444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Амлинский » Ожидание (сборник) » Текст книги (страница 16)
Ожидание (сборник)
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 02:34

Текст книги "Ожидание (сборник)"


Автор книги: Владимир Амлинский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]

Впрочем, победа была, и она была судьбой. Она была в тех пластах жизни, в тех ее глубинах, что посторонний взгляд не увидит, не поймет, в тех болотах лишь сам человек знает, как ему выкарабкаться, как выйти. Как выдержать, а значит, победить.

И в том подмосковном военном лесу, в ополченском полку, окруженном рассеянным огнем, – что было там? Какая там победа виделась? Отогреться, выбраться, выжить или над этим, собственным, над страхом и ожиданием еще что-то другое, большее, общее проглядывало?

Отец мог говорить готовыми формулировками абстрактно, вроде веры в победу… Но в конкретных своих рассказах, воспоминаниях (а вспоминал он крайне редко) он всегда говорил о частностях. Так и остались в памяти какие-то детали, осколки, обрывки его рассказов. Например, случай с молоденьким немцем.

Уже почти выйдя из окружения, минуя немецкие позиции, отец напоролся на молоденького немца. Молоденький немец был занят мирным занятием. Присел себе на корточки по нужде. Так и сидел этот немчик в снегу, сначала с румяным, потом с белым, без всякой окраски лицом. А отец вдруг подумал: «Стрелять или нет? Как же стрелять в такого?»

– И выстрелил? – зная наперед ответ, но всегда с интересом спрашивал Сергей.

– Выстрелил, конечно. Так и завалился лапками назад, как лягушонок. – И отец пояснял: – Но это  с е й ч а с, как лягушонок, а тогда совсем не так виделось, тогда он мне каракатицей скрюченной показался или пауком в снегу, и никакого другого образа не было, и никакого другого разговора быть не могло. И никаких оттенков не могло быть, а был только один, общий образ, который возникал сразу же, бессознательно.

– Кого же?

– Врага.

– Тебе не жаль его… теперь?

– Абстрактно да. Но это определить невозможно. Психология меняется на протяжении лет. Уходят из сознания ярость и ненависть. Остается память о ярости и ненависти.

И всегда, в который раз, он ловил себя на одном и том же удивлении. Было странно, что его старик стрелял и убивал, что он вообще держал автомат, штатский его старик…

А ведь стрелял, и неплохо. И авантюризм какой-то в нем был, необходимый для того, чтобы выжить. И какая живучесть, непотопляемость, если вдуматься.

Те болота, смерть матери и то, что было в пятидесятых годах…

Вера в победу. Наверное, это.

«Воспитай это в себе». Разве это воспитаешь в  с е б е? В  т е б е  это воспитывает время.

И в нем, Сергее, очевидно это было, хотя и ослабевал на дистанции, но все-таки бежал резво и с верой, иногда терял ее, но потом вновь ловил на лету, как клич далекого тренера с трибун, и марафон жизни продолжался, ибо как же без нее, без веры в победу?

Только бег был по другой, менее пересеченной, чем у отца, местности.

Отец тоже как-то признавался ему, что не очень представляет своего сына в экспедиции, во главе партии, командующим кем-то или чем-то, организующим кого-то или что-то.

Может быть, они не знали друг друга.

Знали, очевидно, но не до конца. А можно ли знать до конца даже самого близкого тебе, если и себя-то до конца не знаешь?

И сына своего, который на глазах начал ходить и говорить, и ходил твоей походкой, и повторял твои слова, и был вначале как бы твоей игрушкой, а потом твоим слепком и глухим воспоминанием о тебе самом, далеком, несуществующем, сына своего – знаешь ли ты?

