412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Амлинский » Ожидание (сборник) » Текст книги (страница 13)
Ожидание (сборник)
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 02:34

Текст книги "Ожидание (сборник)"


Автор книги: Владимир Амлинский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]

– Всех вас задавить бы надо. Только мараться лень. – И ушел, сплюнув.

Горб побежал за ним, поворачиваясь, скалясь, похлопывая себя по заду, всем своим видом говоря: все вы такие, все вы только этого и стоите, сутуло бежал за уходящим вожаком, соблюдая, однако, определенную дистанцию.

С тех пор Сергей и Юлик подружились.

У Юлика был отец, но он никогда не видел его. Он родился на фронте. Это было странно: родиться на фронте. Казалось, там только воюют, дерутся, убивают, а не рождаются. Выходит, кое-кто и рождался.

Мать Юлика работала воспитательницей в яслях, приходила поздно, и Юлик целый день болтался один. Они жили в шестиметровой комнатке в огромной коммунальной квартире, где очередь в туалет и ванную занимали чуть ли не на рассвете, так что прорваться туда было практически невозможно. Квартира была, в общем, тихая, только иногда квартирные старухи скандалили на кухне. Скандалы были яростные, но быстро затихали, и в эти моменты Юлик невозмутимо сидел в своей комнате, как всегда решая шахматные задачки или кроссворды. Он обожал что-то решать, разгадывать, докапываться до ясности, до окончательного ответа. У него бывали книги, о которых никто в классе и не слышал, которых не было в библиотеках; например, он принес замусоленный томик Грина без начала, и они вместе с Сергеем, передавая друг другу книгу, жадно читали странный, загадочный рассказ «Крысолов» и гадали, откуда, из какой страны этот писатель. И только потом отец Сергея рассказал, что он не из какой такой чужой страны, а из России и не Грин он по-настоящему, а Гриневский… Приносил также Юлик Есенина, и они переписывали стихи в тетрадь, особенно из «Москвы кабацкой», было в них что-то потаенно-волнующее, еще и не понятное до конца, но угадываемое. То, что случится и с ними когда-нибудь: любовь, женщины, тоска, вино, щемящие душу обиды, неведомые волнения, нечто мужское, взрослое, сладостно-горьковатое.

В школе ходило множество подделок под Есенина, блатных романсов, но они с Юликом уже знали теперь, что эти одновременно приторные и грубоватые строки – липа, неумелая подделка.

Иногда они с Юликом лазали по отцовской библиотеке. Там было множество толстых, казенного вида книг: съезды партии, партконференции и ленинские сборники.

Юлик подолгу вычитывал статьи из этих сборников; в них на первый взгляд не чувствовалось ничего вредительского, все выражения были такие же, как и в газетах, как и в брошюрах. Некоторые трудно было понять, а спросить не у кого, да и скучноватые были эти статьи: про политику в деревне, про фракции Коминтерна. В конце концов они бросали пыльные фолианты и выходили во двор, где тоже было множество интересного.

За прогул его отца вызывали в школу. Он видел, как отец ходил от директора к завучу, от учителя к учителю, терпеливо выслушивал их, не глядя в его сторону, и учителя тоже не глядели, будто не о нем речь, а так, вообще о чем-то, возможно – о некоторых общих педагогических принципах от Ушинского до наших дней. Но чем спокойнее и как бы отдаленнее от него казался этот разговор, тем напряженнее становилось лицо отца, и он знал: лупят-то по больному, все вспоминают, что было и не было, и до него как бы доносились пугающие, привычные словосочетания: «ребенок запущен…», «надо принять меры, а то придется… вплоть до исключения…»

Ему становилось жаль отца, хотелось подбежать, сказать им:

«Ну это же я, а не он, так что же вы все на него!»

Потом в школе появился маленький добрейший литератор по кличке «Аэс». Александр Сергеевич вел у них литературу, русский устный и русский письменный. Он был вежлив, обращался к ученикам доверительно, как к коллегам, с подчеркнутой уважительностью, которую некоторые принимали вначале то ли за издевку, то ли за «покупку».

