной раздел нашего Блокнота выходил под рубрикой Советы культпросветработнику в дни весеннего сева. Для прочитавшего материалы рубрики, становилось очевидно, что успех сева, а, следовательно, и будущий урожай («урожай мой, урожай, урожай высокий») целиком зависел от того, сколько бесед и на какие темы проведет культпросветработник на полевом стане, с какими страницами лучших произведений советской литературы (в основном – удостоенных сталинской премии) познакомит тружеников полей, какие покажет им кинофильмы. Все эти советы, несколько подновляемые на злобу дня, годами тасовались на страницах издания и были, по существу, теми же отсихпор... досихпор моего недавнего начальника Чибиса.
Когда моя практика подходила к концу, Богарне, улучив момент – в комнате, кроме нас с ним, никого не было – громко прокричал, что заявку для распределения он мне дать не сможет – штаты во всех редакциях издательства укомплектованы. Осмотрелся и вдруг прибавил непривычно тихо: «Если я даже захочу дать заявку, там ее все равно не подпишут» – и показал костлявым пальцем на потолок, там, этажом выше, находились кабинеты издательских руководителей. Я наскоро распрощался с моими недолгими сослуживцами. Всем было некогда: время горячее – продолжался весенний сев...
Жанна проходила практику при научной части института: Наталья Львовна вытребовала ее, чтобы разгрести авгиевы конюшни делопроизводства, как она выражалась.
«Возможности даются для того, чтобы их использовать», – поучительно произносила Наталья Львовна. Жанна понимала, что – с намеком, но кто подскажет, как обратить синицу в журавля, чтобы унес в небо. Оставалось надеяться, что всё само собой как-нибудь устроится к лучшему, а на всякий случай сочинять письмо в областной пединститут – верилось, подыщут для нее что-нибудь.
Сережа требовал непременно скорей расписаться: если муж и жена, никакая комиссия при распределении уже не разлучит.
Господи, какой смешной, да при чем тут комиссия, – а жилплощадь, а заработок, а его диссертация, да ведь она маме его слово дала?..
Сережина мама сумела отказаться от ночных дежурств и теперь всю неделю ночевала дома.
Сережа и Жанна улучали часок-другой среди бела дня, когда можно было не пойти на занятия.
Сережка на вид оставался всё тот же – острый носик Всезнайки, хохолок на макушке, приоткрытый детский рот, но Жанна чувствовала, как всё увереннее являет в нем себя мужская требовательность и сила. И когда она клала ладони на его плечи, она чувствовала, что с нею уже не послушный мальчик, ведомый по ее прихоти тропами любви, а возросший мужчина, если и с не нажитым, то пробужденным опытом, по собственной воле подчиняющийся ей и подчиняющий ее собственной воле. Общение с ним становилось для Жанны всё завлекательнее, и именно теперь в самые прекрасные минуты общения немыслимо было расслабиться, бросить себя в крутые набегающие волны – она прислушивалась к шагам на лестнице, ей казалось, что именно сейчас послышится щелчок замка и на пороге возникнет Сережина мамаша с ее всегда правильно уложенными волосами и аккуратно подведенными губами...
Когда Жанна представляла себе, как бросает письмо в почтовый ящик (даже знала, в какой: отправляя письма матери, всегда суеверно опускала в один и тот же – в вестибюле Главпочтамта слева от входа), когда представляла себе, как конверт проваливается в темную щель, как хлопает, снова прикрывая щель, железный козырек (особенно вот это, как козырек хлопает), ей казалось, что в этот момент будет перерублена какая-то струна, которая связывает нынешнюю ее жизнь с будущей. Впрочем, хотя Жанна основательно обдумала и красиво выстроила необходимые фразы о любви к родному краю и о неотступном желании внести свою лепту в развитие науки и просвещения на просторах Сибири, письмо, если правду сказать, не было еще написано. Но начав говорить о нем, даже только думая наедине с собой, она тотчас пугалась и тосковала так, будто то, что она придумала уже нанесено на бумагу, и конверт запечатан, и протиснут в щель ящика, будто даже козырек хлопнул.
«Ох, Сереженька, как хорошо... Хорошо с тобой... Вот уеду в места отдаленные, поскучаешь, поскучаешь, – и забудешь меня...»
«А ваши места вовсе и не отдаленные. Отдаленные – это остров Сахалин. А ваши именовались местами не столь отдаленными. Но я тебя и не в столь отдаленные не отпущу...»
«Лапонька! – поморщился Жора Р., подписывая к защите диплом. – Какой облпед? Какие места отдаленные? А с кем я танцевать буду? Соболев твой гений, защитится за два года, получит площадь дополнительную, а пока Наталья приткнет тебя куда-нибудь в Подмосковье. И вся недолга. Я бы сам на тебе женился, даже не фиктивно. Танцевали бы по выходным, а в рабочие дни ваяли бы коллективно учебные пособия для вузов и техникумов. Но я, понимаешь, с родителями обретаюсь. Мать воплощенное терпение. А отец сущий психопат. На днях, представь, запустил в мать кастрюлей с макаронами. И макароны – хорошие. С фаршем. По-флотски. Оставил, шизоид, семью без обеда».