Сергей любил наблюдать за сыном именно тогда, когда сын чем-то своим занят и не замечает его. Не подсматривать, конечно, а наблюдать. Вот он стоит с мальчишками во дворе, о чем-то рассуждает, что-то объясняет, на чем-то настаивает. И какой он разный! Вот перед ним долговязый парень. Сергей его часто здесь видит: бледный, длиннорукий, с вечным сивушным духом изо рта, стрижен ежиком, будто уже принят в местах не столь отдаленных. И с ним Игорь тоже блатноват, развязен, что-то неторопливо цедит, хмыкает, показывает каждым жестом: я тоже тебе не такой уж лопух, не такой уж фраерок, как ты думаешь. Или с Ленькой, своим одноклассником, маленьким, худеньким парнишкой, который, говорят, необыкновенно талантливо рисует. С ним он и стоит даже по-другому. Тут он как у себя дома, такой, как есть. И разговор доверительный, со взрослым, каким-то раздумчивым выражением лица, с размышляющими жестами. О чем это они?

– О чем это вы с Ленькой?

– Да так, об анархистах. И еще о Че Геваре.

А ты сам о чем?.. Тогда, давно. О чем ты говорил с Юлькой, лучшим своим другом, разбившимся на мотоцикле и чуть не погубившим тебя? О чем вы тогда говорили с ним перед этим, если бы вспомнить.

– И что же Че Гевара?

И мальчик что-то говорит в ответ, а он вспоминает свое о Че Геваре, как он безропотно пристрелил лошадь, когда надо было уходить от врагов, он герой, но он уже не твой герой, ты уже пережил в своем детстве таких героев… Да, ведь и сам ты как стоял и был разным, и с Юлькой был одним, а с Валькой Рюминым, розовощеким и вечно улыбающимся, другим. Валька Рюмин еще не знает своей судьбы, еще не знает, что он угодит в колонию, что погибнет его отец, и смеется, смеется взахлеб. Был еще один друг – Олег Кащеев, самостоятельный, независимый, докторально мыслящий.

О машинах говорили редко, машины их мало волновали. О женщинах вообще не говорили. Думали, но не говорили. Только немецкие открыточки переснятые рассматривали с жадностью, сердцебиением. Но не говорили никогда. Не тема и не предмет для разговоров.

А говорили о спорте и о политике. Олег раздобывал стенограммы съездов партии, и они читали, читали, как роман: речи, дебаты, полемику, заявления, списки делегатов с решающим или совещательным голосом. Среди них были и те, чьи фамилии сейчас не произносились, и лишь потом он услышит о них… Тогда он станет студентом археологического, а Олег будет учиться в Ленинграде, в Высшем мореходном.

И все это волновало, пугало и притягивало, и некий образ необъяснимо возникал и отражался в венецианских зеркальных окнах старого дома немецкой компании в Машковом переулке. В осколках этих окон, уцелевших от воздушных волн времени, в красном и черном дыме отделялся от кирпичной потрескавшейся стены маленький, постепенно вырастающий, пригнувшийся к коню всадник в черной папахе, в черной бурке; он появлялся на миг во весь рост и снова уменьшался и исчезал, Всадник Революции. Куда он скакал? За кем гнался? Какая пуля и где сразила его?

VII

– Значит, ты молодцом, дедушка, – бойко говорил Игорь. – Ты и работаешь и выглядишь неплохо, дедушка.

– Правда, правда, – говорил дед. – Работать только трудно, – отвечал, не замечая дежурно-приветливых интонаций в голосе внука, которые Сергей чувствовал: это было ее, матери, любезно-бодрое, одновременно приподнятое и незаинтересованное.

Сергей с холодком посмотрел на сына. Тот понял и молча подошел к деду, дотронулся до его руки, и, должно быть, ток единой крови, привычное сызмальства тепло маленькой сухой руки деда взяли мальчика, и он стоял теперь, по-щенячьи преданно глядя на старика, сам похожий на него формой головы, прямизной плеч.

Он огляделся. В комнате, когда-то очень большой и с каждым приходом становившейся все меньше и меньше, стояли позабытые и вместе с тем испокон века знакомые книги с непонятными названиями, чужие уму и интересу, с ничего не говорящими фамилиями авторов; например, Бунак, Нестурх, Рогинский. Читалось это как одна фамилия, некий восточный «Бунак Нестурх Рогинский», книга же была с таблицами, диаграммами, с мелкими надписями на иностранном незнакомом языке под таблицами. Иногда, впрочем, среди безрадостных и огромных этих книг попадались и другие, непристойно-чудны́е, со сросшимися близнецами, с неким Альма де Парадедой, мужчиной, бывшим одновременно и женщиной, странные, уродливые люди, глаза которых по-пиратски были закрыты маской, чтобы их никто не узнал, зловещие люди, которые и смешили и пугали его… Уж только потом он понял, что это уникумы, биологические исключения. А одну из книжек написал его отец. Она так и называлась: «Наука об уродствах».

Отец любил рассказывать об этих своих чудаках. Однажды даже на каком-то вечере выступил в школе и рассказал о происхождении видов, Чарльзе Дарвине, о его путешествии на корабле «Бигль», об обезьяньем процессе, о клетках, генах, хромосомах. Понятное сочеталось с непонятным, живое и реальное – с неживым, фантастическим. Гены существовали как звонкая частица из детской считалки, а хромосомы виделись извивающимися червяками.

Классная руководительница Ия Николаевна была довольна.

– Надо изучать жизнь, биологию, природу родного края, – повторяла она. И хотя лекция была о природе вообще, все равно она радовалась тому, что неразумные эти лбы старшеклассники, готовые часами гонять комок тряпок, заменявший футбольный мяч, и крикливые младшеклассники, проводившие свое свободное время еще более бездарно, вдруг глянули в бесконечные глубины познания. Впрочем, зажмурившись от блестящего света этих прозрачных глубин, они тут же помчались домой с гиканьем, посвистом, клокочущими горловыми звуками, заимствованными из широко популярного тогда кинофильма «Тарзан», многосерийного, трофейного, любимого всеми, взрослыми и детьми.

Вскоре в доме наступило необыкновенное напряжение, и все время звучало слово «сессия».

Так и осталось на всю жизнь чем-то грозным и непонятным до конца это слово. Это была не студенческая экзаменационная сессия, а научная и важная для всех: и для народа, и для науки, и, конечно же, для отца.

Он готовился к ней с каким-то необъяснимым азартом, исписывал мелким своим почерком, где слова лепились одно к другому, как икринки, блокнотные узкие листочки, а ночью жестко стучал «Ремингтон», положенный на подушки, и стук этот шел очередями, будто отец отстреливался от кого-то.

Бледный, собранный, в светлой рубашке и галстуке, отправился он на эту сессию под названием «Сессия ВАСХНИЛ».

Пришел он поздно, измятый, будто был в какой толчее, на щеках за долгий этот день выросла щетина, и казалось, что не с заседания он вернулся, а из дальней какой-то командировки. С ним был его приятель, коллега, и, когда Сергей уже лег, они сели за обеденный стол, прикрыли настольную лампу газетой и начали выпивать, что случалось с отцом редко.

Друг то ли напился быстро, то ли был чем-то огорчен, но стал говорить что-то неразборчивое, болезненное, однообразное, будто бы он молитву какую-нибудь читал. А отец все время успокаивал его, хотя Сергей чувствовал: отец тоже сильно взволнован.

Все время почему-то возникало слово «разгромить» и еще часто повторялась фамилия «Лысенко».

Фамилия эта давно витала в их доме, произносилась с неодобрением и не обещала ничего хорошего.

А через несколько дней, когда отца не было дома, он развернул вдруг газету и увидел свою фамилию, в окружении других фамилий, как-то мрачно, жирно выделенных. Он пробежал бегло все другие и остановился на фамилии отца, будто видел ее впервые.

Об отце был целый абзац, именно о нем в отдельности. И он читал этот абзац с ни с чем не сравнимым любопытством, неясным страхом и каким-то подобием гордости: в газете, на весь Союз, – их фамилия… Что там говорилось, было непонятно, только часто мелькали следующие словосочетания: «реакционное учение…», «вред науке», «лженаучные…», «генетики», «Лысенко…» Они тормозили науку и вредили ей. И среди них, морганистов, был отец. В самом этом сочетании непонятных и незнакомых названий чудилось что-то враждебное, не наше, как бы даже шпионское, и крылась какая-то неведомая, непоправимая ошибка в том, что там был отец. Для кого-то он был «лжеученым», «морганистом», еще кем-то, но ведь они его не знали, как знал сын, и потому могли ошибаться. И тут же хотелось доказать, что они ошиблись, что они неправы, что то, что его фамилия напечатана с другими, – какая-то глупая и нелепая случайность.

