Текст книги "Ожидание (сборник)"
Автор книги: Владимир Амлинский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
Он пробежал узенькое пространство коридора; вернее, ему показалось, что пробежал и что «пространство» всего три-четыре шага – и дверь, и неумелыми руками он стал открывать неподатливый новенький замок, жирный и скользкий от еще не снятого масла.
Бежал по гулкой лестнице, по полутемным ее маршам, тонул во тьме и выныривал на тех этажах, где тускло светились голые больничные лампочки, помнил теплое это прикосновение, и ритм музыки, их музыки, только что им обоим принадлежавшей и вот загасшей, еще покачивал его, а остальное хотелось не помнить, не знать. Он выбежал на пустой двор, вскочил на качели, они ржаво скрипели; он раскачивал их изо всех сил, взлетал над землей, прямо к горящим наверху окнам, там было и ее окно, квадратик, светившийся так же, как другие, и он не видел сейчас ничего, кроме качающейся земли и этих светящихся квадратиков и кроме лица в одном из них, лица, прижатого к стеклу и смотрящего вниз на черную землю, где взлетают вверх и падают вниз качели, похожие на оглобли.
Он выкрикивал какие-то ругательства, хотел упасть с качелей и разбиться, но руки, намертво вцепившиеся в ржавые прутья, и хитрый инстинкт самосохранения крепко держали его, не давая упасть вниз. Потом он успокоился, и ему стало даже хорошо, и он стал разговаривать с ней, сначала спокойно, потом распаляясь, в чем-то яростно ее убеждая, а в чем, он и сам не знал.
У своего двора опять встретил тех, что сидели на лавке, пели песни. Теперь они расходились по домам. Ему не хотелось с ними встречаться, он нарочно помедлил у входа во двор, и, как назло, нос в нос встретился с певцом.
Тот остановился, ткнул пальцем в Игоря:
– А хорошо тебя Гурьина увела. Как наседка птенчика. А ты лопухи раскрыл – и на полусогнутых. Не ты первый, конечно.
И, раньше чем ответить гаду, сказать ему, кто он такой, рука сработала четко, вполразворота, не медля, в скулу, так что пальцы обо что-то ободрались, то ли челюсть у него была такая твердая, то ли в зуб заехал…
Так ему представилось, что сработала. Так х о т е л о с ь.
Но на самом деле сказал равнодушно и с брезгливостью:
– Иди ты…
Именно на следующее утро он и не пошел в школу. Когда матери «настучали», она расстроилась до слез и все расспрашивала, где он был, с кем шатался:
– Не хватает еще только, чтобы связался со шпаной!
Больше всего ее пугало именно это. Но объяснять матери ничего не хотелось. Вот с отцом всегда легко было найти общий язык в самых сложных случаях жизни. Но отца теперь не было рядом, как раньше, как всегда… Он только звонил каждый день. Но по телефону-то что скажешь. Раз в неделю он приходил. Но сейчас его уже давно не было; видно, уехал куда-то в командировку.
Игорь поехал на ВДНХ. И там в одиночестве шатался по павильонам, особенно надолго застрял в павильоне радиоэлектроники.
Ел мороженое, слонялся по берегу пруда, а также в той зоне, где в широких вольерах жили выставочные звери.
Было свободно, тревожно, странно, одиноко и хорошо.
Впервые было так.
То, что было с ним последнее время, и то, что он ощущал, именно ощущал, а не понимал, постоянно мучившее его, стоявшее временами комком в горле, так что приходилось напрягать живот, чтобы не расплакаться, – все это, тяжесть, воспаленность головы, ушло вдруг, точно он легко и неожиданно выздоровел после болезни. И сейчас он не думал ни об отце, ни о матери, ни о школе, в которой все не ладилось и рассыпалось, как пересохший пластилин, он думал только о Дашке, о ее брате; о той уже сейчас как бы на много километров отдалившейся улице, где был ее дом.
С радостью он думал о ней плохое. Даже делал какую-то странную и, как он сам догадывался, подлую подстановку: ему казалось, он представлял, что не та незнакомая девушка брата мелькнула в полуотворенной двери, а она, Дашка.
Теперь он ждал от нее только обмана, какого-то удивительного, незнакомого ему в этой жизни обмана, и он заранее отрезал, отрубал себя от нее, безвозвратно решая, ч т о н и к о г д а, н и з а ч т о. И ему легко становилось от такого решения.
Все это напоминало игру с самим собой, словно бы в шашки, в поддавки, так как в глубине, н а с а м о м д е л е, ни в какое такое решение он не верил, а хотел только одного (для осуществления чего придумывал самые хитроумные способы) – снова ее увидеть.
Все плохое, что он о ней надумывал, не только не отдаляло ее от него, но, наоборот, притягивало. И что, собственно, плохое? Плохо он не мог о ней думать. Старался, но не мог. Плохо никто не мог и не должен был о ней думать. Он был убежден, что убьет (ну, может, и не убьет, а просто ударит) всякого человека, сказавшего о ней плохо. И он не знал, как ему быть, как существовать без нее… Все равно, что шумела, горела игра и ты был главным ее участником, был окрылен ею, но вдруг она кончилась, и ты одиноко, тускло бредешь по кромке поля, не зная, чем заняться, и медленно выпуская теплое, стремительное движение из медленно раскачивающихся в такт шагам опущенных рук.
Ему казалось иногда, что теперь они никогда не увидятся. Он собирался написать ей письмо. Потом представил ее ледяные, ироничные глаза, увидел, как она читает, с какой усмешечкой она может это прочесть…
Смотрел ли он на других девчонок? Конечно, смотрел. На красивых. Или на тех, кого не назовешь красивыми, но почему-то все равно посмотришь им вслед. Но это ничего не меняло. На них он смотрел, а о ней думал.
Иногда он слышал разговоры взрослых о них, старшеклассниках, так сказать, вообще об их поколении. Любопытно было послушать, что эти мудрые люди думали о таких, как он. Одни считали, что о н и ничего в этой жизни не знают, лишь только смутно догадываются. Другие, что о н и знают все. Что они исчерпали все теперь и навсегда.
Второе странным образом даже льстило ему. В глубине души он был убежден: они не знают нас, как мы не знаем их, и поэтому то, что они думают о нас, неверно. Конечно, он не мог ответить за всех своих ровесников, но за тех, кто реально окружал его, он мог ответить. Их-то он знал досконально и отлично представлял, who is who. В этом мире все было изучено им, как говорится, в трех измерениях.
Он наблюдал таких пацанов, таких девчонок-оторв, с такими разговорами в подъездах, с таким питьем и с такими в а р и а н т а м и, что даже он, достаточно притершийся, старался обойти их стороной. Ругались многие, почти все, но часто просто так, для понту, без злобы, эти же шпарили с такой злобой и изощренностью, что, слушая их, он будто задыхался в вонючей канализационной луже. И все же таких было немного. А чаще всего – слоняющиеся, захмелевшие, или готовящиеся выпить, или представляющиеся пьяными, или все время твердящие о пьянке, ловящие кайф, но все никак не поймавшие его, с затуманенными глазами, идущие куда-то, по дворам, по опустевшим хатам без родителей… Они тоже искали чего-то, но не могли найти. А треп шел такой, что можно было бог знает что подумать, особенно парни изгилялись. Послушать их, так все они видели. Большинству мужиков ломали челюсти. Все девчонки были их, и так далее и тому подобное… И интересно было видеть, как перед незнакомыми девчонками, не их капеллы, не из их круга, они робели, придурялись и не знали даже, как подступиться.
Перед многими из них была еще какая-то черта, словно флажок на волне: к нему подплываешь, а дальше – глубина, плыть нельзя, опасно, и ты возвращаешься назад.
И эти девчонки, вольные на язык, с сигаретками во рту, с оголившимися коленками, потягивающие винцо и усмехающиеся, такие доступные, протяни только руку, были недоступными, недосягаемыми, если по правде… Так, только до флажка.
Впрочем, попадались и совершенно другие. Он называл их «кружковские», потому что они посещали разного рода кружки самодеятельности, студии и прочее. Вот они были без вина и сигарет, простые на вид, но на самом деле разобраться трудно, не давали списывать и обожали диспуты о смысле жизни, о дружбе, любви, товариществе. Их он уважал, но к ним его не тянуло.
Всякие бывали. И во множестве…
А Дашка была одна.
…Все ходил после уроков по ее трассе, конечно, не у самого дома, а там, где, по его представлениям, она должна была идти из своей школы.
Он и не знал толком, где ее школа. Неподалеку от ее дома было две школы, но он ходил взад и вперед в надежде встретить ее. Ему даже не хотелось разговаривать с ней. А просто увидеть. Может, разговаривать как раз и не хотелось.
Кого только здесь он не встречал. Тех, кого года два не видел, каких-то полузнакомых ребят из других районов. Только не ее.
А встретил совсем в другом месте. В магазине «Москва», где торчал на первом этаже у секции сувениров и значков. Существовало такое увлечение: страсть к большим круглым, как блямбы у довоенных дворников, значкам.
Вот тут-то и увидел он Дашку с мамой. Мама что-то выговаривала ей, и было непривычно и интересно видеть Дашку не самостоятельной, независимой, а дочкой, девчонкой, молчаливо-покорно выслушивающей то, что ей говорят старшие. Она была почти такая же, как тогда в лагере.
В самую свою первую смену.
Впрочем, несмотря на внешнюю ее покорность, глаза ее плутовски блестели, вовсе не безразличные к скромным соблазнам первого этажа; они так и шныряли по лоткам с мороженым, по стендам со значками и даже, может быть, по нарядным коробочкам парфюмерного киоска. Так и столкнулся ее потупленно-оживленный взор с его сдержанно-обрадованным. «Сделает вид, что не видит, не узнала», – подумал Игорь.
Однако не сделала, узнала. Улыбнулась. Даже подчеркнуто улыбнулась, как ни в чем не бывало.
Натыкаясь на покупателей, на всем пути от секции значков до секции электротоваров он думал о странностях людей и о превратностях жизни. О том, как все меняется в людях: вот тебе так плохо, что ты, как говорится, сам себе не родной, но вот один маленький поворот, и ты летишь, как пишут поэты, на крыльях. Летишь на стальных крыльях, небольших, невесомых, задеваешь людей, взлетаешь вверх и паришь, напевая. Ведь как давно известно: именно песня нам строить и жить помогает.
Затем, уже спустя несколько дней, он вновь прогуливался по улицам, соединяющим ее дом с одной из тех школ, где она могла учиться, и вновь он никак не мог ее встретить, Он достал номер ее телефона, несколько раз набирал его и, едва только возникал первый гудок, вешал трубку. Наконец снова набрал и выдержал все басовитые, равномерно сменяющие друг друга гудки, услышал чей-то голос – там, на другом конце, – и своим, а точнее полусвоим, севшим от волнения и не по возрасту тоненьким голосом попросил позвать ее. Ему ответили строго, вопросом на вопрос. Это была ее мать:
– А кто спрашивает?
Он растерялся. Действительно, кто?
– Знакомый.
Женский голос назидательно спросил:
– А имя у знакомого есть?
– Нету, – почему-то с дерзостью и даже злостью сказал он и брякнул трубку.
V
– Давай зайдем к деду? – как бы спрашивая, но уже решив, говорит ему отец.
– Можно, – соглашается Игорь.
– Ты ведь столько уже не был у деда.
– Давно.
– Что, очень занят, не можешь деда навестить?
– А я собирался.
– Собирался – не в счет… Так, знаешь ли, прособираешься…
И они идут к деду, в отчий дом. Отец звонит, как всегда, два раза по привычке старой коммунальной квартиры, привычке, ставшей традицией. Два звонка – значит, это кто-то из своих пожаловал в отчий дом. И, как всегда, на пороге их встречает бабушка. Но не совсем бабушка, и. о., что ли, бабушки, да и слово это так удивительно к ней не подходит, несмотря на преклонность ее возраста.
Чем реже встречи, тем острей видишь изменения, они незначительны: чуть более морщинисто и сухо обтянула гладкая еще кожа узкие скулы правильного, чуть постного, иконописного лица, выражающего сейчас улыбку, гостеприимство и радушие.
– Давненько, давненько тебя не было, Игорь. Да и ты, Сережа, редкий гость у нас. Да проходите, проходите же.
Но отец, который снова, с того момента, как рука два раза нажала кнопку звонка, с той секунды, что переступил порог этого дома, ставший тем, кем он был всегда «сыном» и еще кем-то другим, чем он никогда и не назывался, ибо это было не в обычаях их дома, «пасынком», что ли, он, новый, как всегда, видит и угадывает в коричневых, чуть запавших глазах некий сигнал предупреждения, который уже вспыхнул, уже разгорается, – светофор запрета, и он мысленно слышит фразу, которая будет произнесена через секунду, словно бы записанная на невидимую магнитофонную пленку, фразу, все оттенки которой, а иногда и варианты знакомы ему так же, как эта вешалка, как это запылившееся трюмо, отражающее его с е г о сыном, отражающее улыбку, которую ему никогда не удастся изменить, – кисловатую улыбку радостной встречи.
«Андрей Сергеевич как раз сейчас спит».
Именно так: не отец, ни тем более папа, не дедушка и дед, на худой конец, а Андрей Сергеевич. И даже если из другого города, после долгого ожидания, по междугородному телефону, – все равно «Андрей Сергеевич как раз сейчас…»
Общество охраны…
Сейчас эта фраза прозвучала в одном из широко употребляемых ее вариантов:
– Андрей Сергеевич сейчас работает… Вы немножко посидите в другой комнате. Есть хотите?.. Сейчас я что-нибудь…
Она ведет их в другую комнату, и он знает, он готов к этому. Конечно, они подождут, они ведь не командировочные. Они у себя в городе, в отчем доме, куда им торопиться… Пусть отец поработает, если ему работается, а он согласен на все, и тут, как известно, в этом пункте они сходятся, это их единственный общий пункт: лишь бы ему было хорошо.
Но так же точно он знает, что этот номер не пройдет, что никаких других комнат, никаких ожиданий, что старик не позволит себя водить за нос, даже если он действительно работает сейчас.
– Тоня, – слышит он хрипловатый и быстрый голос, – это ко мне?
Старик спрашивает, и в тишине, в той своей далекой, изолированной от всех приходящих, мешающих комнате, в своем кабинете с рассохшимися полками, покрытыми трещинами и морщинами, ждет ответа.
– Да, – смиренно отвечает она. – Сиди работай. Тебя подождут. Никто ведь никуда не спешит.
– Тоня, а кто это? – спрашивает он. Он ждет.
Но Сергей абсолютно и точно понимает, что он уже понял и знает, кто это.
– Это Сергей и Игорек.
Вот так. И так всегда. Всегда он спрашивает, ждет ответа и знает его наперед. И, верно, оттого никогда не ошибается, что именно и х ждет. Ждет всегда.
– Ну что ты их там маринуешь? – с еле скрываемым волнением говорит он. – А ну-ка, ребятки…
Он выходит им навстречу, обнимает сначала внука, потом сына. И сын чувствует шелестящее легкое прикосновение гладких, тщательно выбритых его щек, знакомый с давних, бессознательных еще, времен запах его кожи со слабым духом неизменного вечного одеколона «Эллада».
– Здравствуй, фундатор, – говорит он отцу.
Откуда уж пошло в их обиходе это дурацкое слово, надутое и похожее чем-то на павлина, вычитанное, возможно, из Геродота? Но тем не менее оно существовало и употреблялось в отдельные минуты, когда следовало обходиться без сантиментов.
– А с тобой, такой-сякой, внук бессовестный, я вообще не вожусь. Садись вон туда… И не подходи.
Игорь начинает что-то объяснять про уроки, про задания, дед все еще делает вид, что сердится, но его хватает ненадолго, и вот он уже сидит рядом с ним и обнюхивает его, как лев-отец своего львенка. Это тоже было когда-то в обиходе. В те времена, когда Игорю было года три и считалось, что он львенок, скорее даже не из зоопарка, в котором он ни разу не был, а из Брема, именно из картинок Брема, которые он любил подолгу рассматривать. И, конечно же, начиналась возня с кормлением, его уговаривали, он отказывался, и у него были свои доводы: зачем каша, зачем молоко, ведь он не коза какая-нибудь, а львенок, а львята не едят такого.
Ему объясняли, что всякое бывает, что когда у львенка еще нет зубов, он тоже лижет языком бог знает что, всякую муть, наподобие этой каши. Это были короткие годы общего житья, годы с е м ь и, того, чего у него самого никогда не было, а у его сына все-таки было, житья с дедом, с и. о. бабки, со зверьми, сказками, кличками, с тем, что старый, косматый, но еще добычливый лев обнюхивает львенка.
Старик действительно работал.
На столе стояла старая машинка «Ремингтон», на которой он любил работать больше, чем на новой «Эрике». Она тоже стояла здесь с незапамятных времен, к ней когда-то Сергея не подпускала Антонина, оберегавшая не только здоровье деда, а и следившая не менее тщательно за сохранностью его вещей.
Но были некие вещи, которые существовали еще задолго до ее появления в их доме, как бы с самого основания жизни: пепельница с королевским вензелем, зеленая, в серебре бутылка от шустовского коньяка, железная копилка в память о сборе на голод тысяча девятьсот какого-то года, старый трехстворчатый шкаф, таивший когда-то столько неведомого, прочитанного, полузапретного.
И вот эта твердая карточка с белой надписью «Чита, 1898 год, фотоателье Кулевича», с лицом скуластого, неподвижно глядящего в объектив человека, стриженного ежиком, в белой косоворотке.
Так и глядел этот человек-дед – в его детство и юность со стены. Подобранный, чуть напряженный, будто не вспышки магния ждал от фотоаппарата, а выстрела, безусый, но с бородой, немного похожий на священника, черные бусинки сверкали в его глазах вместо зрачков. В то время даже у самых опытных фотографов зрачки не получались.
Игорь всегда подходил к этой карточке и подолгу глядел на нее точно так же, как и он сам в детстве.
Она была из другого мира и потому загадочна, и вообще было странно, что уже тогда, в том мире, существовала фотография.
Для Игоря он был прадед, видение, миф, далекий, как Древняя Греция.
Но зато о нем говорилось много, подробно и даже не только говорилось, но и писалось, даже приходил художник и делал с этой фотографии портрет для Дальневосточного музея. И отыскивались воспоминания о нем в старых каких-то книгах. Нашли фотографию в журнале «Каторга и ссылка» Общества политкаторжан. Он сидел в Александровском централе, в Иркутске.
На Дальний Восток он вернулся снова после революции, входил в правительство ДВР – Дальневосточной республики, боролся с теми, кто хотел ее отторжения от России, от революции. В конце 20-х годов дед переехал в Москву, бабка, Мария Ивановна, была москвичка, и жили они вначале в ее комнатке в Замоскворечье.
Дед входил в Общество политкаторжан и ссыльных переселенцев.
Да и дом тот, в котором Сергей родился, тоже назывался «домом политкаторжан».
И все перемешалось: реальные воспоминания о нем и то, что было рассказано потом, какие-то случайно сохранившиеся его книги, рождавшие в свое время множество вопросов, и судьба бабушки, так сплетенная с его судьбой, твердая, как пластинка, фотография на стене и высокий человек почему-то в белом медицинском халате (почему так, ведь он не медик) – дед, деда кормит его, больного, с ложечки, и какой-то далекий разговор: «Где деда?» – «Деда в Англии. Он работает там по поручению правительства».
Это уже позже «по поручению правительства», а сначала какое-то празднество, демонстрация и флаги, дедушка, нарядный и сравнительно молодой, куда-то быстро идет, и отец, мать, все тут, рядом, и о н с ними.
Потом Покровка, красные шары, песни, «Марсельеза», конники в шлемах и бурках, точь-в-точь как силуэт Казбека на папиросной коробке, милиционеры в белом и тоже в шлемах, и трепет какой-то в толпе, ожидание кого-то, портреты, такое знакомое не то чтобы с детства, с младенчества, лицо человека на этих портретах, человека с открытым пристально-строгим лицом, с густыми чистыми усами, сотни таких портретов плывут, плывут по Покровке и дальше к центру, Красной площади. Давний громкий праздник, карнавал красных флагов, флажков, полотнищ, повязок, лент, красных шаров, кроваво-красный отблеск кумача, мощный дробный стук копыт, революционные всадники на крупных сытых конях, в шлемах, как солдаты Цезаря, и в бурках, чапаевские, буденновские, пархоменковские всадники плывут над толпой, и стелются темным дымом бурки, крылья, вперед и вперед, неумолимый и мерный дробот копыт по булыжной мостовой, и сердце сжимается в предчувствии боя и грозы.
– Смотри, деда. Ты видишь, деда? Ты тоже так скакал когда-то?
– Нет, – говорит он. – Я-то не скакал никогда.
Голос у него тихий и лицо бледное от грохота и жары. Он только кажется молодым. На самом деле он очень стар.
А дальше еще несколько раз в жизни мелькнуло лицо его, прежде чем стать только лишь этой фотографией с черными, застывшими бусинками глаз.
Что он говорил тогда? Вспомнить невозможно. Те слова, которые будешь потом отыскивать, припоминать, отделять, тают в море других – чужих, примелькавшихся, лишних, ненужных.
Что же он говорил тогда?
Да ничего и не говорил. Варил кашу, кормил внука, смотрел чуть раскосыми своими глазами сквозь толстые стекла без ободков.
VI
– Ну, что будем делать, бурсаки? – говорит отец. – Обедать будем! Тоня, накрывай на всю честную компанию.
В ответ ее голос, любезный, но с оттенком ворчливости:
– Само же не готовится. Сергею следовало позвонить утром, предупредить, я бы заранее все приготовила…
– Да что там утром, вечером… Подумаешь, Версаль! Навари побольше картошки… Нам разносолов не надо. Нам пивка бы холодного да селедочки…
Пивка ему нельзя. Селедочки тоже… Многого ему нельзя. Пожалуй, сосчитаешь по пальцам, что ему можно. Два месяца назад его привезли из больницы. Уже то, что он сидит за рукописью и на столе разбросаны тоненькие брошюрки, оттиски научных статей, – это прекрасная, лучшая картина, какую можно было увидеть.
Вот об этом и мечтал Сергей два месяца назад, именно об этом, сидя на голой, судейской какой-то скамье под матовым плафоном с черными пятнышками навсегда замерших в его конусе бабочек, светящемся в бесконечном темном коридоре приемного покоя. А перед тем врач приемного покоя подсунул бумажку, которую надо было подписать и от которой Антонина, побледнев, отстранилась, а он прочитал тускло отпечатанную фразу о том, что «жена (сын, мать) согласны на операцию» и в случае, если… не будут предъявлять никаких претензий.
Так и сидели с Антониной, почти не двигаясь, не разговаривая, два часа. Но не выдержал и долгим, как бы в никуда ведущим коридором подбежал к комнате с мерцающей надписью «Операционная», чуть приоткрыл первую дверь и в раскрытую вторую увидел белые спины, в ярком, как бы сгущенном свете же мелькнуло удивленно-рассерженное лицо сестры: «Куда вы?! Запрещается… Операция!»
Он отпрянул, но еще секунду стоял и смотрел в щелочку от неплотно закрытой двери, увидел, что сердитая сестра улыбается кому-то, чему-то – шутке невидимого ему хирурга или еще чему-то, самое главное, что улыбается; значит, еще не так… значит, еще… Потом в каталке его везли в коридор; мест в палате не было, и первую ночь он пролежал в коридоре. Когда везли, видел запрокинутое маленькое серое лицо с обострившимися чертами. Отводя от него глаза, молил неизвестно кого, может быть, господа: «Ну сделай что-нибудь! Ну сделай!» И, вглядываясь в неподвижное и как бы навсегда отчужденное от него и от всех лицо, обращался уже не к господу, а к нему самому, потому что, может быть, в него самого верил больше. «Ну посмотри хоть, ну посмотри!..»
И услышал. Посмотрел. Тяжело двинулось веко, и взгляд, потусторонний, замутненный, но все же живой, блеснул, веко дрогнуло и закрылось. Каталку снова повезли и где-то в углу коридора остановили.
В эти дни, когда перестали пускать в палату из-за карантина, звонил чуть ли не ежечасно и вялым голосом спрашивал: «Как состояние больного Ковалевского?», и, обмирая, ждал ответа. Отвечали монотонно: «Состояние тяжелое», и по голосу, по оттенку пытался понять, что это: не хуже ли, чем было?
Но голос был без оттенков, точно записанный на магнитофонную ленту.
Антонина оставалась в больнице круглосуточно. Ей разрешили, несмотря на карантин. Ему иногда удавалось правдами и неправдами проходить на первый этаж все в тот же приемный покой, и она иногда спускалась на секундочку и говорила тихим, без выражения голосом: «Все так же».
Он спрашивал с надеждой: «Но все-таки? Чуть лучше?»
Она отвечала почему-то всегда после паузы, точно взвешивая каждое слово: «Нет. Все так же».
Однажды, когда звонил утром, голос, всегда повторявший, как заведенный, «состояние тяжелое», несколько изменил форму ответа: «Состояние средней тяжести».
И он бежал по скользкой и мокрой земле больничного осеннего парка, задыхаясь от надежды. И снова и снова спрашивал у каких-то людей в белых халатах, деловито сновавших из корпуса в корпус, без удивления смотревших на него: «Скажите, средней тяжести – это ведь лучше, чем просто тяжелое!» – «Конечно, лучше. Тяжелое… это совсем другое».
И снова звонил, и телефонные ответы повторяли друг друга до того счастливого дня, когда голос произнес впервые: «Состояние удовлетворительное». И тут же, успокоившись, он уже гораздо реже стал бывать в больнице.
Однажды гуляли с отцом по больничному парку. Отец сказал:
«Разве только тогда человек человеку нужен, когда кому-то плохо?»
А Сергей подумал: «А разве сейчас хорошо?» Почти кощунственно звучало это слово, безликое слово «хорошо», столь несовместимое с умалившимся лицом, тронутым рябью старческой гречки, с легонькой, непрочной фигурой, в слишком свободном, будто на вырост сшитом пальто, длинном, как шинель. И все-таки отец шел. Шел сам, чуть опираясь на руку сына, осторожно щупая ногой пространство впереди себя, как бы еще не разминированное со времен войны, скользкое, тронутое жиденькой корочкой первых заморозков, просторный больничный двор, переходящий, в реденький лесок московского парка.
И вспомнилась другая больница, в Казани, инфекционное отделение, сорок второй год. В кабине грузовика его, Сергея, везли в больницу. Бабушка прижимала его к себе, успокаивала, заговаривала зубы, словно бы ворожила, и он затих и пригрелся, но остановка была тем более пугающе резкой.
А в тусклом, пахнущем хлоркой коридоре уже угадывались подвох и расставание.
Задавливая нарастающий плач, кривясь, мальчик смотрел на бабушку, на испуганное белое ее лицо и слышал, как она повторяла все время номер палаты: «Сорок шестая, сорок шестая, – и спрашивала у неразговорчивой сестры: – Уж не брюшной ли, господи?»
А он в это время думал о своем Чапаеве.
Чапаев был подарен отцом еще в Москве, до эвакуации, на день рождения, новенький оловянный Чапаев с развевающейся черной буркой, с желтой шашкой в руке, на вороном коне. Всех других солдатиков, разных времен и народов, пришлось бросить, оставить в Москве, а этого взял, всегда и всюду таскал с собою, и сейчас, когда повезли в больницу, положил его в карман куртки.
Не догадывался он, что все вещи возьмут на дезинфекцию, не знал, что есть такая дезинфекция, никогда не слышал этого длинного, резкого неприятного слова. Забрали все. И куртку и ботинки. И вытаскивали все из карманов, забрали, конечно, и Чапаева, подаренного отцом.
Уплыло лицо бабушки. Узкая, человек на сорок, палата; то вспыхивающая, то притупленная, но более глубокая боль в животе, рвота ничем, сухостью, горечью, и все не так, как дома: там если уж случается, то рука бабушки или отца на затылке. Здесь – один. И еще тридцать девять ребят и чей-то непрерывный воющий крик: «Мама, мама!» – и коренастый парнишка Сабур, приподнимавшийся на постели, достававший перочинный ножик, неизвестно как пронесенный, и гортанно приговаривавший: «Кто много кричит – тому ухо режут».
Химический вкус больших, застревающих в горле таблеток, вязкий сон, синий цвет палаты и снова боль в животе, рвущая внутренности, позывы, а сам уже пустой, ничего будто не осталось в теле, ни капельки влаги, пустой живот и грудь.
Ночью появилось что-то другое, новое, не просто страх, детский животный, а взрослое и определенное ощущение конца, смерти… Тогда он стал звать отца.
И отец появился.
Да, это был отец в белом халате. Откуда он взялся здесь? Как он мог попасть сюда? Ведь он ушел в ополчение. Но это был он и стоял над кроватью, поправляя подушки и тихо повторяя: «Все пройдет, сынок… Еще немного потерпеть, и все пройдет. Будет хорошо. Слышишь, сынок?»
Глаза закрывались… Когда открыл их, отца уже не было. Никого не было рядом. А в сильном, режущем свете мальчика везли куда-то длинным, как тоннель, коридором, везли или несли, он не знал, только чувствовал мерное, убаюкивающее движение.
Потом наступило утро, скудный утренний свет, просачивавшийся сквозь приоткрытые шторы светомаскировки.
Через месяц его везли из больницы, но он долго еще не мог ходить, и бабушка, продав последние отцовские вещи и книги, покупала ему молоко.
«А как это папа пришел? Как он смог приехать?» – спросил он у бабушки.
«Папа? – удивилась она. – Папа и не приезжал. Ты же знаешь, где он».
«Да как же это так?.. В ту самую первую ночь, когда меня только взяли, мне было совсем плохо. Он пришел. И еще он сказал, это я точно помню: «Сынок, все пройдет». Это был ведь его голос. Разве я мог спутать?»
«Пройдет, сынок», сколько раз потом он повторял эту фразу в минуту тяжести или в тот миг, когда надо было взять барьер и не было решимости и силы для прыжка, когда напряжение не собирало его, а, наоборот, расслабляло, наполняло вялостью и неуверенностью.
«Сделай усилие, рванись, и все останется позади, пройдет, сынок, пройдет».
Проходило.
И перед защитой диссертации было время вот такой пустоты, малодушия, когда сроки из успокаивающей, еле различимой дали вдруг с нарастающей скоростью приближались, придвигались жестко, беспощадно. И беда была не в том, что не сделано – сделано было уже много, – беда была в невозможности сделать все перед чертой, перед конкретностью срока, перед календарем, в который неприятно было заглядывать: черные цифры разбегались под его взглядом, как тараканы. И вот тогда, уже почти чувствуя во рту карболовый вкус поражения, он сжимался, готовясь к прыжку, сжимался и расслаблялся, гоня прочь вязкую неуверенность, обретая второе дыхание. И возникало ощущение радости от борьбы и предвкушения победы. Вот это и было счастье – сознание своих скрытых возможностей, радость преодоления, вера в победу. Это как в плавании, при далеком заплыве, вдруг возникает отрезок неуверенности, боязни распахнувшегося сзади тебя пространства, закрывшего берег.
«Человек должен верить в победу», – говорил ему когда-то отец.
Фраза эта, на первый взгляд громкая и слишком общая, все же понравилась ему в детстве. И он всегда старался верить в свою победу. Только потом стал задумываться. В какую победу? Над кем? Скорее всего, над собой. Может быть, и так.
А верил ли отец в свою победу? Очевидно, верил. А одержал ли?