Писателей он называл не по фамилиям, а лишь по именам-отчествам, интимной скороговоркой, как близких знакомых, с которыми вчера только прогуливался по Чистым прудам.

Его любили, но он не внушал уважения. Уважали грозных, вроде Сэма, историка, громогласного, усатого, беспрекословного, разящего и милующего, страшного в гневе, великодушного в прощении. К тому же он ходил в кителе с орденом Отечественной войны второй степени. Говорят, он сражался в партизанской армии Ковпака. Военная же биография Аэс была неясна. По слухам, он воевал, но в каких-то интендантских частях. Во всяком случае, фронтовых историй он на уроках не рассказывал, как историк; может, и рассказывать-то было нечего… А может, он просто был скромен.

И вот теперь и литератор, и историк стояли перед отцом. Александр Сергеевич говорил тихо, доверительно, с надеждой, с лучшими чувствами, а историк – что-то решительное и существенное, а позади них стояла математичка и оперировала неопровержимыми фактами. В глухом окружении находился отец. Отец, отвечающий за сына своего… Хотелось исчезнуть, сгинуть, убежать вниз и черным ходом, подвалами бывших бомбоубежищ, мимо тускло белевших в сумраке масляных стрел выскочить из подземелья во двор, в весеннюю живую пустоту его, где голые ветки деревьев ощетиниваются внезапно крохотными, тугими боксерскими перчатками почек…

Проскользнуть по двору, промчаться по улицам, взлететь и опуститься и все забыть, увидеть друга и сказать ему: «Знаешь, Юль, давай уедем». – «Куда?» – спросит друг. И ты задумаешься, морща лоб… Действительно, куда?

Старшим было легче… Нет, не легче, конечно же тяжелее, страшнее, но, может быть, и интереснее… Им было  к у д а. А тут никуда и не убежишь, и не умчишься сражаться, разве только на корейскую войну. Но наши там не участвуют, а на китайского добровольца ты не похож.

«Поедем», – вдруг с загоревшимися глазами скажет Юлик.

«Куда?»

«Увидишь».

«А билет?»

«На что? У нас же с тобой… Я повезу без билета. Только подожди до вечера».

И вечером они встречаются, идут куда-то дворами и даже в одном месте перелезают через забор. Юлик лезет, молча отклонив помощь товарища; он медленно, натужно, неравномерными рывками поднимает свою сухонькую левую ногу. Он никогда не принимает ничьей помощи, а утрами делает тяжелейшие физические упражнения, часами разрабатывая слабенькие, анемичные мускулы. Вот они уже в пустом дворе, заходят в какой-то полутемный ангар, Юлька обращается к пожилому человеку, сторожу, тот, судя по всему, знает Юльку, потом они отходят, сторож осторожным движением кладет что-то в карман, непонятно, монета это или вещь какая-то, а может, он и не у Юлика взял, а просто сунул что-то в карман, перчатку какую-нибудь; во всяком случае, видна его удаляющаяся спина, он уходит – во тьму ангара, а потом выкатывает мощный приземистый мотоцикл – немецкий – БМВ.

«На тридцать минут, – говорит сторож. – Засекаю. Просрочите хоть секунду – кранты. Больше никогда».

«Вас понял!» – весело говорит Юлик, уверенно садится, а он обхватывает руками худенькую спину Юлика.

Юлик склоняется над мотоциклом, дает газ, рев круто нарастает, оглушая этот пустой, безжизненный двор, мотоцикл без усилия набирает скорость.

«Ты молодец, Юлька! – кричит он, понимая, что тот его не слышит. – Молоток ты, классно! Здорово!»

Улицы, Садовое кольцо, прямое и широкое, не взрытое подземными тоннелями, а потом переулочки за Каляевской – тихие переулочки, где ни одной живой души… Всего полчаса, полчаса рева, счастья, полета…

Потом они бредут домой но гулким мостовым в дрожащих тенях лип.

«Домой идти неохота, – тихо говорит Сергей. – Сегодня уж я получу… за все».