На следующий день в школе он был как бы героем дня. Все подходили и спрашивали: «Что же это?» Другие говорили с мрачным удивлением: «Ну дает твой отец», а учительница Ия Николаевна оставила его после урока на минуточку и спросила со страхом и каким-то детским изумлением:

– Как же это так? Ведь он вроде так все правильно и хорошо говорил… Может, ошибка какая?

– Конечно, – с напускной легкостью и небрежностью сказал он. – Ничего, скоро разберутся. Отец… он ведь… – И вдруг муторная слабость стала овладевать им, и дальше говорить он не смог.

Ия Николаевна сказала ему:

– Хочешь, я освобожу тебя от уроков? Иди домой.

В первый момент он обрадовался, но потом представилась вдруг пустота дома, ожидание отца, новизна и непонятность положения, газета, валяющаяся на диване, которую, конечно, можно скомкать и сжечь, но останутся еще сотни тысяч других, где написано то же самое.

И он ответил:

– Нет, останусь на уроке.

Остался, и все шло, как и было, а точнее, как будто ничего и не было.

Уже на следующий день и дальше и позже Ия Николаевна подходила к нему и, как ему казалось, смотрела со скрытым неодобрением, будто он в чем-то обманул ее.

Вскоре, правда, все это как бы улетучилось, он привык к этому и старался вообще об этом не думать.

Все было так же, как всегда.

По воскресеньям они вместе с отцом ходили на футбол на стадион «Динамо». Это издавна повелось: в воскресенье на футбол, даже если дождь, с зонтиками, газетами и плащами. Ходили и на хоккей; тогда играли не в закрытом помещении, а под восточной трибуной стадиона «Динамо», на залитой льдом площадке. Хоккей с шайбой, не был еще так популярен, и было еще неизвестно, чем лучше он раскатистого и похожего на футбол хоккея с мячом. Все это были игры, игрушки, развлечения, футбол же был  п р а з д н и к о м.

После игры они пережидали, когда растечется по многочисленным шлюзам, мимо конных милиционеров толпа и стадион станет пустым, не ареной, вскипающей от страсти, крика, а просто пустым зеленым газоном, окруженным весело окрашенными голубыми трибунами, просторным Петровским парком со скамейками и пустевшими ларьками. Гуляли по Петровскому парку, давя ногами сотни бумажных стаканчиков, валяющихся на вытоптанной жалкой траве.

Домой им обоим идти не хотелось.

О чем они говорили тогда?

Сейчас, в комнате отца, он вдруг стал припоминать их тогдашние разговоры. И что-то клочками всплывало на поверхность. Легче вспоминалось футбольное, бывшее тогда для него самым главным: Трофимов, Бесков, Карцев, наша динамовская пятерка и их везучая ЦДКовская, их Бобров, игрок-оборотень, их научный Виктор Аркадьев и наш хитроумный и простоватый, похожий на удачливого Иванушку-дурачка Якушин и что-то еще в этом роде. Но было еще и другое, что вспоминалось труднее.

Разговоры об ополчении, о друге отца, профессоре со странной фамилией Капусто, который то ли погиб в плену, то ли бежал из плена, разговоры о предвоенных годах, редкие – о матери.

Он помнит только, что никогда не спрашивал отца о газете и о статье, о том, почему отец не работает теперь в своем институте. И еще были долгие вечера, такие странные и холодные, когда не хотелось разговаривать и когда звонок в дверь ударял отца током, лицо его почти сводило от напряжения, и он медленно вставал, как бы раздумывая, открывать или нет, а уж потом только шел по черному тоннельчику коммунального коридора навстречу режущим и настойчивым звонкам. Ничего не случалось. Просто кто-то приходил: лифтерша с газетой, или перепутывали звонки и по ошибке звонили два вместо трех…

С тех пор и осталась у него неприязнь на всю жизнь к резким вечерним или, еще хуже того, ночным звонкам, даже если они на современный лад звучат мелодически, проигрывают нехитрый известный мотив.

Но это были вечера, и почти физически он чувствовал ветер в пустых переулках с невысокими мачтами желтых фонарей, с редкими машинами, с торопливо бегущими под осенним дождем пешеходами.

А днем, когда он сидел над уроками и почитывал параллельно хорошую книгу, иногда к отцу заходили друзья, всегда одни и те же, и спорили и все говорили о каких-то невидимых еще переменах в научном деле: вот того-то собираются восстановить, еще не восстановили, но, кажется, к этому идет, еще один академик, руководитель института, сказал, что больше бить никого не дадим, а то наступит пустота, облысение науки.

Нет, оно не должно наступить.

Отец написал письмо в институт. Все ждал чего-то, каких-то сдвигов, изменений. Один из тех, кому досталось на сессии, будто бы ходил к академику Лысенко и непосредственно разговаривал с ним. И тот будто бы даже был с ним отчасти согласен и говорил, что нельзя так буквально его понимать. И был очень прост и скромен. И ел почему-то селедку с картошкой.

Вот это ему именно и запомнилось, через годы, что ел именно селедку с картошкой, хотя что в этом было особенного? Все любили селедку с картошкой.

Потом отец получил какой-то вызов и поехал в Сибирь, во вновь созданный институт…

VIII

Сели за стол. Это была обычная ее еда. Обычная ее манера готовить: крошечные, будто на цирковых лилипутов, бутербродики, котлетки, еще что-то, такое же маленькое и постное.

Отец все повторял:

– Бери это… Бери то, удалось достать на рынке… (слово «достать» он часто употреблял в смысле «купить» – это, видно, у него осталось с двадцатых годов, с военных и послевоенных лет) это же, кажется, телятина. Ты что так вяло ешь, Игорь?

– Да, да, надо есть, – говорила она.

Она вообще с ними была неразговорчива, и можно было подумать, что она неразговорчива всегда; однако Сергей замечал, что она охотно и даже подолгу могла иногда болтать с лифтершей или с соседкой из квартиры напротив.

– Ну, расскажи, друг, что в школе, как дела? – спросил дед.

Мальчик быстро посмотрел на отца; в глазах его был вопрос: рассказать про прогул или промолчать.

Сергей никак не ответил на этот взгляд, словно пропустив его мимо, давая мальчику простор для выбора.

– Да ничего. А что там может быть?.. Как всегда, – уперев взор долу, вяло бубнил мальчик.

– Ну уж все так монотонно?

– Нормально…

– А двоечек поднахватал?

– Да нет, не особенно.

– А вот у Силиных, – сказала вдруг Антонина, – мальчик занимается фигурным катанием, ходит в изобразительный кружок и табель без единой тройки. Как-то на все хватает времени.

– Да, есть и такие, – без всякой сконфуженности сказал Игорь.

– А я думаю, что это еще ни о чем по говорит, – сказал дед. – Иногда бывает возрастная аритмия: сначала чуть замедленное развитие, инфантильность, затем ускоренное. Иногда интересы проявляются позднее… Академик Шмальгаузен начал заниматься ботаникой только в шестнадцать лет.

«Ох уж этот Шмальгаузен!» – подумал Сергей. Его, Сергея, в его замедленном развитии прикрывал тоже еще не успевший развиться академик. И вообще это была старая песенка, и в его, сергеевские, времена существовал некий легендарный ученик Силин, отличник, кружковец, помощник по дому, отличный пример, живой укор.

– Чай будем пить? – спросила Антонина.

Но Игорю было уже невтерпеж.

– Папа, можно, я пойду во двор ненадолго?

– Ну, если только ненадолго.

Через минуту он был уже во дворе. Он любил дедовский двор. Собственно, это был первый двор в его жизни, двор его раннего детства, когда они жили все вместе с дедом.

Дед подошел к окну и глядел, как он бежит, размахивая руками, что-то крича, в кого-то стреляя и падая от чужих выстрелов. Кем он был в эти мгновения? Какую судьбу выбрал на несколько минут, чтобы потом легко переменить ее на другую, кем чувствовал себя сейчас, свободный от уроков, от житейских будней, от родителей в эти минуты яростного вдохновения: на ветру, на детской зеленой, легкой земле?

…Что Сергей испытывал к этой женщине, жене отца? Ненависть? Боже упаси. Неприязнь? Да нет, пожалуй. Слишком много лет утекло. Когда-то это была обида, не краткая, а каждодневная, ежесекундная, возникающая ни из чего и ничем не кончающаяся; укол от холодного взгляда, от слова, от вечного отчуждения от нее да еще подчеркнутого хлопотами по организации его быта.

Сейчас все это прошло, быльем поросло, и он молился богу, что она есть. Только никогда не мог понять, почему именно  о н а. Он знал и других отцовских женщин. Сразу же после возвращения из эвакуации в Москву, когда уже не было матери, он безошибочно научился отличать их от просто знакомых, от сослуживиц и  о б ы к н о в е н н ы х  приятельниц отца. Несмотря на все их хитрости, он легко их разгадывал: по тому интересу, который они проявляли к нему, по той заботливости, теплоте, почти даже нежности, которую они с самого начала, даже еще не узнав его, начинали проявлять. Ведь он был не просто мальчик, а бабушкин внук, выросший без мамы, одинокое и трогательное существо, посредственно успевающее в школе и с отчасти даже дурным характером, если не «злой мальчик», то, во всяком случае, со злинкой, хотя никакой злинки у него к ним не было, наоборот – некоторые из них ему даже очень нравились. В одну он был даже влюблен. Для них он был, что ли, продолжателем, преемником отца, хотя и гораздо хуже учился, чем отец в его годы, и не расширял так, как отец, кругозор, и не был так, как отец, внуком, сыном, братом, племянником, всем остальным, но все-таки они верили, надеялись и потому проявляли заботу. В те времена отцовских поисков и бабушкиной болезни вовсе не был он заброшен: кормлен и поен был не хуже, а может быть, даже лучше, чем в более поздние времена единоличного правления Антонины.

Да, он относился к ним хорошо. Особенно ему нравилось, что почти все они были красивые. И он всех их любил искренне, легко. И так же легко и искренне их забывал, когда они исчезали.

Почему отец не остановился ни на одной из них, а выбрал именно ее? Понять невозможно. С самого начала было ясно, что она другая, чем они. И не потому, что она не только не делала вида, что любит мальчика, а с самого начала проявляла к нему не особенно даже тщательно скрываемую неприязнь; как ни странно, это не волновало его. Он и не претендовал на то, чтобы она его любила, скорее, ему хотелось, чтобы она ему нравилась, чтобы в ней чувствовалось то, что он не мог объяснить: мягкость, женственность. А ее присутствие автоматически включало в себя какую-то скуку. Она не смотрела на отца так, как те, не говорила ему что-то быстро, непонятно неслышным, но волнующим женским голосом, нет, здесь был другой разговор: отчетливый, понятный и всегда по делу. Надо сделать то-то, не надо делать того-то, надо пойти туда-то, не надо идти туда-то. Все было четко, понятно, задачи ясны, цель поставлена, полы вымыты, работа начата, над землей витал ясный ветер определенности. Наверное, это-то и привлекло отца: ясность, последовательность, немногословие.

Сам он был человек сумбурный, как говорила ему иногда Антонина с легкой, почти нежной укоризной. Единственно, с кем она иногда разговаривала почти с нежностью, был отец.

Некоторое время он жил с ними втроем в одной комнате и, внезапно просыпаясь, снова старался уснуть, как бы цепляясь за ртутью убегающие крупицы сна, старался не слышать и все-таки слышал жесткий, противоестественный скрип постели там, в темноте, и какие-то шелестящие, невнятные слова, что вырывались вдруг из ее горла, столь не похожие на ее размеренно-скупую дневную речь…

– Нужно приобщать мальчика к спорту, – говорила она сейчас, попивая чай.

И он узнавал полузабытую мимику  т е х  лет, ее те движения – аккуратно и четко, по правилам: немного заварки, затем полная заварка, шаг к буфету, звон чашек, тех, непарадных, белых с зеленым, из которых никогда не напьешься как следует чаю.

– Да, приобщать к спорту, – звучит голос из глубины, из немыслимой дали. – К спорту, пусть нетяжелому, незачем заниматься борьбой или боксом, а фигурное катание – это просто мода, да ему и поздно, какое уж сейчас фигурное катание. Он уже не мальчик, юноша. Но ведь никогда не поздно. Скажем, фехтование, какой мужской спорт, и дисциплинирует, появляется чувство времени. Ведь у него же, наверное, нет чувства времени… Да и у тебя, скажу откровенно, – обращается она к деду, – совершенно не развито чувство времени.

Дед согласно кивает.

– Да и у тебя, Сергей, с чувством времени тоже не очень. Ты, как я помню, постоянно все делаешь в последний день, как студент перед зачетами.

– Да, – соглашается он, – это у нас семейное. Мы все в какой-то мере студенты перед зачетами.

– Между прочим, Игорь ходит на плавание, – вступается дед.

– Но он уже бросил ходить, – замечает Антонина. – Немного походил и бросил… Мне мать говорила.

Сергей подумал: «Вот и сейчас она знает все раньше, чем он».

Почему-то всегда казалось, что она у отца временно. Что вот просто образовалась пустота… Ему казалось, что отец, как и он сам сейчас, жил с ощущением, что самое главное это не то, что сегодня, а то, что завтра. Он говорил, увлекаясь: «Мы обязательно поедем с тобой в этот город. Мы должны увидеть этот город. Без этого города беднее наша жизнь». Не поехали.

Постоянное ощущение черновика, подготовки, примерки.

А на электрическом табло стадиона минуты чистого времени, своего времени, загораются и гаснут. Быстро гаснут.

И если уж уехать куда-то, то ехать надо сейчас.

– Ты что это смотришь на часы?.. Вот так всегда: зайдешь к отцу – и сразу на часы. Вечно он куда-то спешит.

– Нет, я никуда не спешу. Я же должен его все равно дождаться.

– Сколько ж ты его не видел?

Сергей молчит, ему не хочется отвечать, да отец и не настаивает на ответе.

IX

Старость пугала его всегда больше, чем смерть. Что такое смерть, он, как подавляющее большинство сограждан, мог лишь догадываться, старость – видел.

Его пугала старость отца. Старость отца была концом эпохи. Впрочем, громкое слово – эпоха, но ведь у каждого есть своя эпоха, незначительно ничтожная для других, полная грозных потрясений для себя. Она, старость отца, обозначала конец собственной молодости, начало собственной старости. А он привык быть молодым, и переход к новому состоянию был для него труден. Даже и сейчас еще, в свои сорок один, среди коллег, маститых и пожилых, считался он молодым. «Молодой ученый» – в этой формулировке была некоторая снисходительность.

Старость отца он ощущал, когда приходил после долгого отсутствия, после экспедиций. Он видел ее именно в первый момент, когда смотрел как бы со стороны, чужими глазами. Острый, отчужденный этот взгляд фиксировал следы новых мелких разрушений. Потом он переставал замечать это. Привыкал.

Он видел, как особенно на людях отец как бы подбирался и на время молодел. На белых, чисто выбритых щеках с седыми, блестящими корешками волос выступал румянец. Молодел голос, и говорил он весело, и память была куда как хороша. А уходили люди, лицо серело, выступали склеротические розовые веточки, голос садился и в водянистой, голубоватой чистоте глаз возникала тусклая, непроходящая тоска. Что это было? Страх? Нет, скорее сожаление о несостоявшемся.

У каждого из нас есть свое несостоявшееся. А какое оно было у отца, он, сын, не знал, ибо меньше всего мы знаем это про своих близких. Он часто думал об этом. Казалось бы, отец достиг многого. Наверное, он сам хотел бы сделать хотя бы столько. У них в семье всегда считалось, что главное – это профессия, наука, остальное потом. А что было у отца «потом»… Возможно, что не в этом, не в семье, и не в Антонине заключалось его несостоявшееся. Как раз эта сторона жизни, казалось, вполне его удовлетворяла.

А несостоявшееся заключалось, возможно, в какой-то неизвестной ему, сыну, идее, мечте, надежде, которая в отце жила невысказанно, тайно.

Когда он подходил к входной двери и слышал приглушенный треск машинки, он радовался. Это был звуковой фон всей его жизни, музыка его детства, он засыпал под стук машинки и просыпался от него. Когда-то она стучала почти с вызовом, долгими очередями, звонко, жестко.

Теперь эти трели стали короче, паузы – дольше, стук стал более тихим, стрекочущим. (Правда, последнее объяснялось сменой машинки. «Ремингтон», приобретенный после войны, звонкий черный ящичек, уступил место шелестящей современной портативке.)

Когда он подходил к двери, всегда прислушивался с напряжением и чуть-чуть со страхом.

Ему хотелось услышать ее голос – значит, все в порядке, старик работает…

«У старика, – думал он, – все-таки неплохое душевное здоровье, тьфу-тьфу, чтоб не сглазить! Он человек, всегда по утрам делающий зарядку. Всегда». А он, мог ли всегда?

Есть ведь люди, которые не могут подпрыгивать на половике и сгибаться, более того: хотя они и не больны, но им трудно сделать первый шаг по бесформенной, с тускло пробивающимся светом, как будто лишенной пространства, сплюснутой квартире.

Старика, к счастью, интересовало да и сейчас интересует все, что происходит в кипучем, быстро изменяющемся мире. Что там сказал президент африканской республики другому какому-то президенту? Каковы успехи повстанцев? Поймали ли смельчаков-террористов, набравших большое количество заложников? Кто выиграл партию: чемпионка или претендентка?

Все это важно. Дрожит пузырек с валокордином, капельки набухают, как слезки, и равномерно скатываются в стакан, немолодая женская рука бережно держит похудевшую стариковскую руку, прощупывает пульс… Кто же все-таки выиграл?

Странное это дело, и ведь у него, Сергея, это тоже есть. Не в такой степени, по все же. Не пролистал утреннюю газету – будто не помылся.

А у Игоря уже нет. И не то что его меньше интересует, что́ происходит там, где-то. Интересует, конечно. Но по-другому. Он вполне может обойтись и без утренней газеты. Вполне может потерпеть до программы «Время». А иной раз и вообще может обойтись без знания последних событий на земном шаре.

Новые марки самолетов, изобретения, полеты в космос были ему, пожалуй, важнее, чем сражения в далекой пустыне Агаден.

География не насытила его память теми городами, меридианами, параллелями, которыми поколения Сергея бредило во сне. 38-я параллель ровно бежала по истокам земли, не искореженная, не изрубленная, тускло блестели рельсы в другой половине земли, на них не ложилась грудью безумная и отважная Раймонда Дьен. На школьных митингах не взметались вверх кулачки, непреклонно требующие свободу Назыму Хикмету.

Газеты, газеты, газеты… Лет через пять после войны Сергей с отцом жили в селе на Оке, и они вставали в пять утра и шли десять километров к станции и там среди путейцев, командировочных, колхозников стояли в очереди в киоск «Союзпечати». И все читалось, и все было одинаково важно. И правительственные телеграммы, и новые невиданные стройки пятилетки, и фотография передовика в полполосы, и, конечно же, результаты футбольного матча, и карикатура, метко изображающая их загнивающие нравы.

Читался текст и подтекст, газеты много значили в жизни. Читали их в подробностях, но с одной мыслью: будет ли война?

И все менялось на глазах: тот Черчилль, толстый симпатичный бульдог, знакомый по страницам «Британского союзника», на глазах переменился, лицо смотрелось не как добродушное, бульдожье, а как ощерившаяся звериная морда. Сколько раз в школе, да и не только в школе, обсуждались и осуждались речи разных поджигателей войны, которые скинули с себя маску! И не только на уроках или на политинформациях (раз в неделю обязательно была политинформация), но и после уроков, когда пацаны, малолетки возвращались домой, перепасовывая друг другу туго скатанную тряпку, с успехом заменявшую мяч, по ходу игры, так сказать, они обсуждали, осуждали и проклинали разного рода поджигателей, которые хотели смыть эту узенькую улицу с разбитым недавней войной зданием в невиданном ядовитом фонтане, в смрадном грибе водородного взрыва.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю