355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Амлинский » Оправдан будет каждый час... » Текст книги (страница 9)
Оправдан будет каждый час...
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 21:55

Текст книги "Оправдан будет каждый час..."


Автор книги: Владимир Амлинский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 9 страниц)

«Зачем вы пишете о таких, когда у нас есть другие, светлые, замечательные, перспективные? Зачем копаться в их психологии, нужно что-то конкретное предлагать». «Зачем вы принижаете роль наших воспитателей?» И тысяча еще других «зачем?».

В то время я особенно часто думал об опыте отца в трудкоммуне двадцатых – тридцатых годов. Я постоянно писал ему письма с некоторыми своими наблюдениями, как бы набросками к будущей книге.

И вдруг я потерял с ним связь. Обычно аккуратный и четкий, всегда сообщавший, куда он уехал или собирается уехать, он перестал давать знать о себе. Я заказывал междугородные разговоры – Москва молчала. Ни до кого из близких я дозвониться не мог. Глухота безответная, пугающая.

Я увидел сон, обнажающе реальный, со множеством бытовых подробностей, мне еще житейски не известных, но подсказанных подсознанием,– сон о его смерти. Во сне же я как бы анализировал ситуацию, как бы смотрел на себя со стороны, словно понимая, что это наваждение, видение, ведь не может быть так на самом деле. Но почему же не может?

Отец с его научным мышлением и аргументацией объяснил бы это просто: подкорковые явления, страхи и прочее.

И вдруг – о счастье! Запоздалая весточка из Москвы: отец уехал в Чехословакию, все в порядке.

Второй раз, опять же с навязчивой очевидностью кошмара, сон о его гибели привиделся мне в Ташкенте. Тогда молодым спецкором «Литературной газеты» я приехал в Узбекистан писать о памятниках Бухары и Хивы, находящихся под угрозой разрушения, а попал в землетрясение.

Первый толчок не был так страшен, как второй, менее мощный. Первый был неожидан и потому неосознан. Второго же ждали и понимали, что он может таить всеобщую гибель. Люди знали вероломство других людей, их обман и измену, но они не знали, что такое вероломство Земли.

Никакой связи с Москвой у меня не было. Я представлял, как отец беспокоится… Я поехал в корпункт к знакомому журналисту, дозванивался до дома, но неудачно… Связь, такая дефицитная в эти дни, была, мне повезло, а Москва напрочь не отвечала. Все номера моих близких словно омертвели. И снова острое, с каждым часом все больше убеждающее, выбивающее и так уже пошатнувшуюся, взметенную почву из-под ног предчувствие.

Наконец-то на четвертый или пятый день после долгих безуспешных звонков и телеграмм – его хрипловатый голос, сдерживающий волнение: «И как же тебе не стыдно? Что же ты не звонишь?» Мне не было страшно за себя, здесь, на месте, я почему-то ощущал спокойствие, но мучительная тревога за него, дурные предчувствия были хуже, чем землетрясение…

Как потом выяснилось, все эти дни он тоже пытался дозвониться в Ташкент, но сделать это было практически невозможно.

Мы оба были счастливы. Навязчивая мысль, как бы уже в воображении моем воплотившаяся в реальность, испарилась и исчезла. Взрыв оказался лишь звуком лопнувшей хлопушки.

Третий раз это предчувствие охватило меня в огромном Мехико, удивлявшем своими масштабами; масштабами гигантских улиц, гигантских фигур на гигантских фресках Сикейроса, Риверы, Ороско. В городе-гулливере, в котором мы находились по приглашению Союза писателей Мексики.

Никто и не помышлял тогда, что случившееся с Ташкентом повторится и здесь, только еще более страшно и трагически.

Все было необыкновенно для меня в те апрельские весенние дни, удручало лишь полное отсутствие связи с домом, с отцом, с сыном. Мы жили в скромненьком двухэтажном пансионате в пригороде растянутого четырнадцатимиллионного города. Комнаты в пансионате были узенькие, наглухо задраенные жалюзи от слепящего солнца и москитов; практически мы были отрезаны от города, находившегося на расстоянии пятнадцати – двадцати километров.

Возвращались из блестящего, нарядного центра на свою окраину в мрачном неухоженном метрополитене, где попадались воришки, бродяги, одурманенные наркотическими листьями коки, приставучие, нудно клянчившие у нас песо. Видно, они полагали, что мы богатые американцы, а не скромные советские писатели.

Зато каждое утро наступало, как праздник,– ты просыпался от лучей солнца, пробивающихся в отверстия жалюзи, как бы заново рожденный, в предвкушении счастья, новизны, необыкновенности всего, что ослепляло глаза. Я отдергивал жалюзи – темную прохладную комнату наполняла синева, входил еще прохладный, очень чистый, с каким-то льдистым привкусом воздух, открывались оранжевые горы; старик во дворе кормил собак и разговаривал с ними, хохотали рослые американские школьники-акселераты, приехавшие сюда на экскурсию и жившие по традиции в этом пансионате. Да, молодость и ожидание были разлиты в небе, и невысокой, цвета апельсиновой корки горе, в голосах, произносящих английские, испанские и индейские слова.

Вечера же были темны, неуютны. Все мы скучивались у маленького цветного телевизора, показывавшего из вечера в вечер бесконечный детектив с нудным главным героем, незадачливым насильником, которого уныло преследовали такие же незадачливые сыщики и полицейские.

Детектив раздражал, я выходил из холла, из двора пансионата; пахло неожиданно очень знакомым запахом российской деревни, навозом, свежеразмытой землей. Так же побрехивали собаки и только ночь, чернильная, беспросветная, да мощный звук каких-то латиноамериканских цикад говорили о том, что мы на другом континенте. Гулять здесь по ночам не рекомендовалось. Я возвращался в комнату, где ярко светил экран телевизора, маньяк-насильник преследовал жертву, потом ненадолго вступала реклама на манер американо-европейской, потом снова тянулся бесконечный детектив.

Мы расходились по своим комнатам – узеньким каморкам, включался боковой свет, дневное тепло еще не уходило; рождалось чувство отдаленности от всех, отдельности, затерянности в какой-то всеобщей, всемирной тьме.

Мне приснилось, что отец и его жена уехали куда-то в санаторий, что отец пошел на лыжах, что его не предупредили, что погода изменится и будет снежная буря, и он попал в эту снежную бурю, и я все звоню в этот санаторий, и мне не дают ответа, но обтекаемо-успокаивающие слова только все больше настораживают – случилось самое плохое…

В Москве можно было бы наутро позвонить и узнать, убедиться, что отец жив-здоров, а значит, сон – просто прихоть этой странной подкорки, но здесь другой континент – не докричишься, не услышишь, связи нет, и сновидение рождает тревогу, убивает новизну, праздник.

Сверкающее моподое утро застало меня разбитым. Конечно, у этих моих предчувствий была основа – отца я оставил больным, а все, что ожидалось с таким нетерпением здесь – поездка в горы, на Макчу-Пикчу,– все уже виденное и то, что предстояло увидеть, показалось ярким, но мимолетным эпизодом. Захотелось назад, домой.

Мы летели в Москву около суток через Кубу, и первое, что я сделал в Шереметьеве, пройдя соответствующие досмотры,– побежал к автомату, набрал номер, с бьющимся сердцем в оцепенении прождал несколько секунд, несколько мерно плывущих равнодушных гудков, пока не услышал родной сонный голос отца.

Это был май семьдесят девятого года. Еще полтора месяца до того, как один из моих снов стал конечной и бесповоротной явью.

Но оттянем хотя бы на бумаге этот час.

Ялта семьдесят седьмого года. Там отец и Г. В. работают над Линнеем. Вот две записи из дневника.

«Не могу из-за мути в глазах (катаракта) читать и упорядочить прочитанное.

Но довольно, сегодня за дело возьмемся, хоть и устали глаза без хрусталика, глядящие без толку на бумагу с увеличением +14. Итак, будем работать, пока они хоть немного могут видеть бумагу. Впрочем, я привык, и рука как бы сама видит.

Линнея я обязан закончить».

И другая запись.

«Ялта. Утро. Ливневый дождь. Вся последняя декада мая дождливая. Ялта редко так умывается. С гор ползут темные тучи, ни одной форточки в голубизну неба. Море штормит, температура воды упала с 18 до 8. Но дышится легко – мой главный критерий… Сегодня весь день дождь, и мы вынуждены забиться в 110-й номер гостиницы, куда нас вытолкали в связи с приездом очередной туристской группы.

Если это пожилые рабочие-революционеры, то не обидно, но если старого профессора с седовласой женой выселяют из-за того, что приехали какие-то иностранные мальчики и девочки, перед которыми администрация суетится, а с нами разговаривает свысока – то это, мягко говоря, непорядочно».

И приписка (уже более веселая):

«Дегустация девяти сортов вин от хереса до черного муската. Занятно».

В эти дни мы встретились. Я направлялся в Севастополь и по дороге заехал к отцу.

Отец шутил и рассказывал психологические этюды. Он любил поговорить с каким-нибудь человеком и построить, домыслить его образ, воссоздать его судьбу, обстановку, черты характера. Иногда это у него получалось очень точно.

Сейчас меня это чуть раздражало. Удивляла его излишняя терпимость: вот он рассказывает о несчастной жизни дежурной по этажу, он ее жалеет, придумывает ей какие-то удивительные свойства, но она так же, как и другие в этой гостинице, с легкостью могла удалить его из хорошего, просторного номера, в котором он уже освоился и работал, в темный, на первом этаже, с окнами на улицу, а не на море. Циничная, искушенная курортом тетка, сдающая круглогодично непритязательным курортникам за большие деньги свою комнату.

Но отец, хотя был и обижен на них и на дежурную, в частности, воспринимал ее иначе, ему всегда хотелось увидеть лучшее и не заметить дурное. Иногда мне это казалось прекраснодушием. Мое поколение смотрело на некоторые вещи более жестко, трезво. Следующее – еще трезвее.

Но сейчас я начинаю думать, что взгляд отца более справедлив.

Снова приезжаю к нему из Севастополя, к номеру пришпилена записка: «Я – в 307. У коллеги».

Поднимаюсь на третий этаж, стучу, мне открывает человек в темных очках – седые виски, бронзовая загорелая грудь, расстегнутая рубашка защитного цвета с погончиками. Тип современного профессора, чуть-чуть стареющий плейбой. Радушно улыбается, приглашает. Я вхожу, На диване молча сидит отец. Хозяин достает из холодильника бутылку шампанского,

Новосветское, настоящее, не думайте… Илья Ефимович не пьет, а мы уж выпьем со свиданьицем.

Пустой выстрел, холодный дымок, в нёбо ударяет струя газа.

Номер просторный, двухкомнатный «люкс». Хозяин рассказывает, как учился у отца.

Ваш батюшка меня ругал, и сильно, хоть и мягкий с виду человек.

Режет слух фальшивое слово «батюшка»… Ругал. Ругал, думаю, да недоругал. Мне он не нравится, хотя современен, хорошо смотрится в своей защитной рубашке, с загорелым моложавым лицом, седыми висками в этой большой, с голубыми обоями комнате, с как бы лакированной репродукцией Куинджи, с огромным балконом, нависшим над морем. Здесь, в номере, слышен его успокаивающий, ровный гул.

Хозяин расспрашивает, рассказывает, смеется. Он категоричен в суждениях, ругает знаменитого ученого Т., одного из пострадавших в сорок восьмом году, а теперь, по его выражению, «скурвившегося».

– А покойного Трофима еще кое-кто не забыл, кое-кто по нему скучает. Если бы даже не было, они бы его выдумали. Помните,– его глаза кривятся иронией,– его гипотезу о появлении кукушки из яйца пеночки? Какой бред, какой бред!

– В Трофиме ли только дело,– вяло, не желая, верно, вдаваться в суть разговора, возражает отец.

На лице его учтивость, даже приветливость, но нет привычной открытости, той восторженности, которая возникает при появлении близкого ему человека. Да, я чувствую его принужденность, сдержанность – видно, этот моложавый и строго судящий, ироничный, прогрессивный ученый чем-то отца настораживает.

А он не замечает ничего, продолжает рассказывать и вспоминать институтские и аспирантские истории. Потом мы с отцом прощаемся, уходим. В коридоре я спрашиваю отца:

– Кто это?

– Профессор такой-то.

Я узнаю фамилию автора одной из статей, где в те далекие годы подвергался суровой принципиальной научной критике мой «отказавшийся от подлинного дарвинизма» отец.

Несколько дней провели мы с отцом в Ялте, и все время возникал этот человек: то он в сопровождении каких-то местных деятелей ехал на чебуреки к Байдарским воротам и даже на ходу звал нас с собой, то пронесся как-то на глиссере у берегов Никитского ботанического сада.

Он так и остался в моей памяти – уезжающий, исчезающий, приветливо машущий рукой, проносящийся на машине, на «Ракете», на глиссере, в расстегнутой с погонами рубашке в колониальном стиле…

Отец ничего плохого о нем не говорил… Работал когда-то молодой перспективный ученый-генетик, потом переметнулся в лагерь Лысенко, что не было удивительно в те времена. Не все устояли. Но среди дрогнувших были люди с больной совестью, не верившие малограмотному лидеру, их мучили и жгли незабытые слова Николая Ивановича Вавилова: «Без правды науки нельзя создать правду нового общества». Этот же был откровенно циничен. Он не просто шел в фарватере, но и превратился в активного изобличителя вейсманистов-морганистов, построил всю свою карьеру на этом. Когда положение Лысенко стало колебаться, он тут же отошел от него и тут же стал разоблачителем Лысенко, видя в том трамплин для нового взлета. А был он, по словам отца, человеком способным и, что самое опасное, ведающим, что творит.

…Многие творили легенду о «народном академике», сознательно и бессознательно лгали, а некоторые и верили по невежеству. Писатели и кинематографисты, ничего не понимавшие в науке, даже воспевали его, получая за это почетные звания и премии. Но что с них спросить – приспосабливались ко времени, не ведая, да и не желая понять истину, бойкие пропагандисты передовых идей в мичуринской биологии.

Этот же человек знал истину и обманывал сознательно. Он был образованный биолог, и первые его труды поддержали серьезные и крупные ученые.

Сейчас он вновь преуспевал и делал свое дело достаточно профессионально, на сей раз не расходясь с собственной совестью… Впрочем, к этому понятию он относился спокойно и с трезвой иронией. След раскаяния не просматривался ни в словах, ни в поступках. Впрочем, может, где-то в подводных глубинах… Темен человек.

Об этом я сказал отцу и ждал возражений. Ведь он всегда думал обо всех лучше, чем они есть, многое на своем веку повидал и многое простил. Только предательства он не мог простить… И потому на сей раз он не стал спорить со мной. Последняя запись в ялтинском дневнике: «На завтра куплены билеты в Москву, а в комнате полно красных и белых роз. Это после моего доклада на научном совещании в Никитском ботаническом саду «Содержание и анализ «Философии ботаники».

Дело, конечно, не в цветах и аплодисментах, а в какой-то жердочке самоутверждения, которая должна поддержать – значит, еще нужен, еще могу».

Вспоминает его ученик доктор биологических наук Б. Е. Мовшев:

«Его отличало редкое сочетание несгибаемости и гибкости интеллекта. Он думал тем более мужественно, чем реальней угрожала опасность, и эта способность становилась почти дерзкой, когда дело касалось его самого.

Он не был мудрецом, изрекающим истины и не озабоченным их дальнейшей судьбой. Библейской догме, будто знание увеличивает страдание, он мог противопоставить свое, проверенное: знание – всегда добро, сомнение вослед знанию – добро вдвойне. Он не признавал мудрости, стоящей выше знания, но только «за» знанием. И чем тверже была его убежденность, тем любовнее он оттенял свои утверждения вопросительной интонацией, призывая собеседника к размышлению.

Он был близок к идеалу всеведения не скольжением на поверхности, а углубляясь в самые первопричины. Он дорожил своей специальностью, своим делом, но интересовался и умел войти в любой круг познания. Ему были доступны все звуки «мирового концерта», «вся та нерасторжимая гармония, которая называется культурой». Таким был И. Е.

Отличать показное от сути – не слишком редкое свойство. Распорядиться им в повседневности умеют немногие. Видеть истоки – удел единиц. Таким был И. Е.».

Год за годом он отбивал атаки болезни. Дух был сильнее плоти, и дух эту плоть спасал. Болезни его были не очень тяжелые, хотя шли косяком, на приступ, одна за другой, словно хотели во что бы то ни стало потопить ослабевшую от борьбы лодчонку… Но она держалась на волнах. В своем дневнике перед одной из операций отец записал:

«Утро… Спокойствие до неприличия. Все интерено, как и вчера, как и каждый день. Нет мелодраматических мыслей «что день грядущий мне готовит». Словно впереди не продолжение муки, а экспедиция в неясность».

И он переламывал судьбу. У него было любимое выражение: «Я играю на ничью». Он играл со своими болезнями на ничью; он не мог одолеть их, они не могли сломать его.

В семьдесят девятом году он, как всегда, с Галиной Вениаминовной уехал в Ялту работать, а в промежутках гулять, записывать свои мысли, разговоры, впечатления, сегодняшние и давние встречи в дневник. В Ялте был грозный приступ почечных болей, я спешно доставал антибиотики, чтобы переправить в Ялту, сам решил туда лететь, но он сказал мне по телефону: «Кажется, обошлось».

Так было уже много раз. И потому и я, и eго жена, и он сам верили в какую-то его особую прочность, непотопляемость.

Я пришел к нему, когда они вернулись из Ялты, в очень жаркий июньский день, мы сидели в дворике его дома, и он спрашивал меня о своем внуке. Мой сын собирался поступать в вуз, сдавал работы на конкурс, а впереди у него был последний школьный экзамен.

И вдруг отец сказал неожиданно весело, даже как бы с вызовом:

– Надеюсь, что я доживу и до того, как он сдаст в институт, и до того, как он его закончит.

Мне это понравилось, хотя я, как человек суеверный, постучал по дереву и сплюнул через левое плечо. Отец с иронией посмотрел на меня и спросил:

– Ты что, язычник?

Сколько уж лет он знал меня и все никак не мог упустить случая, чтобы не съязвить над моими суевериями. Он этого не принимал и не признавал.

Через несколько дней мой сын, его внук, получил аттестат зрелости, и отец с выражением нарочитого равнодушия, скрывая взволнованность, сидел в актовом зале. Этап жизни прошел. А может, отец вспоминал и мой последний школьный день в пятьдесят третьем году, мою лихую и странную школу раздельного обучения.

На следующий день он с Г. В. собирался уезжать в Родники, где много лет снимал дачу, а мы с сыном – тоже за город, чтобы отрешиться от всех соблазнов летней Москвы, зажить аскетически, забыв все, кроме предстоящих экзаменов в институт.

На следующее утро жена отца позвонила, сказала, что ему плохо и что надо немедленно везти его в больницу.

В ее голосе, по интонациям которого я мог составить как бы медицинскую карту состояния отца, я прочитал: дело худо.

Мы с сыном помчались по шоссе, поймали попутку, поехали в Москву.

Отец полулежал на скамье в больничном дворе, у него было зелено-серое лицо, он покачивался, чтобы унять боль, а рядом какая-то медсестра с солдатом лузгали семечки.

Я метнулся в прохладный, сумрачный после жары и синевы июньского дня коридор приемного покоя. Нашел главного врача, стал упрашивать, чтобы немедленно, без излишних формальностей положили. Эта больница была базой того института, где отец несколько десятилетий работал, где он создал кафедру общей биологии. Поэтому здесь его знали, но на сей раз попалась какая-то новенькая дежурная сестра, она тянула с оформлением, подолгу разговаривала по телефону, в то время как отец погибал.

Главврач помог, оформление было закончено, мы посадили отца в кресло-каталку (впервые, обычно он шел своими ногами) и покатили его долгим, холодным коридором к громыхающим лифтам.

Каталка, которую мы неумело толкали, спотыкалась, останавливалась, и он стонал… Оказалось, приехали не к тому лифту. Он вел в другое отделeние… Мы вернулись и поехали в противоположную сторону.

Но и здесь, казалось, судьба пощадит его. На следующий день он встретил меня тщательно выбритым, оживленным, на лице появились краска, цвет, через полчаса мы уже разговаривали, и вовсе не о его болезни, а о других, самых разных житейских, а то и вовсе международных делах – разговоры на глобальные темы он любил. Теперь понимаю, почему: это отвлекало от боли, от тревоги и напряжения. Далекое всегда отвлекает.

Диагноз, поставленный профессором, был, к счастью, достаточно ординарным… Иможет быть, дажеобойдется без операции.

…Этот день я провел с ним, и он был в неплохой форме, хотя на щеках возникла желтизна и какая-то перекатывающаяся глухая боль ни на миг не отпускала его, он отвлекался от разговора, умолкал. Рентген показал, что без операции не обойтись. И операция была назначена на третий день его пребывания в больнице – 27 июня 1979 года.

С утра я уже был в больнице. Нас всех мучило состояние неопределенности. Собирались оперировать сегодня, готовили к операции, но профессор еще не приехал.

В тот день как раз вышел журнал, где печатался мой роман «Нескучный сад», в романе многое было о нем, может быть, и не о нем впрямую, но, во всяком случае, это было подсказано его жизнью. Он открыл журнал, прочитал несколько страниц. Я видел, что он на глазах устает, и положил журнал на тумбочку.

– Завтра почитаю,– сказал он.

Лежал словно в забытьи, как бы дремал, а я чувствовал – веки вздрагивают, нет, он не дремал, конечно. Даже выражение лица показывало мучительную, молчаливую работу души, мысли… О чем он думал в те минуты? Уже несколько раз стоявший на пороге и все-таки возвращавшийся с новой жаждой работы к жизни. На тумбочке лежал его дневник, который с перерывами отец вел на протяжении почти сорока лет жизни. На этот раз он не прикоснулся к нему. Все мы ждали прихода профессора, но он не приходил.

Это долгое ожидание без пищи, без глотка воды истощало его.

В коридоре я увидел белую стаю, во главе шел профессор, известный хирург, товарищ отца, коллега по институту. Сзади другой профессор, тоже известный хирург, но не оперировавший сейчас, больше занятый преподаванием, чем практикой. За ними лечащий врач и ассистенты.

Они вошли в маленькую палату, все в накрахмаленных белых халатах, улыбающиеся радостно и приветливо, будто заглянули в гости к товарищу после долгой разлуки.

– Дорогой вы наш, как дела, как настроение?

Бодряческий этот тон и неумеренные приветствия, я чувствовал, раздражают его. Он хорошо знал себя, знал, как ученый, и был против операции, хотя не говорил об этом вслух, не желая нарушать иерархию и закон больницы.

Угадав это, профессор сказал:

– Дорогой мой, будем готовиться.

Отец быстро посмотрел на него, и в этом взгляде буквально излучалась некая сила, заставившая профессора отступиться на миг, поколебаться,– сила сопротивления. Но профессору не полагалось отступать, и, подавив мгновенную неуверенность, он сказал уже беспрекословным тоном:

– Развивается уремия, без оперативного вмешательства нельзя. И не будем терять время.

Все. Вопрос был решен.

Белая стайка, растянувшись, медленно и степенно двигалась по коридору мимо почтительно наблюдавших больных. Я возвратился в палату.

Отец сказал, не глядя на нас:

– Я ничего не боюсь, но мне вас жалко.

Сглотнув горький, будто свинцовый ком, я на секунду вышел из палаты, взял себя в руки, вернулся.

Палата была буквально прожжена июньским полуденным беспощадным солнцем. Уже стояла и ждала его медицинская сестра. Мы попрощались без объятий, по-деловому буднично, что предполагало скорую встречу.

Полтора часа мы ждали в коридоре, то и дело проходя мимо операционной. Иногда отворялась дверь в ее предбанник, но там была еще другая дверь, плотно затворенная… И никаких вестей, никаких сигналов, только отворяется иногда выходная дверь из операционной и горит надпись: «Тихо! Идет операция».

Мы сидели с Г. В. молча, не разговаривая. Многое в жизни разъединяло нас, но сейчас в этом ожидании мы были едины.

Сестры иногда проходили мимо, в открытые настежь окна влетали голоса больных, сидящих на скамейках в парке, смех, обрывки каких-то слов, восклицаний, лай собак, гуляющих с хозяевами по Тимирязевке. Там был жаркий, все более разгорающийся тридцатиградусный июньский день. А здесь, в сумраке, все горела, не гасла табличка: «Тихо! Идет операция».

Вышел доцент Д., ассистент профессора. Мы бросились к нему. У него было усталое лицо, но, узнав нас, он быстро сказал:

– Все более-менее нормально.

Потом вышел и профессор, я ни о чем не стал его спрашивать, проводил до кабинета. Он сел за свой письменный стол, постучал красивой паркеровской ручкой по блокноту и сказал:

– Камень удалили. Вторую почку я решил оставить, хотя она плохонькая.

– Значит, операция прошла нормально?

– Да,– сказал он,– прошла нормально.– И добавил:– А в реанимации у нас порядок. Там у нас, знаете, как при коммунизме.

Я иду от больницы… Старый, не тронутый перестройками, густой и малолюдный парк. Осколок бывшего огромного леса, который заняла Тимирязевская академия.

Внезапно потемнело. В секунду исчез блеск, свет дня. Все затянуло черным, дымным. Началась мощная, с каждой секундой нарастающая, с крупным градом, редкая на моей памяти гроза.

Я еще подумал: не станет ли ему хуже?

Через полчаса с бьющимся сердцем, с выходящими из повиновения ногами, каждый мускул которых дрожал от бега по огромным лужам под градом, стараясь не останавливаться, сохранить этот безумный, но все же успокаивающий меня стремительный ритм, я бегом подымаюсь на шестой этаж больницы.

Увидел Г. В. У нее было спокойное, даже веселое лицо. Значит, все в порядке.

Уже вечереет, но жара не ослабела, и через Тимирязевский парк я иду домой. Первым делом я звоню сыну и рассказываю ему обо всем, что произошло в этот день… Мне было задание принести клюкву для того, чтобы из нее приготовить клюквенный морс. После подобной операции полагается пить кислый клюквенный морс.

Обо всем этом, о том, что сказал профессор, о том, как была гроза и какое было выражение лица у Г. В. и о клюквенном морсе, который к завтрему нужно приготовить, мы подробно говорили с сыном. Но внезапно со стены упал золоченый с эмалью крест, подаренный мне в Мексике. Я подумал: плохая примета. Но вспомнил ироническую улыбку отца, издевавшегося над моими суевериями… Нет-нет, все должно обойтись… На этот раз обойдется.

Я прилег и вроде бы заснул. Короткая тяжелая дрема, полусон, полуявь, усталость, огромная, бесконечная, будто все умертвлено во мне, погасшая, но еще бодрствующая подкорка.

Долгий металлический звук звонка врезался, врубился в хрупкую плоть этого странного полусна и словно бы рванул, бросил мое тело к аппарату.

– Это квартира такого-то?

– Да.

– Говорит врач из такой-то больницы.

– Да!.. Что?.. Я спрашиваю вас!

И тут он сказал четко, может быть, от волнения отчеканивая слова:

– Ваш отец скончался. Приходите.

– Как?.. Почему? Ведь все же было…

– Приходите.

Последняя запись в его дневнике:

«Весна в Московии – игра солнца и мороза. Талый снег, замерзающий ночью в ледник и оттаивающий днем в лихие ручьи.

Еще одна незабвенная весна.

Я мало позволял себе отдаваться весенней мятежности (всяк сверчок – знай свой шесток). Где уж тут говорить о мятежности. Разве что в утекающих быстринах прошлого».

…Ученики, товарищи по науке, по институту стояли в белых халатах, как на лекции. Приглушенно звучал Шопен.

Никогда не отмечавший юбилеев, он с навсегда успокоенной, умиротворенной, но, как и при жизни, иронической улыбкой слушал высокие и искренние слова о себе.

Он очень редко говорил о своих болезнях. У него была любимая фраза: «Несчастье должно быть нелегальным».

На сей раз он не волен был скрыть несчастье. Теперь уже ничто не зависело от него. Но несчастье сплотило, может быть, и ненадолго, множество самых разных людей, которые знали его и которым он делал добро.

С омертвленной от таблеток головой я слушал все эти слова и музыку, которая то обрывалась, то звучала, то тихо, то громко, будто кто-то отключал и включал невидимый шнур.

«Труден подвиг крестьянина, возделывающего землю, рабочего, кующего металл. Но подвиг ученого, интеллигента, знавшего все о своем времени, и хорошее и дурное, сумевшего сохранить достоинство науки, культуры – отнюдь не меньше, хотя говорим мы о нем редко…»

Но все это было далеко, слова плыли надо мной и мимо меня, как тихая, не оставляющая надежд музыка.

В течение нескольких лет я боялся наткнуться на его письма, дневники, уходил от этого, устранялся. Но настал момент, когда я решил: пора.

Что это за детский обман – вера в силу, могущество и бессмертие отца. Нет, он хрупок, смертен, как и все другие… Это только ребенку, сыну кажется, что его отец может все.

«Оправдан будет каждый час…» – сказано у Ахматовой. Каждый час нелегкой и мужественной жизни…

Многострадальный труд отца, издание «Философии ботаники», наконец-то, кажется, выйдет. Без него. Без него уйдет в армию внук и вернется, без него свершится много событий, без него, вспоминая его слова, мысли, фразы, затерянные, но живые, буду я писать эти страницы…

Все уже будет – без него.

1983—1986.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю