
Текст книги "Ожидание (сборник)"
Автор книги: Владимир Амлинский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 40 страниц)
ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ
Конец пятидесятых, начало шестидесятых годов было временем дебютов нового литературного поколения.
В 1958 году был напечатан мой первый рассказ «Станция первой любви». Он был замечен, потом неоднократно переиздан и на многие языки переведен. Но дело не в его достоинствах или недостатках, – не мне о них судить. Важно другое: он был связан с опытом моего поколения, герой пытался понять себя, понять, чего он хочет, а главное – что он м о ж е т в этой жизни. Что он может сделать и для себя, и для людей. А точнее, для людей и для себя…
С тех пор прошло уже четверть века. Мне повезло – я начал действительно молодым, как и многие другие мои литературные сверстники, товарищи по поколению. В ту пору особенно много ездил, работал коллектором в геологических экспедициях, спецкором в Сибири и Средней Азии. Я писал о геологах, о строителях, о современниках, работал, как принято говорить, на разном материале, но главным, как оказывается, самым трудным был материал собственной судьбы, попытка осмыслить собственный жизненный опыт, явившийся частью опыта моего поколения.
Это не значит, что написанное п р я м о отражает пережитое и увиденное мной… Вымысел переплетается с подлинным, есть и то, что было, казалось, с тобой и только с тобой, но на поверку это было и с другими; есть общность времени, социальных жизненных обстоятельств, поры душевного становления. Но иногда отвлекаешься от своего опыта, и что-то перенесенное, пережитое, прочувствованное поколением твоих отцов и дедов, воспринимается как пережитое именно тобой.
Как это происходит, объяснить трудно, да и не надо, – понять и осмыслить литературный процесс – дело критиков, дело же писателя – понять и ощутить процесс жизни, драматизм, печаль, радость ее каждого дня.
Ведь каждый день по-своему единствен.
Есть мастера вымысла, мастера сюжетной интриги. Порой им завидую, мне труднее сочинять, чем писать то, что было. Но то, что было – этого еще мало. Гораздо важнее и труднее написать к а к б ы л о. Через это «как было» просвечивают время и его особенности, проблемы, поиски.
Ловлю себя на том, что иной раз трудно заменить имя героя, его фамилию, берешь ту, что помнится в действительности, хотя, наверное, это неправильно, – в книге он живет другой жизнью, он уже не тот человек, которого знал, а персонаж, герой, характер.
И все-таки иногда имя многое говорит тебе, поэтому Борька Никитин, герой романа «Ремесло», так и остался Борькой Никитиным, судьбы реального человека и литературного героя похожи, я его не выдумывал, а вспоминал, воспроизводил, может быть, дополнял чем-то понятым мною много позже, чем в ту пору, когда мы были молодыми. И реальный человек, и литературный герой родились в волжском городе, учились в Москве в художественном вузе, стремились к максимальной правде и в жизни, и в искусстве. Оба они умерли молодыми, их детство совпало с войной, многим жизнь их обделила, но многое и дала, как сказано в дневниках Достоевского, «если не страдали, то не были и счастливы».
А они были счастливы, ибо занимались любимым делом и были любимы людьми, признание еще не пришло, но уже угадывалось, во всяком случае, одаренность их была явственна, самоотдача велика, жизнь наполненна, а известно, кто щедро отдает – тот много получает.
Мне хотелось показать, как счастлив и труден путь художника, когда он работает на полном пределе возможностей. В поиске самого точного, своего способа передать красоту и многообразие жизни.
Свой способ рожден традицией, трудом, талантом, личностным началом в человеке. Борька Никитин – художник, а Иван Лаврухин, герой «Возвращения брата» – гражданин без определенных занятий, ранее судимый… Но в детстве своем он побывал в немецком плену, прошел через огни, воды и медные трубы на долгом пути нравственного распрямления, возвращения к людям.
Он тоже был, тоже не придуман, сейчас работает на одной из сибирских строек. В свое время мы познакомились с ним, мне удалось помочь ему, до сих пор он пишет мне письма.
Интересная деталь: его подругу, девушку, которую он полюбил в романе, я придумал и дал ей имя Тамара. И совпало, – та, которую он в действительности встретил, его будущая жена, разделившая с ним тяготы его бурной, противоречивой жизни, тоже была Тамара, Тома.
Это не значит, что я слепо следовал всем событиям жизни моих героев, их биографиям. Нет, отнюдь, я не писал документальных повествований и давал волю своему воображению и памяти, вбирая в круг романа многое другое, казавшееся мне важным.
Я не понимаю деления прозы на городскую, деревенскую, военную. Проза затрагивает все: ты пишешь и город, и городок, и дальний поселок, и стройку… Но «у каждого поэта есть провинция», – как сказал когда-то Семен Гудзенко.
«Провинция» здесь звучит метафорически, это место, где рос, где созревала твоя душа. Моя провинция, пусть это не звучит парадоксом, – Москва. Смутно, скорее памятью родителей, помню ее довоенной. Помню ее в первый год войны до моей эвакуации, отчетливо помню послевоенную Москву, а потом пятидесятые годы, начало Черемушек, ее движение, расширение, рост.
Но моей «провинцией» в этом великом городе, в этом особом мире, именуемом Москвой, остаются Чистопрудные улицы, Дом политкаторжан в бывшем Машковом переулке, где жил еще мой дед, узник царских тюрем, делегат Лондонского съезда РСДРП, да что дед, эти улицы помнят шаги Горького и Чаплыгина, здесь, в этом же Машковом переулке, Ленин слушал пианиста Добровейна, рядом, только в другом веке, по мостовым Харитоньевского переулка гулял Пушкин. Мне дорога эта Москва, так много вобравшая от прошлого, так много обещающая будущему.
Я люблю ее писать. Запах весенней еще не запылившейся листвы в Замоскворечье и на Чистых прудах, дубравный шум Нескучного сада – уже на другом ее краю, голоса жителей, те, что прозвучали, и те, что звенят сегодня, – все это пребудет во мне навсегда…
Владимир Амлинский
Возвращение брата
РОМАН
ГЛАВА ПЕРВАЯ
За стол сели поздно – без немногого в полночь.
– Будто Новый год встречаем, – сказал Иван и усмехнулся.
– Очень правильное замечание, – сказал Вячеслав Павлович, разливая беленькую в рюмки. Разливал он не целясь, из неудобного положения, по диагонали с одного конца стола на другой, но ни капельки не пролил, рука, видать, была точная, тренированная, – Не Новый год наступает, а твоя, Иван, новая жизнь. – Он помолчал со значением, обвел глазами присутствующих и прибавил: – За что и предлагаю соответственно…
Подняли рюмки, чокнулись. Вячеслав Павлович, задержав на Иване взгляд, опрокинул, хрустнул огурцом, сказал как бы благословляя:
– Ну, давай, Иван.
Иван подержал на зубах леденящую, из погреба, чистую водку, давно он такой не пил, кивнул согласно, сам подумал: «Я уж давал, разве еще хотите?» И еще он подумал: «Как же называть мне этого человека, хозяина дома, пожилого, маленького ростом, с красным морщинистым лицом и с густыми, волнистыми, без единой сединки волосами, как же его называть, Вячеслава Павловича: отцом, батей или по-детски дядей Славой? – Иван мысленно даже чуть-чуть присюсюкнул. – Может, паханом его звать или уж просто по имени-отчеству?»
Человек этот давно, без малого двенадцать лет, был мужем его матери. Но только сегодня Ваня впервые увидел его воочию, по причине своего длительного отсутствия. От него были приветы в письмах; мать всегда приписывала: «Слава тебе привет шлет», «Слава тебе желает того и того-то», «Слава тебя поздравляет с праздником Великого Октября». Слава да Слава. Но это он матери Слава, а Ивану он кто?
Гостей было немного, два-три сослуживца по заводу, где Вячеслав Павлович служил главбухом, и подруги матери, верно, самые близкие. Да и к чему звать лишних, чужих людей, падких на новость да на интерес? Не обязательно всем в городе знать, откуда вернулся Иван, почему, зачем, на сколько. И не на сколько, а на этот раз навсегда. Навсегда? Кто его знает, может, и навсегда.
Второй тост предложил хозяин за свою подругу жизни, за мать Вани Наталью Михайловну. А ее за столом не было, она все хлопотала, все ходила из столовой в кухню, из кухни в столовую, все носила что-то, будто людей было не девять человек, а рота, на которую не напасешь ни выпивки, ни закуски, ни ложек, ни вилок, ни рюмок, ни тарелок.
Иван еще и не видел толком мать. На вокзале он только уткнулся в холодное ее лицо, потом повели в машину «газик», рассадили как-то порознь, неудобно, наспех; мать сидела на боковом сиденье с Вячеславом Павловичем и еще с кем-то, а Иван впереди, и он все оборачивался назад, а в машине было темно, и, когда они попадали в свет придорожного фонаря, он ловил ее лицо, а через секунду оно снова погружалось во мрак. Иногда он чувствовал ее прикосновение, она дотрагивалась до него, до его спины, плеча, словно стараясь убедиться, что это действительно он, сидит на переднем сиденье, курит и не исчез, не выскочил из машины в тот момент, когда они ехали по темным, уснувшим проселкам.
Да и ему все это казалось чудным, временным, будто сейчас все прервется на полпути, не станет ни машины, ни дороги, ни матери, дотрагивающейся время от времени до него, и он раздерет веки, проснется, вскочит по медному гонгу в сонном предрассветном бараке.
А сейчас она тихо, молча сидела, опустив плечи, и так же тихо, тускло чокнулась, не глядя никому в глаза, и лицо, недавно такое еще яркое, не старое, казалось теперь тяжелым, увядшим.
– Ты чего это, Михайловна? – тронула ее соседка за руку. – Сынка ведь дождалась.
Мать отпила немного водки мелкими глотками, будто верхушку с молока сняла, и сказала:
– Устала я что-то… А вы на меня не глядите, пейте, ешьте. Мое дело хозяйское.
Она усмехнулась. Иван глядел на нее молча, неотрывно, ведь за все эти годы впервые он видел ее так сравнительно спокойно, не отвлекаясь ни на что другое. Вот он не знал, например, этой усмешки, нервной, тут же гаснущей; да и вся она, в пушистой розовой кофте, с волосами, уложенными, видно, в парикмахерской, с выщипанными, нарисованными бровями, была ему как бы незнакома. Была она нарядная, похудевшая, странно растерянная, а на свиданиях он привык видеть ее простоволосой, бедно одетой, очень сосредоточенной и почему-то всегда злой. Она прошибалась к нему сквозь начальство, требуя, умоляя, грозя, и ей давали свидание с ним, даже когда он был в колонии усиленного режима. Всегда он ждал этих свиданий, но с тревогой, а иной раз даже думал: может, лучше бы и не приезжала.
А когда он стал «побегушником» и был взят в Москве и возвращен с новым сроком, она не приезжала к нему четыре года, да и писала редко и скупо. А однажды, получив письмецо от администрации (теперь принято было в отдельных случаях обращаться к родным, если таковые есть, с призывом оказать администрации моральное содействие), написала ему так (он это место запомнил наизусть): «…устала я, Ваня, от тебя очень сильно, и после всего, что было, нет в тебя веры больше. Иной раз так становится тошно, что хочется, ей-богу, проклясть тот день, когда ты у меня появился на свет…»
На что он ей ответил: «…с этим, мама, я целиком и полностью согласен. Я и сам тот день от всей души проклинаю».
Ни разу он не видел ее плачущей на свидании. И, говоря по совести, это нравилось ему. Слез он не уважал, он их много навиделся на своем веку и не придавал им никакого значения. Но передачи посылала мать регулярно, все годы, даже когда не писала. Тут ей надо отдать должное. А что важнее в конце концов – слезы или передачи? Сколько их, родственников, и матерей даже, наплачут полный конверт слез да поучений прибавят, а годами от них не дождешься ни кусочка сахару-рафинаду… Знал Иван и о таких матерях, да и похуже знал. А при своих делах он многого не требовал.
Вот уже третья рюмка прошла, кто-то из сослуживцев предложил за Вячеслава Павловича, все дружно чокнулись, но весельем так и не пахло. Иван чувствовал, что люди здесь скованы и не в своей тарелке. И скованность эта из-за него. Потому что он был главным сегодня человеком, как бы именинником. Но всего того, что связано было с именинником, не велено было касаться, вроде бы и не знали, будто сговорились по кругу. И это удивляло и отчасти даже смешило Ивана. «Тоже мне, детский понт наводят, – думал он. – А впрочем, им виднее…»
Однако сам хозяин первый не выдержал этой игры. Он заметно захмелел и все чаще поглядывал на Ивана, а потом повелительно махнул рукой, чтобы все замолчали.
– Знаю я, Ваня, – сказал он, – что в тех краях, где ты временно пребывал, множество есть любопытных песен. Так вот, Ваня, может, ты нам чего исполнишь.
Говорил он это со значением, и Иван почувствовал нечто вроде ноток гордости: вот, мол, где наши бывали, в каких они водах мыты. Ваня терпеть не мог блатных песен, ему аж скулы сводило, когда в колонии заводили какую-нибудь «Пацаночку» или «Не надо, не надо, не надо», все это он любил давно, на заре туманной юности, и мог отдать полпайки хлеба и махру, чтобы услышать:
Проснешься рано, город еще спит,
Не спит тюрьма, она уже проснулась,
А сердце бедное в груди моей болит.
Болит, как будто пламя прикоснулось…
Тогда он это слушал с восторгом и грустью, и вся его молодость казалась оплаканной и понятой, и все-таки еще не оборвавшейся, и что-то еще будет, и все вдруг изменится, и он выскочит отсюда, как и был, целехоньким… И поэтому давай, керя, а мы подпоем:
Мне снится сон, как будто я на воле,
В саду гуляю с Раей, рву цветы.
Ах, это нет, ах, это не свобода,
А только лишь одни мои мечты.
А еще больше любил он песни про войну, но не те, что передавали по радио, а те, что слышал, когда еще был на свободе и толкался у пивных ларьков, где собирались инвалиды. Они любили Ваню, был он хотя и пацаненок, а солдат, инвалид, награжденный медалью «За отвагу». Мальчонкой партизанил он в Белоруссии. Может, и громко сказано «партизанил», тем не менее давали ему в отряде задания, отправляли в город, где была немецкая комендатура, и там он притворялся дурачком-сироткой (на свою беду он, видно, притворялся, такую судьбу сам себе накликал: мать его пропала без вести при массированном налете на Оршу, и нашла она его лишь в конце сорок пятого, а про отца он узнал в Германии, уже после войны).
Ну, а дурачка валять чего проще. Он топтался у немецкой комендатуры, попрошайничал, ходил на руках, строил рожи, потешая немецких солдат, а сам следил за прибытием и отправлением грузовиков с солдатами, узнавал направления, по которым они будут двигаться, а иногда видел, как вешают партизан на свежих, нечисто оструганных виселицах. Он сидел на траве, что-то жевал и все смотрел, смотрел как бы навсегда обалдевшими глазами на людей, которых подводили к виселицам.
Одни упирались, другие еле волочили ноги, обвисая на руках конвойных. А чаще всего шли молча, спокойно, будто и не на виселицу. И люди, которых сгоняли на казнь, молчали, и редко кто плакал, и только когда в тишине что-то живое глухо, жутко рвалось, в толпе возникал крик, и вот тогда Иван, зажмурив глаза, бешено работая локтями, выдирался из толпы.
Так и ходил он, бледный, вечно голодный, с шутовскими, усталыми глазами, мальчик при отряде, полусвязной, полупартизан, полустарик, полумальчик.
Как говорится, это было давно и неправда.
Однако – было.
Даже и вещественное доказательство осталось – медаль. Когда документы нашлись на отряд – Ваню наградили медалью.
Осталась у матери как память о нем та медалька с залоснившейся красно-черной ленточкой.
Вот почему он любил военные песни.
А потом, когда кривая жизнь, как говорится, понесла не туда, когда Ваня очутился в другом обществе, то узнал он и другие песни. Поначалу они ему понравились. А чем дольше он сидел, тем больше они ему надоедали. Редко среди них попадались хорошие, искренние, в основном это была смесь блата с душещипательным романсом. У Вани был неплохой слух, и, когда кто-нибудь начинал в колонии голосить истерично и визгливо, Ваня просил заткнуться или натягивал шапку на уши. А в последние годы Ваня стал человеком ученым, поскольку на старости лет окончил в колонии десять классов, и всякие глупости он больше не уважал.
Но сейчас его просили спеть культурные люди, от которых зависело его дальнейшее существование. Ему вроде даже оказывали честь такой необычной просьбой, и что ж тут отмалчиваться! Раз просят – надо уважить. Возможно, им хотелось, чтобы Ваня немного распахнул дверцу в ту окаянную, несколько таинственную, вызывающую у них законный интерес жизни, из которой он прибыл прямым железнодорожным сообщением. Вначале им казалось, что нельзя задевать Ивана и напоминать о «местах не столь отдаленных», и они всячески показывали, что им, дескать, все равно, кто он был и откуда приехал, и всячески подчеркивали, что считают его обыкновенным гражданином со всеми правами и вытекающими отсюда обязанностями, который после кратковременного отдыха должен приступить к созидательной работе на благо общества. Но обыкновенное человеческое любопытство их разобрало все-таки: мол, зря, что ли, Ваня, ты там ошивался, покажи, на что ты способен.
– Впрочем, Ваня, если нет у тебя настроения, то и не надо, – сказал Вячеслав Павлович. – Хотелось бы, конечно, послушать, что там люди поют.
– Ну что же, давайте гитару, что-нибудь вспомню, – сказал Иван.
Все притихли, а он настраивал гитару и сам соображал, что же все-таки спеть. Откровенную блатнягу он не любил, да и стеснялся при матери, а романсы вроде «Черной розы» устарели и были непосвященной публике непонятны. И он остановился на песне вполне спокойной и с приличным мотивом:
Есть но Чуйскому тракту дорога,
Ездит много по ней шоферов,
Был там шофер отважный и смелый,
Звали Колька его Снегирев.
Он трехтонку любимую, «эмку»,
Как родную сестру, полюбил.
Чуйский тракт на монгольской границе
Он на «эмке» своей изучил.
Ваня пел негромко, спокойно, без нажима… Все смотрели на него внимательно и, как ему казалось, чутко и, возможно, думали: «Вон он поет, а сам в данный момент вспоминает, как все у него там было». А он ничего не вспоминал. Только старался спеть правильно, не забыть слова, не спутать мотив. Нечего ему было вспоминать, пусть вспоминают те, кто забыл.
Просто теперь ему все это уже неинтересно… Все это было рядом, и все он знал, и помнил, и чувствовал, но, как ни странно, все это уже не трогало его. То, что б ы л о, нисколечко не трогало. Его трогало лишь то, что будет.
Когда у зуба вынимают нерв – зуб перестает болеть.
Иван отложил гитару, налил себе почему-то не в рюмку, а в граненый стакан, в то, что попалось под руку, выпил, ни с кем не чокаясь. Не понял он, понравилась песня или нет… Да и какая разница, его дело было пойти навстречу пожеланиям трудящихся, а больше петь он не собирался. Да они и не просили… Возможно, ждали чего-то остренького, жареного, с приправой, а эта простая, скромная песня им, как говорится, не в дугу.
Правда, один из приятелей Вячеслава Павловича попросил-таки Ивана спеть что-нибудь наподобие «Мурки», но Иван ответил на это, что «Мурку» уже давно не поют, что, возможно, ее пели в начале двадцатого века, но он лично в те времена еще не сидел.
Иван чувствовал, что малость заводится, и старался себя не распускать, но все-таки водка нет-нет да о себе напоминала по причине долгой отвычки от спиртных напитков. К тому же вмешался Вячеслав Павлович и заметил не без гордости, что Иван познакомил присутствующих с современным, так сказать, репертуаром и что он не профессиональный исполнитель этих, с позволения сказать, музыкальных произведений, и что все знать он вовсе не обязан, и что э т о даже пора забыть, именно, как сказал в свое время Чапаев, «наплевать и забыть». И что теперь у него, Ивана, новая жизнь, а значит, и песни новые.
– Какие же? – поинтересовался Иван.
– Ну, например, чудесная народная песня «Издалека долго течет река Волга», или же «Я плакать не стану, мне он не велел», или же строевая «Солдатская».
Тут же кто-то затянул не указанную Вячеславом Павловичем песню «Куда ведешь, тропинка милая?». Тогда мать Ивана недовольно махнула рукой и сказала:
– Будет вам петь. После третьей сразу в голос… Человек с дороги… Отдохнуть хочет в тишине.
Иван обратил внимание, что мать сказала «человек», а не «сын», но это его не обидело и не удивило, потому что он вообще никогда на свою мать не обижался. Все затихли, словно не зная, о чем говорить. Петь не позволяли, а тем, общих с Иваном и для него интересных, вроде бы и не было, а говорить о своих делах в присутствии такого человека тоже как-то несуразно.
И тут в ненадолго наступившей тишине, нарушаемой скрипом стульев, отдельными репликами и прочим шумом, который издает застольная компания, даже когда она молчит, – в этой некрепкой тишине отчетливо раздался детский вскрик. Голос ребенка доносился из соседней комнаты. Что-то он произнес со сна громко, моляще, неразборчиво и затих. Иван поднялся на этот голос, опередив мать. Мать встала, но тут же села на место, увидев, что он пошел.
Он вошел в темную комнату и подошел к раскладушке. Мальчик спал на раскладушке, так как на кушетке постелили Ивану. В комнате пахло незнакомым Ивану и как бы молочным детским духом. Запах был успокаивающий, теплый и приятный. Стараясь не шуметь, Иван подошел к раскладушке поближе. Мальчик лежал с закрытыми глазами и вроде бы спал, но у Ивана был глаз наметанный, острый, и он заметил, что у мальчика веко напряженно подрагивает. Иван, однако, не подал вида, нагнулся над раскладушкой и стал смотреть. Он видел этого мальчика первый раз в жизни.
Мальчик лежал затылком к Ивану, голова у него была маленькая, с густыми, спутанными, теплыми волосами и тоже пахла хорошо, и хотелось до нее дотронуться. Но Иван выжидал…
И вдруг раздался шепот. Не открывая глаз и не поворачиваясь к Ивану, мальчик сказал:
– А я знаю, кто ты.
– Кто же я? – спросил Иван.
– Ты мой старший брат, Иван.
– Точно, – сказал Иван.
– Я тебя давно жду, уже почти целый год, – быстро зашептал мальчик. – Я знаю, откуда ты приехал.
– Откуда же? – спокойно спросил Иван.
– С армии, с китайской границы, ты там на границе служил, я все это знаю.
– Правильно, – сказал Иван, – именно оттуда.
– А ты знаешь, как меня зовут? – спросил мальчик.
– Знаю, – сказал Иван.
Но, не доверяясь знанию Ивана, мальчик прошептал:
– Сергей. А хочешь – Серега. – И зачем-то добавил: – А по батюшке Вячеславович.
– Я знаю, – сказал Иван, – ты Сергей Вячеславович.
– А ты, значит, по батюшке Иван Вячеславович, – сказал мальчик.
– Извини, Серега, – сказал Иван. – Но я Иван Владимирович.
– А как это может быть, раз мы братья?..
– Да вот так… Бывает.
– Значит, мы по батюшке разные.
– Разные, – сказал Иван.
– А мать у нас общая или тоже разные? – спросил мальчик.
– Мать у нас с тобой общая, единая, неделимая, – сказал Иван. – И давай, пацаненок, спать. Завтра мы с тобой нагуляемся и наговоримся.
Мальчик улыбнулся ему и сделал смутно уловимое движение, точно прося чего-то. Иван не понял. Тогда мальчик взял его руку и подложил себе под щеку. Иван стоял над раскладушкой, согнувшись, с рукой, неудобно вытянутой, и ждал, когда мальчик заснет.
Через несколько минут мальчик заснул. Он привык засыпать именно так. Иван вытащил нагретую его щекой руку, когда мальчик спал уже крепко, легко посапывал и когда рука Ивана уже начала затекать.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Иван проснулся с первыми петухами. А вернее сказать, от первых петухов… Был странен этот далекий ухающий звук, который в отличие от металлического гонга и крика дежурного «Подъем!» не разрубил его сон, намертво выстудив ночное непрочное тепло, и недолгий покой, выталкивая в долгий безрадостный день. Крик петуха как бы шелестяще задел его сон, не оборвал, а именно потревожил. И дальше Иван уже не мог заснуть. Крик петуха он бы слушал и слушал, так по-хорошему, неопасно тревожен он был, но крик затих, петухи повозились, пошебуршили и примолкли, а чувство тревоги осталось. Оно, как пробка, торчало в мозгу. Иван знал за собой эту черту: когда ему было худо и он оказывался, что называется, прижатым к стенке, он ощущал необыкновенную силу, четкость, слаженность мысли, слов, поступков; когда же жизнь его отпускала, когда вроде бы обстоятельства благоприятствовали ему, он терялся, не знал, что с ними делать, как их расположить на пользу себе, и чувство неуверенности и страха западало в него.
Не оттого это было, что боялся он за себя, боялся опять начать по новой, как говорится, по большому кругу… Нет, смешны ему были опасения администрации, родных, разные педагогические призывы, с э т и м внутри него самого было не то что завязано (он не любил этого слова, уж больно ходким оно стало, все, не только блатные или приблатненные, а так, разная шушера неученая произносила его со смаком и без всякого повода; даже если кто и не пил водку всего-то с неделю, так и тот скажет не иначе, как «завязал»). С э т и м внутри него самого было разорвано намертво, навек. К тому было много причин, о которых он мог бы говорить долго… Но «внутри него самого» еще не означало, что все, порядок… Сколько раз так бывало: сам человек уже решил, уже оторвался с кровью, с кожицей от прежнего, а обстоятельства выстраиваются так, что ведут его прямой дороженькой обратно. В такой жизни, как Иванова, обстоятельства эти имеют особую силу…
Иван встал тихо, стараясь не разбудить ребенка, разметавшегося на раскладушке. Окна в комнате были зашторены, мать хотела, чтобы они оба спали подольше, но сквозь занавеси было видно, что уже вовсю светает.
Иван вышел из комнаты, глянув на брата и мимолетно пожалев его. Спящих детей ему отчего-то всегда было жалко. Но не то чтобы всерьез было жалко, а так как-то… Беспомощный, жалкий был мальчонка во сне, любой гад его сможет придушить, как куренка. «Хотя кто тут-то будет… – подумал Иван. – Это не отсюда все, да и вообще глупость…» Просто лежит рядом его брат, спит, дышит, головка маленькая, теплые тонкие ручки, вот от этого и жалко.
Иван прошел кухню, по дороге в ванную задел таз, таз громко, протяжно громыхал, но никто не проснулся.
Тут спали крепко, безмятежно, не вскакивая чуть что.
Посуда на кухне была вся уже перемыта, рюмки строем стояли в стеклянном шкафчике, блестели, и так было их много, разнокалиберных, будто взвод гулял… Мать, видно, допоздна возилась, приводя все в порядок. Голова у Ивана болела, хотелось опохмелиться. Ведь сколько он уже не пил!
А такую водку, столичную, чистую, и вовсе лет пять не держал на зубах. Впрочем, как иные, постоянной жажды и желания он не испытывал, так, для обогрева, после работы или иной раз с тоски хотелось захмелеть. Всерьез он никогда не пил и алкашей презирал глубоко. Иван начал вспоминать чудаков, делавших в колонии настой из зубного порошка, и тут же резко оборвал эти свои воспоминания… Нет, все-таки отключиться не удавалось. Будто и вправду временно, а не навсегда.
Он походил по кухне, попил воды прямо из ведра, так, что она налилась на шею и за майку, но он не отряхнулся – все это было приятно, закурил и, не набросив рубашку, в одной майке вышел в сад.
Снег полусошел и лежал серый, пористый, взбухший, кое-где до земли прогрызенный солнцем. В садике стояла скамейка, свежеокрашенная наполовину, видно, красили к Ваниному приезду, но не успели, и теперь она напоминала шлагбаум. Выло солнечно, сыро, зябко – не зима и не весна. Начал падать снег – тонкими, длинными влажными волокнами, таял, не долетев до земли.
Ивану захотелось подвигаться, пробежаться, даже не пробежаться, а побежать как следует, не от кого-нибудь, а так, чтобы почувствовать, что есть еще сила, что мускулы не ссушились окончательно, чтобы услышать свое дыхание, сначала редкое, потом прерывистое, а потом и вовсе почти исчезающее от долгого бега и в самый последний момент снова появляющееся неизвестно откуда… Бежать и бежать по мокрой земле, чувствуя, как падает теплый мокрый снег на лицо, бежать так, чтобы уйти от всех и, конечно, от себя, и остановиться в летнем безлюдном лесу, в сухой, пригретой солнцем траве…
Иван сделал кружок по садику, шлепая ботинками по мокрой земле, потом остановился, чтобы не слишком пугать соседей дуростью своего поведения. Однако он не удержался и решил испытать себя. Сделал стойку на недокрашенной скамейке. Руки дрожали, ходили ходуном на сыром скользком дереве; лишь несколько секунд он и выстоял.
И снизу вверх он увидел мокро блестящие голые ветки с выскочившими невесть откуда почками, белое без облаков небо, и в это мгновение, стоя головой вниз, он вдруг впервые за это время – с того самого момента, как заполнил бегунок, сдал ватник и сапоги и получил свою дезинфицированную полузабытую одежонку, с того самого момента, как вышел за зону и стал голосовать, ловя попутную до города, в п е р в ы е он физически ощутил, что с в о б о д е н, с в о б о д е н, о с в о б о д и л с я. Не на сегодня, не на завтра, не на декаду, не на месяц, на веки вечные, до конца своих дней о с-в о-б о-д и л-с я!
Он лег на скамейку, ощутил голой спиной мокроту, холод. Увидел снова спокойно, радостно деревья, голые ветки с клейкими, сморщенными узелками. Он закурил блаженно и сказал себе так, чтобы никто не слышал, но достаточно громко:
– Все нормально, капитан! Все нормально! Порядок в танковых частях! Дела наши идут хорошо! Самочувствие на сегодняшний день о т-л и ч-н о е!
– А я все видел, – раздался высокий незнакомый голос.
Иван мгновенно вскочил.
– И как вы сами с собой разговаривали и как вниз головой стояли.
Иван увидел физиономию своего брата, подглядывавшего за ним из окошка своей комнаты. От волнения брат даже перешел на «вы».
– Это я зарядку делаю, – сказал Иван. – Так положено.
– А голый зачем, и вниз головой, и на мокрой скамейке?
– Вот именно так и нужно, – сказал Иван без особой уверенности. – Для закалки.
– А-а, понял, – сказал мальчик. – Это специально такая зарядка пограничная. Чтобы долго в мокрой траве лежать, в засаде.
– Вот точно, – сказал Иван, удивляясь, как все это у мальчика логично складывается. – А ты чего не спишь?
– А я боялся, что встану, а вы уйдете.
– Куда ж я от тебя уйду? – сказал Иван.
Иван вернулся в дом, теплый после свежести сада. Он долго мылся до пояса, хотя вчера мать успела ему истопить баньку. То, что он мог так мыться, не торопясь, не в очередь, свежим мылом с твердыми от новизны углами, а не обмылком, то, что он мог растереться махровым чистым полотенцем и от души побрызгаться одеколоном после бритья (одеколоном, недоступным там для этой цели по причине «употребления внутрь»), – все это доставляло ему необыкновенное, много лет не испытанное наслаждение, почти счастье.