Текст книги "Оправдан будет каждый час..."
Автор книги: Владимир Амлинский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 9 страниц)
Но он не соглашался. Он изначально видел всех хорошими, а многих – одинокими. У него был редкий интерес к людям. Почти ко всем, без выбора… Иногда этот интерес мешал ему, опустошал его, но не исчезал до последнего дня.
Олег все-таки зазвал меня к себе… Такая же квартира, как наша на пятом этаже,– один к одному. Они занимают две комнаты по-прежнему. Я осторожно спросил о матери.
– Ничего,– улыбнулся он.– Воспитывает внуков.
– Внуков?
– Да, у меня двое.
Я вспомнил его мать, энергичную, всегда неплохо одетую, державшуюся прямо, с таким же, как у него, юным, бескомпромиссным поворотом головы, и даже тяжеленные сумки, которые она обычно несла после работы, не придавливали ее к земле, не сутулили.
Об отце он говорил редко, скупо. Какая-то болезненность или запрятанная, никому не высказанная обида появлялась в его глазах. Видел я большую фотографию отца в шахте Московского метрополитена, в шлеме, в спецовке, с группой людей; некоторые из них были знакомы по портретам – руководители города, метрополитена, партийные работники. А он – один из ведущих инженеров московского метро – пустил в строй первую очередь, первую линию чудо-транспорта. А потом исчез.
Он появился, и я увидел его в пятьдесят шестом году, он вернулся из долгих своих скорбных странствий и даже пошел работать по специальности, так как был не просто крупный, опытный инженер, а ученый, теоретик метростроя.
Еще нестарый, он казался очень нездоровым; худой, лысина в седых клочьях открывала крупную, с шишками, голову, а на лице была сеть морщин, сложная, прерывистая, словно он носил маску. Он много пил, не пьянея, и начинал возбужденно, будто стремясь восполнить долгие дни и годы молчания, разговаривать, разговаривать. И все повторял (помню, меня это даже выводило из себя): «Ну что, племя младое, незнакомое?»
Прожил он недолго, Олег так и не узнал по-настоящему своего отца.
А с моим он дружил, иной раз отец брал Олега со мной на стадион «Динамо». В воскресные дни, когда матчи начинались рано, мы возвращались пешком через всю Москву, сквозь патрули милиции, которые стояли вплоть до Белорусского вокзала. На улице Горького уже становилось свободнее, и дальше она вольно и легко вела нас к площади Дзержинского. Просторные улицы московского центра впадали в нее, как реки, и плыть по ним не спеша в вечерний летний час казалось счастьем.
В этих переулках крылось много тайн. Вот Лубянский, тогда еще никакого музея Маяковского не было, и отец говорил, что именно в этом доме Маяковский погиб, застрелился. Это было как бы полутайной, хотя все о Маяковском было известно. Поэмы мы учили наизусть, металлический, сверкающий памятник еще не стоял напротив метро «Маяковская», но строился, и так не укладывалось в мозгу, что в этом неприметном доме «лучший и талантливейший» одиноко, трагически готовил себя к концу, заранее написал записку с прощальными стихами, со странным одессизмом «инцидент исперчен» рядом с простыми и страшными в своей простоте строками: «Уже второй, должно быть, ты легла. А может быть, и у тебя такое…» Отец читал посмертные стихи, читал из поэмы «Про это»: «Мальчик шел, в закат глаза уставя». Это был Маяковский, которого мы не знали.
Стихи удивляли не ритмом, не напором, а обнаженной и совершенно не скрываемой болью. С трудом понимали мы, что огромный, столь много вмещающий – какое-то явление, учреждение, а не человек,– он был, в сущности, молодым и, как выясняется, до изумления одиноким.
Тогда «Про это» еще по-настоящему не трогало, не волновало нас, оно было впереди, и я, может быть, не догадывался, что у моего отца внутри тоже все сложно, не одна только наука с литературой владеет им, что и он не нашел еще своей главной любви, а возможно, и потерял ее.
Вот его запись тех времен из дневника.
«…14.12. Полночь. Свежая волна предзимнего воздуха, легкая голубая изморозь, я вновь ощущаю в себе залежи человеческих чувств. Так трудна жизнь, столько мук и горестей вокруг, столько зла, хищничества и блата, а я не могу преодолеть в себе старомодного благодушия и всепрощения ко всему и ко всем. Покалывает сердце, льется по радио песнь, сердечная, русская, как вызов всему отвратительному, что прилипает к быту, мешает жить.
Сейчас проглядел в библиотеке книжку «Единство» посвященную творчеству безвременно погибшего воронежского писателя Николая Романовского. Еще раз ощущаешь, как ужасно, что только смерть дает многим прекрасным людям право на трибуну и внимание…
Да, мои студенты не знали, что, читая им о старости и смерти, о том, что эти проблемы занимали Толстого, Тургенева, Гонкуров, Флобера, я сам еще раз, как, впрочем, и в семнадцать лет, возвращался к увяданию жизни как к чему-то, от чего не уйти рядовому мыслящему человеку, если он по натуре не созерцателен…
Календарь неистовствует, беспощадно перелистывает дни, месяцы, годы, вместе с ними уходят в прошлое серые, неразборчивые, быстро забывающиеся страницы моей нескладной, вялой жизни».
Вот так бывает. Его жизнь казалась мне предельно насыщенной, чрезмерно напряженной. Он же ощущал ее порой как вялую, нескладную. Наверное, у него был свой ритм, очень высоко и сильно задуманный, и не всегда удавалось ему следовать, его сохранять, а может, еще были какие-то причины, не высказанные даже и в дневниках. У каждого мыслящего, страдающего человека есть невысказанное, не понятое до конца им самим, тревожное и трудное.
Когда мы с отцом шли домой со стадиона «Динамо», он казался еще молодым, энергичным и достаточно счастливым.
– Ну так что, как дела? – спрашивает Олег.– Хотя глупость так спрашивать, ведь столько не виделись… Иногда я о тебе кое-что слышу…
– А у тебя как? – перебиваю я его.
– Да грех жаловаться. Дети хорошие растут. Вот только с жильем ничего не получается, никак не выберусь из Чаплыгина.
Он рассказывает мне свои мытарства с квартирой. Впрочем, рассказывает сдержанно, как и многие из людей моего поколения, не любит или стесняется подробно живописать свои бедствия и трудности.
Я слушаю и разглядываю комнату. Он понял и предложил:
– Иди пройдись по квартире. И учти, она не совсем такая, как твоя, девятнадцатая.
И действительно, я вижу, что не совсем такая. Совершенно другая форма окон, потому что у них ниша, отделка потолка иная. И при всем великолепии эти комнаты большой коммуналки, конечно же, неудобны и недостаточны для семьи в пять человек.
Как и многие коренные москвичи, Олег все еще оставался в коммунальной квартире, а приезжие, кто жил здесь сравнительно недавно, уже прочно обосновались в хороших отдельных квартирах.
Может быть, энергии у них было больше, рывок из глубинки в столицу требовал огромных сил и предприимчивости, житейской хватки. Москвичи же, такие, как Олег, были больше заняты научной работой, мировыми проблемами, чем устройством своих дел…
Олег и сейчас не роптал. Он не говорил о том, как мучается с двумя детьми, как мешают ему работать соседи, как хочется иметь отдельный угол. Все это, конечно, подразумевалось в скупых и коротких фразах. Но другое занимало его – поворот рек. Вот что сегодня его тревожило, чему он сопротивлялся внутренне и не знал, в какой реальной и действенной форме это сопротивление выльется.
– Ну, написал я письмо, ответили: этот вопрос еще далеко не решен, а вы не специалист. Это писателям во все дозволено вторгаться.
– Далеко не во все дозволено… Но иногда надо вторгаться и без позволения.
Первый разговор о повороте рек возник еще при жизни отца. Он возмущался:
– Неужели уроки Волго-Дона, Байкала и многие другие не пошли впрок? Уже ведь стократно ясно, что насилие над природой дает лишь временную удачу, лишь временный результат.– Но он же, перебивая себя, говорил, задумываясь: – Обязательно надо знать всю аргументацию и доводы тех, кто поддерживает и проводит эту идею… Надо знать все «за» и «против».– И тут же добавлял: – Интуиция и опыт подсказывают мне: не надо, опасно, слишком опасно.
Жена отца, усмехаясь, говорила:
– Что ты все о повороте рек? Ты лучше договорись с машинисткой, которая печатает по-латыни. Своими делами займись, своими…
Верно, и она была права. Только это дело он тоже считал своим, не менее своим, чем самое свое… Другое – тут он не мог ни решать, ни влиять, ни советовать. Советовать, может быть, и мог, но кому? К тому же не располагал всесторонней аргументацией.
Олег и в этом походил на моего отца. Когда-то нас обоих ругали родители: «У вас экзамены на носу, а вы чем занимаетесь? Своими делами займитесь!»
А мы вместо своих дел сидели на подоконнике лестничной клетки и жадно читали вслух стенограммы XIV, XV, XVI, XVII съездов, партконференций.
Это было очень близко, волновало, вставали вопросы, на которые мы не могли ответить. Многие фамилии были вычеркнуты, казалось, навсегда, здесь же, в документах, в стенограммах выступлений, они произносились с почетом, с уважением… Борьба, споры, драматические речи… Как это не походило на вялый учебник, который следовало зубрить, заучивать наизусть, или с которого, на худой конец, писать шпаргалки! Экзамены были действительно на носу. Но не до экзаменов было, когда перед нами лежали эти пухлые, так много в себя вобравшие стенограммы.
Почему нас, четырнадцати-пятнадцатилетних, это так интересовало и трогало больше, чем беллетристика, полагавшаяся нам по возрасту, предложенная школьными сериями Детгиза, чем романы типа «Голова профессора Доуэля»?
Наверное, потому, что мы подсознательно ощущали гул истории, ее вулканы, взрывы, отблеск ее костров; в свете этом неожиданно виделись и лицо деда, и лицо отца Олега – зачеркнутые одним росчерком кровавого карандаша.
Этот интерес нас объединял.
…В комнате, так напоминающей мою прежнюю, мы разговаривали о наших детях: мой сын служил на флоте, его дети были намного меньше моего; мои заботы казались ему отдаленными, его – пройденными мною.
Было уже поздно, и я собирался уходить. Вдруг раздались два длинных звонка в дверь, потом снова зазвонили, протяжно, требовательно.
– Это Гаррик,– сказал Олег и пошел открывать.
Через несколько секунд в затемненных очках, будто на дворе стоял не тусклый февраль, а жгло яркое солнце, в поношенной дубленке, из которой, точно вата в старом рваном одеяле, торчал мех, появился Гаррик Кочаров.
«Знаешь, мне не нравится, что ты дружишь с Гарриком Кочаровым»,– сказал мне отец примерно тридцать пять лет назад.
Подобная фраза была не из его репертуара. Он никогда не вмешивался, как это делают многие родители, в мои дружбы, товарищества, увлечения. Он старался быть верен своему принципу вникать, понимать и не поучать. И тут он впервые попытался вмешаться в мои отношения с этим человеком
Однако я не поддался. Мне очень нравилось дружить с Гарриком Кочаровым. Он притягивал меня к себе. Он жил не так, как мы, не по школьному уставу, не по родительским предписаниям.
Он жил так, как хотел.
Запрещали роки, затем твисты, писали гневные статьи, разоблачали, а он в это время на школьных вечерах бросал в рок-н-ролле девчонок, рычал, вторя ритму низким своим мужским голосом; вели борьбу и громили тех, кто носил узкие брюки. Узкие брюки были в то время главным препятствием на пути передового, брюки в дудочку носили только одни антиобщественные стиляги, эти самые брючонки мешали поступательному развитию общества так же, как и ботинки на толстой подошве, и потому на обложках и страницах «Крокодила» изображался вертлявый урод, стиляга, паразит, тунеядец вроде Гаррика Кочарова.
Но на Гаррика Кочарова он не был похож.
Вихляющийся паразит не знал тех стихов, что знал наш Гаррик, не читал, словно завороженный, совершенно неведомые нам гумилеаские строки: «Машенька, ты здесь жила и пела, мне, жениху, ковер ткала, где же теперь твой голос и тело…»
«Вихляющийся» не умел петь под гитару, как Гаррик: «Так наливай, чайханщик, крепче чаю, все равно калитка есть в саду»,– не знал наизусть сногсшибательных фраз парадоксального Оскара Уайльда. Паразит был просто паразит. И с ним следовало бороться, а Гаррик был талантлив, и с этим ничего нельзя было поделать.
Он и сам писал неплохие стихи: «По-осеннему в парке голо, опрокинулись ветви вниз, и расплакалась радиола, восьмиламповый механизм».
Гаррик хрипел свои стихи под гитару. Это было неожиданно, ново. Этот хрип, надрыв, самоотдача поражали и притягивали, в них угадывались песни, которые придут потом, через много лет, будущий Визбор, позднее Высоцкий. Конечно, угадывать мы не могли, мы еще не слышали тех, не знали, что они будут, и пропоют песни, и умрут, а наш Гаррик останется, и заглохнет, и до пятидесяти лет так и не станет ни Высоцким, ни Визбором, ни Комаровым, а будет всего лишь Гарриком, постаревшим Гарриком.
Чем еще хорош был в те далекие времена Гаррик? Почему он заставлял меня, вернее, не заставлял – духовно понуждал не идти в школу, а прогуливать, затаившись в его маленькой комнатенке в Армянском переулке? Он жил там один (мать и отец работали в «Арктикугле» и приезжали на несколько месяцев в Москву). Тогда и кончалась свобода Гаррика, закрывался дневной и ночной театр, постоянный театрик в Армянском переулке. Театр одного актера Гаррика Кочарова.
О, сколько непрошеных ревизоров, администраторов, гражданских лиц и чинов милиции вмешивалось в работу и репертуар этого театра с его весьма малой сценой и незначительным количеством зрителей!
Эти зрители защищали его, а меж тем главного исполнителя, режиссера, певца, аккомпаниатора, рассказчика, просто замечательного рассказчика – не для большой аудитории, а для меня или еще двух таких же промерзших, уставших от полноценного школьного дня с его бессмысленным смехом, бесконечными уроками, мертвящей печалью, неотвеченными вопросами, его узаконенными и не терпящими уклонения ответами,– Гаррика пытались выселить. Но он каким-то образом удержался, отстоял свою независимость.
И по прежнему каждый день в темной, полуподвальной комнате в Армянском переулке зажигались огни рампы.
Их пытались погасить, а они не гасли.
На низкой тахте лежал Гаррик и раскуривал цигарки, его приятель Егор разводил краску, а Гаррик наносил ее на белую материю. Теперь наш Гаррик был художник, рисовал что-то павлинье, жаркое, алое. Егор отвергал это, а Гаррик все рисовал свое и пел: «По тундре, по широкой по дороге…»
– Хочешь жить – умей вертеться,– говорил Егор. – Будем барыгать галстуками.
– Стильные галстуки, посмотри, какие, мирового класса, только бы еще завязать.
На моей тонкой шее завязывал Гаррик узел-«удавку».
Прямо-таки символ. Он душил меня, душил всю молодежь. Возникал как раз тот самый Гаррик с обложки журнала, проходимец и стиляга, фарцовщик.
Впрочем, какой такой фарцовщик, если и фарцовщик, то скорее романтик, а потому неудачник. Получив пять-шесть галстуков, Егор потащил их сбывать, не нашел лучше места, чем в уборной ресторана, тут же, конечно, его и прихватили. Но обошлось.
Валька – портной, приятель Егора и знакомый Гаррика – проделывал более серьезные дела. Он шил пальто. Где-то доставал ворованный, видно, ратин и шил стильные замечательные пальто. Его друзья работали в ателье, а он – на дому, что называется, без лицензии.
Это был человек другого масштаба и других запросов: башли, бабки, бумажки, красненькие, зелененькие – вот что его интересовало, вот что давало ему такие необыкновенные серьезность и значительность.
А наш Гаррик был в этом смысле бесперспективен. Деньги как таковые его не интересовали, он не умел их делать, быстро остывал ко всякого рода операциям; они нужны ему были постольку-поскольку, чтобы жить, курить вволю папиросы, пить сухое вино, принимать гостей, покупать тоненькие пленки с мощными роками или эмигрантскими песнями. Гаррик строил из себя афериста, но таковым не умел быть. Он был исполнителем своих и чужих песен, автором своих и чужих стихов, постановщиком многоактной пьесы без ясного сюжета с вариациями на тему «Лишний молодой человек начала пятидесятых годов»,
В Центральном детском шла пьеса «Снежок» о злоключениях негров, во взрослом театре шла пьеса о лжеученых и изобретателях, в журнале печаталась повесть о кавалере Золотой Звезды и его товарищах, в кино шел фильм «Кубанские казаки» – о счастливых кубанских казаках, а Гаррик все играл свой моноспектакль, разыгрывал свою молодую судьбу.
…И вот этот самый Гаррик стоял у входа в комнату и что-то быстро говорил каждому по очереди и всем вместе, не дожидаясь ответа, словно давал сеанс одновременной игры.
– Как приятно следить за бывшим, так сказать, однокашником, сверстником, товарищем по поколению! Забыли, забыли вы нас, а напрасно. Напрасно, напрасно. У нас есть богатый матерьялец.– И Олегу: – Ну, что с квартирой? Никаких перемен? Эдакий ты, Олег, неповоротливый. Вся лимита пристроилась, в отдельных квартирках живет, ты же, друг мой старомодный, со щепетильностью своей так и подохнешь, так и заржавеешь в этой своей коммуналке.
Так говорил он, не ожидая ответа, пока не спросил в упор с нахально-застенчивым выражением (да, я знал, помнил еще с тех пор такое выражение у него на лице – хитрость и простодушие, блестящие антрацитовые глаза):
– Так вот, ребята, нужно, необходимо мне выпить немножко. Знаю, знаю ваш ответ наперед. Знаю наизусть… Вы оба, по-видимому… по-видимому, потому что тебя, Владимир, я видел давно, да ты и раньше, в юности, был равнодушен к этой стороне действительности, но литература и искусство что с человеком не сделают. Потому не знаю, как сейчас, да и сам я прежде был к этому индифферентен, а сейчас мне это необходимо, как моральная поддержка…
Олег, прервав этот длинный монолог, сказал с обезоруживающей ясностью:
– Выпить у нас нет, а закусить найдется.
– Но, дорогие мои ровесники, не об этом речь,– снова продолжил Гаррик.– Не прошу я у вас живого зелья, но прошу одолжить мне, а, как вы помните, если помните, Гаррик отдавал, он человек долга, у него все записано в отдельном блокнотике. Помнишь, Олег, ты дал мне как-то пятерку? Я тебе ее неукоснительно вернул под Первое мая… Вы можете сказать, что я человек несколько опустившийся, и я с этим вполне соглашусь, но обязательный. Да-с, господа, очень обязательный и потому, если предложите что-то, точно это же получите назад в самые краткие исторически обозримые сроки. А стол обретет свой смысл, наша неожиданная встреча станет дружеской и откровенной, в обстановке доверия мы обменяемся мнениями по всем наболевшим вопросам.
Теперь я увидел, что он уже пьян и останавливать его слова и движения бесполезно… Я не знал, как поступить. Дать было чего проще – пусть идет, отказом его не перевоспитаешь, достанет еще где-нибудь и неизвестно каким способом… Но что-то останавливало, не хотелось своими руками способствовать еще одному его движению, шажку – к чему? К гибели – звучит высокопарно, но так и есть; тень гибели, раннего распада уже скользнула по его неестественно оживленному лицу, по скулам, по темным армянским глазам, которые блестели иронией, возбуждением, одиночеством – одновременно.
– Как твой сын? – спросил я. Он первый из нас стал отцом.
– Далеко-далеко, где кочуют туманы. В армии,– ответил он.– В Киргизии, в горах. Пока. А потом, может, в горячую точку планеты. Но не об этом речь. Так что, даете или нет?
Олег сказал твердо:
– Нет, старик, не дадим.
Тогда он махнул рукой и, что-то пробормотав, исчез.
Олег рассказывал мне о нем, о том, как возил Гаррика к врачу, который обещал его отучить пить, как положили в больницу на принудительное лечение, но оттуда он сбежал; естественно, вернули, хотели привлечь к ответственности, но пожалели.
Он все-таки бросил пить, но так ни к чему не мог приткнуться, нигде не мог найти себя.
Разводился, сходился, устраивался на работу, потом увольнялся с работы – такая у него была жизнь.
В конце концов он снова запил.
И он, Гаррик, говорил ему, Олегу:
– Понимаешь, я лишний человек. В каждой эпохе бывают лишние люди. Был Печорин, стал Кочаров. Мельчает уровень лишних людей.
Лишний человек. В этой шутке что-то было. Да и в детские наши годы он представлялся лишним человеком. Так примерно можно было понять из всей его неудалой учебы, из того, как трудился он рабочим сцены в театре, не в собственном, домашнем, а в официальном с платными спектаклями, затем поступал на режиссерский во ВГИК – не приняли (а мне казалось, должны были бы принять, многих я повидал студентов-режиссеров, режиссеров-студентов; мне верилось, Гаррик одареннее – в нем есть что-то такое). Однако специалисты знают, они не обнаружили.
Он придумывал песни и пел на каких-то вечерах в различных НИСИ, в НИТИ. Одним песни нравились, другим – нет, слушателям – да, администрации – не очень. Да и не все слушатели его понимали. Тогда еще не привыкли к таким песням, и у него не хватило сил приучить их, приучить их к своим песням, а себя – к их требованиям. Не получалось.
Он делал какие-то самодеятельные спектакли в Доме инженера и техника, в Доме медработников. В шестидесятые годы, как грибы после сильного дождя, росли очаги самодеятельного творчества молодых ансамблей, труппы, выставки, конкурсы. Делал он одно, другое, пока не влип в безобразную драку по пьянке. Получил условный срок. На поруки временного коллектива. Но коллектива у него не было.
Он был один; так или иначе с законом уладилось, а с жизнью нет.
Я мысленно представлял себе его утро. Новый блочный дом где-то в Перове, серый зимний рассвет, серое с белым; чистые потолки, белые окна, пористый серый снег, тишина в квартире, лишь шаги над головой, звук кранов, повышенная слышимость, пониженный градус души.
В Армянском переулке, в центре, было темнее, но шаги не слышны.
Он был человек центра, старой Москвы, в новой он не прижился. Вот и приезжал к старым друзьям, в старую Москву.
Не прижился он и во взрослой жизни. Был человеком детства и юности. Был героем какого-то фельетончика в «Московском комсомольце» и все-таки героем, действующим лицом, а здесь, в Перове, он был никем. Никто не знал его по имени – просто жилец, просто сильно пьющий жилец.
Неудачи юности должны были бы его закалить, повысить внутреннюю сопротивляемость. Но не закалили.
«Костяку необходим кальций»,– любил говорить мой отец.
Он был против моей дружбы с Гарриком, но однажды Гаррик зашел к нам. Отец работал и не сказал нам ни слова, печатал на машинке. Гаррик вскоре ушел, и тогда, отвлекшись от работы, отец усмехнулся с какой-то скрытой тревогой:
– Занятный парень, нестандартный, но…– Дальше он не договорил, что-то отвлекло, помешало, может, телефонный звонок, не помню.
Я догадывался, что Гаррик чем-то раздражал моего отца, но был интересен ему. А Гаррику отец? Не знаю…
К отцу тянулись многие из моих ровесников, но не Гаррик.
Он вообще не любил взрослых.
Олег провожал меня до «Кировской».
Я возвращался из своего прежнего города к своему новому. Мы говорили о детях. Вернее он говорил. Рассудительно, подробно, трезво. Как всегда.
Я же все время с тоской думал о Гаррике. Где он сейчас блуждает? Что ищет – только ли десятку, или успокоение, или нечаянную радость, или, может быть, внезапный конец?.. Трудно понять, что может родиться в такой голове.
О детях, о детях… Да, конечно, дети.
Я видел перед собой друзей, товарищей своего сына. Тех, кто был «в порядке», благополучно идущих проверенной, накатанной дорогой. Школа, институт, работа, карьера. И других, вдруг выскочивших из конвейера.
Нередко они были наиболее интересными, больше всего обещали.
Сын познакомил как-то с самодеятельным художником. Он напомнил мне Гаррика. Он рисовал неплохо, изобретательно, ярко. Очень подробно выписывал детали. Реализм, доведенный до безумия, до абсурда. Самоучка, самородок, никакого специального образования, почти никакой основы. Но рисует и все тут. И есть дар. Он показывает свои работы кому ни попадя.
А тут уж пенсионер из дома и другие очень бдительные требуют справку с работы… Что за странные картины, странные песенки, странные посиделки?
И тянет их разоблачать его и наказывать. А он отмахивается от них и рисует. Потом поработал где-то, потом ушел в армию.
Наверное, оформляет «боевой листок» или делает диаграмму для клуба – если только сумеет.
Люди фантазии мало владеют искусством диаграмм, азбукой шрифтов.
Откуда же эта постоянная страсть изобличать и разоблачать, особенно что непонятно, непривычно непохоже?
Мой отец так любил повторять фразу Спинозы: «Не плакать, не смеяться, а понимать».
Думаю, что как педагог он вкладывал в нее свой смысл. Нет, не равнодушие, не отстранение, а желание п о н я т ь. Сначала понять, потом уж действовать. Для него важнее всего было п о н и м а т ь… Не судить, не обвинять, а понимать.
Когда-то Гаррика засвистали, засмеяли, обозвали стилягой, припечатали. Он сопротивлялся, как мог. Сопротивляясь, издевался над своими хулителями, бравировал, Но в душе, возможно, чувствовал себя изгоем.
Они боялись его, как древние римляне боялись лемуров.
Лемуры, духи ночи, зловещие бродяги, символы непокоя с открытой и жадной пастью. Лемуров надо ловить, изобличать, уничтожать.
На самом же деле лемуры – это пугливые, нежные, артистичные обезьянки с огромными, близко поставленными глазами, гибкие, склонные обманывать своих ловцов неожиданными движениями.
Так же, как в дневниках отца середины тридцатых годов возникло имя Жоффруа Сент-Илера, так же, как в более поздних повторялось имя Мечникова, так в последние годы все чаще встречается имя Карла Линнея.
В шестьдесят пятом году сборник «Идея развития в биологии» открывался статьей отца о Линнее. Это было начало новой большой работы.
Отец задумал издание «Философии ботаники» Линнея с новым оригинальным переводом, со своими научными комментариями и послесловием. Это была работа огромной трудоемкости, посильная, казалось, целому институту. Однако отец решил ее довести до конца один с безотказной помощью своей жены Галины Вениаминовны.
Вот отрывок из его дневников семьдесят седьмого года. Надо сказать, что работа проходила трудно, целый ряд людей, так или иначе связанных с этим трудом, не только не помогал, но и мешал ее продвижению.
«Давят мозг возражения против примитивной правки «ФБ» Линнея и рецензии член корр. и двух докторов наук, которые подошли к гиганту середины XVIII века, стремясь превратить чудесную могучую сосну в «хорошо отредактированный телеграфный столб».
Я испортил много бумаги, нервов, укрощал в себе негодование, чтобы показать всю бездну незнания истории науки, которую выдают за «редактирование» переводчики и редакторы. Самое курьезное, что по своей «высокой ориентированности» снаряды идут в адрес самого Линнея; итак, по крайней мере три обстоятельства лишают значимости правку и замечания рецензента, делают их несостоятельными.
1. Для утверждения неясностей или неудачи перевода и его редактирования необходимо было сверить перевод с латинского оригинала, а этого не было сделано.
Иначе критические замечания не только становятся несостоятельными, но являются незаслуженным ударом по памяти видного лингвиста Серг. Вал. Са- пожникова, который около двух десятилетий трудился над подготовкой к публикации на русском языке великого труда, чего не сделал ни один ботаник, но он не дожил.
2. Нельзя подходить к тексту перевода памятника науки середины XVIII века с его неминуемыми архаизмами без учета элементарных законов текстологии.
3. Нельзя было, наконец, давать отзыв на труд, в котором все «ошибки» сводились к неуточненным русским переводам некоторых названий растений с латинского с позиций ботанической номенклатуры 1949 года.
Следовало хотя бы прочитать обращение Линнея к «Читателю-ботанику», чтобы убедиться, что труд предназначался как практикум для учеников Линнея и, естественно, устарел; поэтому лучшее в труде было ботаниками за столетие использовано и легло в основу современного здания этой науки.
Мы же взялись за этот тяжкий неблагодарный труд в интересах истории философии и естествознания более двадцати лет назад, так как он является началом своеобразной «антагонистической трилогии». Мы вели трудное научное редактирование «Философии зоологии» Ламарка, впервые опубликовали на русском языке «Философию анатомии» Жоффруа Сент-Илера, и, естественно, было важно понять давшего им начала Линнея, создателя первой искусственной системы органического мира, проанализировать методологические противоречия между трудами великого эмпирика и его метафизическими воззрениями».
Больница, болезнь, начинающаяся слепота. И снова преодоление ее, свет во тьме.
Отец, в молодости ругавший себя за склонность к созерцательности, за пассивность, несвершенное, написавший в свое время рассказ «Действенность» о человеке-созерцателе, ломающем себя… Во имя чего? Во имя действия.
Отца мучило, что он уйдет, так и не осуществив тех больших поручений, которые он один мог выполнить, к которым обязала его историческая и научная судьба.
У меня было три страшных сна в жизни. Я их запомнил: в них отец умирал. С детства я был уверен в его бессмертии, всегда отгонял мысль о его конце, даже когда он болел, даже в самые последние дни. Я все равно верил в его силы, в его возможности, уже немолодым человеком он изумлял меня гибкостью, остротой своей памяти, умением собираться и работать почти круглосуточно (правда, иногда после пауз расслабленности – он эти паузы называл «подступами»).
В детстве я спрашивал его: «А кто сильнее, ты или Илья Муромец?»
Он был самый сильный, непобедимый, лучший.
Я видел его слабым и почти побежденным, и все же он оставался самым…
Первый сон, первая страшная тревога за него возникла у меня лет за пятнадцать до его смерти, буквально вычернилась мне в далеком морозном Ангарске. Я был там в длительной трудной командировке: изучал работу воспитателей в детской колонии вместе с группой специалистов из МВД. Начиналась ломка или попытка ломки старой структуры этих учреждений, сохранившейся еще с культовских времен. В свое время подростки нередко сидели со взрослыми и вместо исправления калечились, уродовались нравственно, а иногда физически. Теперь сюда пришли люди, желающие все изменить, воспитатели, педагоги. Но изменить было непросто. Кроме того, изменить структуру учреждений гораздо легче, чем структуру человеческого сознания. А сознание этих подростков было темным, с не поддающимися порой анализу мотивами, с полной интеллектуальной запущенностью, душевной глухотой, одичалостью. Иной раз и не всегда по своей вине они попадали сюда, в эти аккуратные, пахнущие хлоркой зеленые бараки, не по своей вине они не вписались в другой общественно-социальный пейзаж.
Мне хотелось их понять, написать такими, какие они есть, говорить о неблагополучии не только в них, но и вокруг. О том, что некоторых учителей не следовало вообще подпускать к этим подросткам. Тема была непростая, и отношение к ней было непростое тогда. Сколько раз я выслушивал множество «зачем?»!