Он знает и видит все, что будет, и от этого знания тоскливый и тошнотворный комок вспухает у горла… Отец, конечно, не удержится, и все то унижение, которое было пережито в школе, и то, что копилось днем, когда отец был на работе, и то, что добавлено сейчас, в его, Сереги, ночное отсутствие, – все это вместе ударит теперь по нему, как мощная холодная струя из шланга… Разговор будет долог, невыносимо вязок еще и потому, что в комнате будет сидеть чужая женщина и слушать, не вмешиваясь и как бы ни во что не входя.

«И мне неохота», – говорит Юлик.

«А тебе чего?»

«А тебе?»

«А мне так… Знаю я, что будет».

«И я знаю, что будет…»

Ему было странно, что у Юлика тоже  ч т о-т о  могло быть. У Юлика, у отличника, у человека, который делает все, как надо.

Он не знал, что комната Юлика пуста, что ключик оставлен под истертым половиком, что Юлик будет долго раздеваться и долго лежать один, прислушиваясь к резким поздним шагам за полуподвальным окном, звяканью чужих соседских ключей, что он будет долго ждать свою мать, но, так и не дождавшись ее, тяжело и тревожно заснет.

Он привык уже к тому, что она часто не приходит, говорит, что дежурство, и это не страшно, она вернется завтра утром, она всегда оставляет ему завтрак и записку, она любит его, помнит о нем. И действительно, у нее бывают ночные дежурства, а иногда она задерживается еще где-то, и он даже знает, где и с кем, но не хочет об этом думать. Ему сейчас пусто, темно, и хотя он привык ничего не бояться и спал в больничных палатах под синим негаснущим светом плоских ламп, почти никогда не плакал, как другие дети, но сейчас, дома, ему до странности неуютно, тревожно, будто что-то должно случиться. Он знает, что это будет, видит эту комнату в желтоватом свете лампы с цилиндрообразным картонным абажуром.

«Давай еще покатаемся полчаса, – говорит Юлик. – Правда… что-то спать неохота».

«Давай», – соглашается его друг.

И они возвращаются, и вахтер, уже поддавший и добрый, теперь уже бесплатно дает им мото, качая пальцем перед лицом Юлика.

– Только чтоб полчаса, как штык. Иначе неприятность будет. Я тебя, – обращается он к Юлику, – хоть ты и клопик еще, уважаю… Хотя у тебя и недостаток, – он показывает на ногу Юлика, – но парнишка ты характерный и машину будешь водить как следует. А у меня здесь недостаток, – он показывает на лоб и голову. – Контузия у меня, психика, расстройство… Вот и сижу тут, а жизнь катится колесиком… Чтоб через полчасика, как штык. Иначе запрет, и не просите даже. Только тут, в переулках, исключительно под твою ответственность, – он еще раз указал на Юлика.

И снова Юлик, улыбаясь, заерзал на большом кожаном сиденье, где уместились бы двое таких, а Сергей снова прижался к тоненькой, выгнутой, как дуга, спине. Они петляли, петляли по переулкам, и Сергей крикнул Юлику:

«Пора уже!»

И до него донеслись какие-то обрывки слов:

«Не бойсь… Скоро… Сделаем…»

А Юлик вел машину все дальше и дальше, пересекая кольцо, мимо Ботанического сада, мимо Рижского вокзала, по громыхающим железными листьями мостам. Сергей чувствовал: пора возвращаться, происходит что-то недозволенное, что-то слишком недозволенное, – но скорость была так хороша, ветер свежо и мощно обдувал тело, лицо, ночная Москва открывалась неожиданным летящим пространством, незнакомыми домами, возникавшими вдруг волшебно освещенными резким светом прожекторов. И тут же – оставленные позади, канувшие во тьму фигуры рабочего и колхозницы на Выставке, показавшиеся одним двуглавым человеком, дальше приземистые, барачные дома с незаполненным смутным пространством между ними, по-деревенски редкие огни, тьма и снова свет.

«Назад давай!» – кричит он Юлику.

«Вперед!» – кричит Юлик.

И он не слышит его голоса, скорей угадывает это неотвратимое «Вперед!». И снова летят они по незнакомому, уже не московскому пространству, за жидкой рощицей быстро движутся огни. Кажется, огромная темная гусеница с удивительной скоростью неразличимо ползет в темноте, освещенная лишь спереди, и догадываешься: это поезд, и они идут параллельно друг другу, но вот на мгновение мотоцикл обгоняет его.

Теперь уже все равно, куда и зачем, лишь бы мчаться, подпрыгивая и оскальзываясь на плоском седле, чувствуя, как внутри что-то сорвалось и обрывается, падает, холодя живот. Темно, тихо, и грохот, и запах пыли, листвы, газа.

Вот переезд, шлагбаум открылся, и внезапная тень чего-то мерно надвигающегося, бесформенного, жарко дышащего перегретым металлом… «Зачем туда-то, Юлька, Юль, зачем на нее, давай левее, Юль… Юль!»

И вдруг страшный этот полет, движение утыкается в другое движение, во сто крат более сильное, и взрывом вверх, вверх, вверх и головой, кожей, кишками в землю, будто в битый кирпич…

«Юль, Юль, папа!»

…Кто-то склонился, полутьма, свет синий, заглушенная чем-то сонная боль давит на череп, не поймешь, кто это над тобой, чего ему надо, хочешь уползти от него, а потом узнаешь его лицо и прижимаешься к холодному и твердому, как жесть, халату.

«Пап, папа, а Юлька где?»

«Не шевелись, мальчик, не поворачивайся, разговаривать здесь нельзя… Отец твой здесь, он в коридоре».

«Юлька где?»

«Я не знаю никакого Юльки. Ты слышал, что я тебе сказал… Не разговаривать».

III

То было время, когда впервые в своей жизни он жил один.

Отец женился. Произошло, в сущности, нечто давно ожидавшееся. Та, которая бывала в их комнате ежедневно вот уже десять лет, но только уходила около двенадцати, так, чтобы успеть на метро, разумеется в сопровождении отца, теперь осталась. Сначала казалось, что осталась она случайно – что-то случилось, и уже поздно, и она опоздает на пересадку или что-то еще в этом роде, – но она осталась и на следующий день, а потом и навсегда.

А в то время отец возвращался обычно к полуночи, и они сидели вдвоем, слушая спортивный выпуск последних известий. «Московское время ноль часов пять минут. Слушайте спортивный выпуск последних известий». Сейчас он много раньше. Да и как-то не очень важно сейчас, что там происходит. А тогда происходило. Футбол. «Динамо» – ЦДКА. Почти как война Алой и Белой розы. Наш Хомич и их Никаноров. Наш Карцев и их Бобров, наш Трофимов по кличке «Чепчик» и их столь же маленький круглый колобок Демин, почему-то без клички. Их победа с перевесом в одну тысячную очка. Кустарные портреты великих игроков эпохи продаются с рук у Кировской, у Главпочтамта. Пять рублей штука. Печатная футбольная индустрия еще не была налажена. Индустрии не было, но футбол был.

Происходили и другие противоборства титанов: шахматный матч Ботвинник – Смыслов, который шел, казалось, вечно, годами. Кончалась одна его серия и начиналась вторая. Проигравший требовал реванша и получал его. Это было как Семилетняя война. Люди вырастали, женились, разводились, а матч Ботвинник – Смыслов все длился. И самое интересное, что он не надоедал общественности. Любители записывали партии и отмечали очки. И все обсуждали, высчитывали, подсчитывали, кто сколько получит очков, конечно. Никто и не считал, с к о л ь к о  в другом смысле. Казалось, никто ничего и не получал, а играли просто так – для победы, для совершенства, для торжества нашего спорта. И все это было бог знает как важно и интересно.

Нервно клокотал тенорок Вадима Синявского, всегда возбужденный и взволнованный, будто произошло нечто из ряда вон выходящее, отчего и твоя жизнь зависит, и всех других людей.

Будто землетрясение сейчас произойдет.

«Бле-стя-щий бро-сок Хомича! Мяч отбит на корнер!»

Потом слово «корнер» исчезнет ненадолго, так же как и слова «форвард» и «офсайд», и спортивные журналист напишет, что эти слова только засоряют спортивный язык, что есть другие, лучшие, что у нас вообще в эту игру играли раньше, чем у них. Но слово «футбол» все-таки останется и пребудет вечно.

Стадион «Динамо». Длинные, до колен, трусы самоотверженных игроков. Волшебные сосиски из дымящегося котла и первый в жизни глоток холодного пива в картонном стаканчике…

Эпоха радио. Почему-то от позывных перед последними известиями с младенческих времен сжималось сердце в ожидании беды. Всегда возвращался тот день, когда стальной мощно-тревожный голос Левитана объявил выступление Молотова 22 июня 1941 года.

И в те дни, когда «катар верхних дыхательных путей», эта вовсе не смертельная, а даже отчасти приятная болезнь, законно избавлял тебя от кипучих школьных будней, ты включал радио и слушал бодрое: «Внимание, на старт, нас дорожка зовет беговая». А потом знаменитые капитаны хором пели свой гимн.

Телевидение напоминало полет на Марс. Оно вроде было уже когда-то, и все-таки его не было. Кто-то рассказывал о сеансах телевидения до войны, кто-то говорил, что оно уже есть там, за океаном, но никто толком не знал, что это такое.

Первый телевизор он увидел в начале пятидесятых годов, и он разочаровал. В маленьком квадратике, увеличенном водянистой линзой, тускло мерцали и расплывались человеческие фигурки.

Нет, это не могло заменить радио. И неважно, кто его изобрел первый, Попов или Маркони, Маркони или Попов. Спасибо, что изобрели.

Приемник был отдан в первые дни войны. Во время войны существовал лишь черный, как бы фанерный раструб репродуктора. И голос Левитана. И названия сданных городов… Потом взятых городов. Все другое не слушалось и было непонятно. А после войны – новенький трехдиапазонный приемник «Рекорд». Его водружали осторожно и торжественно вместе с отцом.

Вот он задышал, затеплился, и в глубине его, в недрах, возбужденно зачастил голос Синявского. «Динамо» играло с англичанами. Карцев забил гол Челси. Битва только начиналась.

А война кончилась.

Да, это были прекрасные часы, вернее не часы, а минуты, когда отец ее провожал и возвращался один. Чувствовалось, что и отец испытывает облегчение. Теперь целиком они принадлежали друг другу. Они слушали это самое радио, а потом разговаривали допоздна. На самые различные темы, волновавшие в то время современников, а значит, и их. Впрочем, затрагивались не только сиюминутные темы, но и общеисторические. Так что они в равной степени жили как вечностью, так и быстролетящим сегодняшним днем.

Через несколько дней после того, как эта женщина осталась, он переехал на Большую Татарскую к бабушке. Он никак поначалу не мог привыкнуть к этой улице, темной, с приземистыми, еще с прошлого века домиками, к тому, что рядом нет Чистых прудов, в которые впадают все переулки, как притоки в большую реку. Здесь горбатые замоскворецкие переулки были сплетены друг с другом, пересекались, делились, в них не было праздника и простора.

Так и мотался на трамвае «А» назад, на Чистые, на Покровку, в старую свою школу, к старым своим товарищам. И однажды вечером, уже простившись с дружками, все кружил неподалеку от своего теперь уже как бы бывшего дома и все не мог пройти это короткое расстояние к трамвайной остановке, а там, еще пятнадцать минут – и ты очутишься в недалеком, но чужом краю.

И тут увидел отца, идущего домой.

Отец шел, как всегда, торопливой походкой, в одной руке портфель, в другой – авоська, все знакомо. Непривычно только, что не кинулся к нему, как всегда, а так и стоял, не зная, что делать. Что-то в этом родном облике вдруг обожгло. Вспомнилось, как иной раз, увидев его так же, шел вслед тихой невидимкой, а потом вдруг бросался со смехом и радостью, стараясь испугать его. Сейчас же возникло другое. Хотелось тихо и незаметно исчезнуть, без притворства и слов, прыгнуть на ходу в трамвай, сидеть у окна в жестком грохоте вечернего трамвая, мимо бульваров, моста, института с освещенным портретом Сталина, чтобы механически встать, соскочить на замирающем уже ходу на своей, а точнее уже бывшей своей остановке…

Попятился назад, в темную тень лип во дворе соседнего дома. Отец уже вплотную подошел к  с в о е м у  подъезду, и надо было подождать, когда тяжелая дверь с лепными амурами распахнется и мелькнет напоследок чуть сутуловатая спина отца. Ждал этого со странным чувством: почти с удовлетворением. Но дверь не открывалась, точно отец замешкался или встретил кого-то. А через минуту он услышал шум шагов и даже раньше тихий знакомый голос:

– Ты чего тут?

– Да нет, я только с ребятами распрощался.

– Так поздно?

– А чего? Нормально. Еще одиннадцати нет.

– А чего домой не идешь?

– Куда? – переспросил он, действительно не понимая, какой дом имеет в виду отец – тот или этот.

– «Куда, куда», – ворчливо сказал отец и пошел, каждым своим шагом приказывая идти за ним.

Так и шли, в затылок друг другу.

Перешли через улицу, вошли в подъезд, блестевший позолотой, лепниной, ангельскими ликами на потолке. Дом у них был важный, с рыцарями на одном подъезде, с амурами – на другом. Его строила в конце прошлого века немецкая компания. Несколько таких домов было в этом районе.

Лифт не работал. Гулко, долго поднимались на четвертый этаж.

Ее не было в комнате. Видно, стряпала на кухне. Комната была просторнее и опрятнее. Какие-то вещи поменялись местами с другими. Казалось, и запах был другой.

– Так не делается, – после долгого молчания сказал отец.

– А что, собственно? Чего это ты?.. И вообще пора… доберусь черт те когда. А завтра в семь надо как штык… Первая контрольная. Так что я…

– Никуда ты не пойдешь.

– Пойду, почему ж…

И что-то противное, обволакивающее мягко и одновременно жгущее разлилось внутри, парализуя волю, и, вместо того чтобы действительно  в с т а т ь  и  п о й т и, он сидел неподвижный, с тяжелыми мутными глазами, будто спросонок.

Вот уже и она появилась и, не удивившись ничуть, стала накрывать на стол, а потом принесла раскладушку и долго, тщательно устанавливала ее, и в тишине было слышно, как раскладушка жестяно распрямляется, пружинисто хлопает, сопротивляется рукам, точно странное живое существо с железной спиной и короткими, кривыми железными ножками.

Так он и остался.

Теперь они жили втроем.

IV

Странно, что, когда жизнь их была налаженной и прочной, Сергей мало думал о школьных делах сына. Уже потом, когда вся его настоящая жизнь была вне дома, и в дни долгих своих отъездов, и в дни возвращений, когда уже все было решено, но не исполнено, именно в это время его стали беспокоить школьные дела Игоря, еще недавно казавшиеся ни для кого не важными.

Вот тогда в первый раз он попросил у мальчика дневник.

Мальчик протянул ему дневник с видом равнодушного недоумения. Само предвкушение этой проверки было неприятным: во-первых, лучше ничего не знать в подробностях, досконально, во-вторых, дневник, как и табель его времен, наводил на него тоску залинованными клетками бессмысленно-подневольной жизни.

В дневнике была ровно представлена вся пятибальная система в действии. Коричнево темнели двойки, серые, как воробьи, троечки незаметно перепархивали со страницы на страницу, коренастые и степенные четверки тоже попадались, сглаживая общий вид панорамы, а кое-где (отдельные в поле зрения, как пишут в анализах) алым цветом кумача вспыхивали и пятерочки (в основном по гуманитарным дисциплинам), давая понять, что наш ученик при желании способен на большее, чем то, что он сейчас имеет… Все это было, в общем, нормально, если бы…

Уже за чертой дневника, в самом низу, на полях были две записи, сделанные классным руководителем. Первая из них как бы соответствовала желтой карточке на футбольном поле – знак предупреждения, вторая же походила на красную карточку, поднятую судьей: игрок удаляется с поля.

Первая запись гласила:

«На уроке алгебры обменивался жвачкой с учеником Корнюхиным».

Вторая:

«9 декабря затеял драку на уроке физики с учащимся Тарасовым. В среду 20 декабря опоздал в школу. Вызвать родителей (желательно отца)».

– Что это еще за обмен жвачкой?

– Во-первых, неправильная формулировка, – говорит сын, – жвачкой никто не менялся. Мы махнулись обертками. «Юджи фрут» зеленый на «Бруклин».

– Что это за обмены?.. И почему вообще обертки? Ну, сжевал ее, выплюнул, обертку выбросил. Что за ерунда?!

– А мы их собираем. У меня уже сорок фантов, – сказал мальчик.

– Не понимаю. Ну, марки – прекрасно. Я же тебе приносил, мы начали альбом. А ты забросил… Ну, монеты – это тоже кое-что дает. История, страны. А эти дурацкие фанты?..

– А почему дурацкие? Они красивые, во-первых. Во-вторых, их попробуй достань – потруднее, чем марки и монеты, и тоже дают представление о странах. Ты же сам мне жвачку привозил.

– Да, но жевать, а не собирать.

Ему вдруг захотелось привести что-то из увлечений своего детства, что-то противопоставить этим оберткам. Он увидел затрепанные труднодоступные марки, которыми торговали и обменивались почему-то в Главпочтамте на Кировской. Павлиновое оперение колониальных марок: Конго, Берег Слоновой Кости, Того, Мозамбик… Теперь эти страны обрели независимость, некоторые из них и называются по-другому, их марки достать значительно легче, так как международные контакты стали шире, да и марки тех стран стали менее пестрыми – солидные, достойные, сдержанные.

Он все-таки удержался от того, чтобы высказать сыну, как легко все это им дается или что-нибудь в этом роде, ибо знал, что такая постановка вопроса а) неубедительна, б) ни к чему хорошему не ведет, в) свидетельствует о нравственной, отчасти даже физической старости воспитателя.

Не плакать, не смеяться, а понимать, как говорил Спиноза.

– Ну, вот объясни мне по-человечески, – сказал он по возможности теплым голосом, – почему все-таки жвачка? Ведь это же не ты один.

– Да, почти весь класс. Не знаю, почему. Достаем, меняемся. Спорт какой-то, что ли.

– А по-моему, полная муть. И даже что-то девчачье, если хочешь знать…

Довод этот, еще в недавнем прошлом почти неотразимый, не произвел сейчас никакого должного впечатления.

– Может, и девчачье, какая разница? И ребята собирают и девчонки.

– А что это дает?

– А почему должно обязательно давать?

– А потому, что именно сейчас у тебя возникает интерес к миру.

– Ну, вот они и дают представление о мире.

– Довольно странное представление. А монетки ты забросил?

– Да… как-то… без тебя…

Отец мысленно сказал: «Как же «без тебя», когда я все время прихожу к тебе, и звоню по три раза в день, и приношу монеты, книги, как раньше, и даже больше, чем раньше…» Но он промолчал.

– Ну ладно. А что означает вторая запись?

– А… так.

– Что это означает – так?

– Ты, что ли, не дрался никогда?

– Дрался, но предпочтительнее это делать не на уроках, а после них или в крайнем случае на переменах.

– Не мог я ждать, если он такая свинья.

– Нельзя ли поподробнее?

– Просто он оскорбил одного человека.

– Кого?

– А зачем это тебе?

– Как это – зачем?.. Ты разве не понимаешь, меня вызывают в школу из-за твоих художеств, я должен выслушивать бог знает что, краснеть, всячески умиротворять учителей, будто ничего и не было, и потому я должен, мне хотелось бы знать наконец причину или хотя бы повод, из-за которого мой сын, насколько мне известно, человек рассудительный, начинает драку прямо с ходу, в классе… Что это, наконец?

– Он оскорбил человека.

– Кого именно?

– Дашку Гурьину.

– Ту самую, что ли?

– Какую еще?

– Ну что, у тебя тысяча Дашек Гурьиных? Ну, помнишь, была еще история с хоккеем.

Он задумался, и темные глаза его стали неподвижными.

– Тогда… да. Ты еще пришел раньше времени с работы, и мы долго сидели одни без мамы.

– Да, – говорит отец.

Он тоже хорошо помнит тот день и даже час, уже по дневной, еще не вечерний, зимний, когда сидишь, не зажигая света, и комната просторней, больше, чем утром и чем вечером при электрическом свете, и все предметы мягче и лица тоже, и хочется почему-то разговаривать вполголоса. Когда удавалось прийти пораньше, они часто сидели с сыном вдвоем, разговаривая тихо, почти шепотом, будто бы у них была отдельная от всех тайна.

Ну как сделать, чтобы все было как раньше, именно как в тот предвечерний час, когда голос тише и явственней и ты не слушаешь, а слышишь, слышишь, что́ говорит он, он слышит, что́ говоришь ты, и все сложно, но понятно и соединимо, и есть ощущение покоя, сумрака, дома, чего-то не прерывающегося, идущего издалека, может быть оттуда, где ты сам был маленьким и отец тихо, не повышая голоса, читал тебе «Мцыри».

…Дашка Гурьина когда-то была Дашенька, испуганная беленькая девочка, которую привела мама на большой сбор перед отправкой в пионерлагерь. Уже потом, в лагере, она стала именно Дашкой, и вместе с ней Игорь ходил в кружок авиамоделизма и ИЗО, где занимались в основном производством художественных ценностей из керамики, в избытке лепили спутники, лунники, сверхзвуковые самолеты, а также обыкновенные чашки и блюдца.

На следующий год они снова поехали в лагерь. Теперь уже Дашкина мама не просила Игоря покровительствовать ей. Дашка и сама могла за себя постоять, освоилась и чувствовала себя в лагере вполне нормально.

В сущности говоря, Дашка была ему не очень-то интересна, только однажды на секунду открылось ему нечто неясно обозначавшее, что Дашка обладает в определенные минуты некоей силой, заставляющей его то сжиматься в комок, то, наоборот, мчаться впереди всех в каком-нибудь еженедельном забеге по пыльной, с полувыкорчеванными корягами беговой дорожке под стройными флагами спортивных обществ в дистанции шестьдесят метров по графику БГТО. Но, может, он и не потому мчался быстрее всех, а просто из нормального желания бегать дальше всех, прыгать выше всех, нырять глубже всех.

Но вначале она появилась с мамой, когда все школьники, отправлявшиеся в пионерлагерь, проходили перекличку, а родители сновали с чемоданами, преимущественно старыми, тертыми, на которых крупно, как для слепых, были написаны фамилии их владельцев. Уже позади была медкомиссия и все прочие формальности, а впереди – лишь торжественная линейка, флаг, дележка на отряды, посадка на автобусы, прощание с родителями, отъезд по графику.

Игорь, если уж говорить все как есть, если, как говорится глянуть на дно души, всегда побаивался этого последнего дня, и даже не столько дня, а именно самого этого момента, отрыва от матери и отца в другую, шумную, отчасти даже веселую жизнь, к которой быстро привыкаешь, но какую-то голую, незащищенную, в которой ты остаешься один и тут надо уж крутиться и вертеться самому, надеяться не на родителей, а на собственную смекалку и все время не терять инициативы, ибо иначе дойдешь до финала последним.

Впрочем, он смотрел бодро, соколиным глазом, не показывал вида.

А вот та девчонка, новенькая, что жалась к матери, беленькая, голубоглазая, в какой-то панамке, в каких только детсадовские ходят и одновременно в полосатой тельняшке, обтягивающей худенькое цирковое тельце, – та совсем было поникла, глядя на все происходящее с ужасом, будто отправляли не на Солотчу, а бог знает куда, в длительную ссылку.

И увидев ее такой, он повеселел. А ее мать жалась к его матери, и они что-то обсуждали насчет передач писем, ягод, конфет и прочего, а также насчет того, чтобы он, опытный, тертый в пионерлагерях Игорь, помогал ей, домашней и неприспособленной Даше.

– Ты будешь дружить с Дашенькой, чтобы ее не обижали, ты же всех тут знаешь. Ты понял, сынок? – говорила мать чересчур нежным каким-то голосом, и он не понимал, как это можно дружить с кем-то по заказу, но кивал покровительственно… Да, да, в обиду, мол, не дадим.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю