355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Амлинский » Оправдан будет каждый час... » Текст книги (страница 1)
Оправдан будет каждый час...
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 21:55

Текст книги "Оправдан будет каждый час..."


Автор книги: Владимир Амлинский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 9 страниц)

Владимир Амлинский
ОПРАВДАН БУДЕТ КАЖДЫЙ ЧАС…
Повесть об отце и его времени

Вот уже который год я подступаюсь к этой повести и отступаю от нее. Я знаю, что должен, обязан ее написать, ибо никто другой этого не сделает – никто так не знал ее главного героя, никто так не помнит его, как я.

Его ученики стали профессорами, его учителей уже нет на земле, его ровесники уходят один за другим, а сам он то близок – кажется, набери номер и услышишь его голос, знакомый, как никакой другой, ведь он звучал для меня еще в те времена, когда я не понимал значения слов,– то далек, ибо нас разделил последний вечный водораздел.

Вот почему я подхожу к той полосе, к той местности, заселенной людьми, из которых многих уже нет,к тем вопросам, что решали судьбу этих людей, подхожу к этой полосе и останавливаюсь, будто передо мной заминированное пространство. Конечно, ничем не заминировано, наоборот, полно жизни, но удивительная эта жизнь, оборвавшаяся и невозвратная, навсегда перенесенная в прошедшее время и постоянно существующая в настоящем, ударяет, и словно что-то взрывается внутри.

Как говорил французский философ Гюйо: «Следовало бы, чтобы как исчезающий, так и остающийся так любили друг друга, чтобы тени, отбрасываемые ими в мировое сознание, слились воедино. Мы чувствовали бы тогда еще в этой жизни, что входим в бессмертие привязанностей, и на этом пути была бы найдена точка соприкосновения между смертью и бессмертием».

Да, с первых дней своего сознания многие годы я знал, что он есть, теперь и окончательно я знаю, что он был. Ну и что, все мы в конце концов здесь ненадолго, миг в исторической перспективе, а все же конкретная живая душа не соглашается с мировой абстракцией, никак не привыкнет, не примирится с потерей.

Когда собираются его ученики и друзья, то вспоминают его любимые шутки, фразы, некоторые чудачества его характера, а я ловлю себя на том, что мне вовсе уже но кажется, что он сюда войдет и сядет, как принято писать в таких случаях, но иногда я будто бы вижу, как он смотрит на меня издали, даже не знаю откуда, смотрит внимательно, с пристрастием, с ухмылкой какого-то невысказанного ожидания. Так смотрел он давно, когда я возился во дворе с ребятами, сквернословил со шпаной, всячески показывая, что я не хуже их, такой же отчаянный и бедовый, или, наоборот, торчал около подъезда с не стертой еще надписью «бомбоубежище» в окружении солидных мальчиков, книгочеев и знатоков кино, и рассуждал о том, чем отличается роман «Тарзан» от одноименного фильма, и уже потом, в студенческие годы, сидел с девушкой на подоконнике третьего этажа, а он проходил мимо, не глядя, чтобы но смущать, но я чувствовал: смотрит вот так же внимательно, с пристрастием, с ухмылкой ожидания. Так смотрит только отец.

Я пишу это в подмосковном поселке. Ранняя весна, точнее, еще не весна, а только запах ее; тревожный, сырой, что-то обманчиво обещающий ветерок. Дятел трудится совсем близко, то монотонно вкалывает, то выдает короткую дробь трескуче, будто пишущая машинка, то бьет трудными, внятными, отдельными ударами так, что физически чувствуешь, как сотрясается его голова и как крошится кора.

Днем на солнце дружно начинают птицы, пытаюсь различить их голоса: вот зяблик, чистый хрупкий звук – и вдруг затаился, затих. Отчего?

Прогрохотав над лесом, почти вертикально поднимается самолет, белый, прижавший к фюзеляжу крылья, металлическое совершенство, чуждая этому лесу птица. Взлетел, чешуйчато-прозрачной стрекозой сверкнул, и снова птицы ожили, зазвенели. Лишь на миг смущают птиц мощный рокот и взлет. Каждый день здесь взлетают сотни самолетов, небо впитывает их могучий жар, их дизельные испарения, потом этот жар низвергается на землю нефтяным осадком на траве и асфальте, а упрямый дятел продолжает свою работу. Птицы вовсе не оглушены, они звенят, стрекочут, щебечут, несмотря на содрогающий сопло, грозный и все-таки уже привычный грохот огромных машиноптиц.

По закону дисгармонии все это дружно сосуществует… Может быть, пока сосуществует, а потом белых стальных птиц с их огромными крыльями или вовсе без крыльев станет больше, чем этих маленьких живых, и уже не изумят зяблики, щеглы и дятлы тебя своим разнообразным гомоном, замолкнут, заглохнут. Сначала здесь, в подмосковном лесу близ аэропорта, а потом и дальше – всюду.

Нет, это еще не скоро, может, и никогда. А впрочем, что такое никогда? Ведь «природа – открытая книга», этому нас еще в детстве учили. И другому, еще более существенному: «Мы не можем ждать милостей от природы, взять их у нее – наша задача».

До войны отец позволил себе поспорить с этим утверждением. На материале звенигородской экспедиции он написал статью о местных озерах и лесах, о том, как их засоряют, не считаясь с экологической структурой здешних мест, приспосабливают для своих быстро меняющихся нужд. Нет, здешние озера, леса, обобщал он, не открытая книга, которую можно перелистать, как хочешь, загибая страницы. Это книга, требующая осторожности и глубочайшей ответственности, ибо мы далеко не исчерпали, не поняли главных ее мыслей, ее содержания.

Сейчас такой взгляд показался бы вполне естественным, сегодня всякий согласился бы с ним. Некоторые на деле, иные только на словах, а сколько их сегодня есть, охотников мусолить, теребить, пачкать грязными пятнами эту книгу, читать ее так, как будто она однодневка… Но в те времена на вызов общепринятой формуле «мы не можем ждать милостей от природы» воспринимался и трактовался как нападки на основы, был актом мужества, движением против волны.

Тогда ему досталось.

В письменном столе, где лежали деловые бумаги, письма, куски рукописей, в этом столе, в детские мои годы непонятном, скучном, как бы разделяющем мои живые и яркие интересы и его далекие, чуждые тогда моему воображению, в этом столе попалась мне в послевоенные годы старая газета. Газета как газета: желтоватая бумага, бойкий мелкий шрифт, фотографии. Но вот знакомые буквы будто образовывали незнакомые слова. Незнакомые слова отливались в незнакомые понятия. И сам шрифт показался мне неприятным – жирный, обличающий, жесткий.

Много раз возникало слово «анти»: «антинаучная» «антиматериалистическая», «антимичуринская», «антилысенковская».

Мичурина мы проходили в школе. Мы изучи его гибридные яблоки, груши. Нам показывали их на ВСХВ, куда возили на экскурсию. Эти яблоки были больше обычных, яркие и глянцевитые, они походили на муляжи. На самом же деле их можно было есть, они оказывались вовсе не хуже, часто даже слаще обычных.

Все можно и должно было скрещивать, создавать неслыханные гибриды. Вывели даже породу тигрольва, я сам его видел в зоопарке: странное соединение двух великих хищников, каждый из которых считал себя царем природы.

Конечно, Мичурин был ни при чем. Я знал, что мой отец встречался с Мичуриным, что он уважает и ценит его опыты, потом уже я понял, что он 6ыл не против опытов, а против доктрины. Чувствовал, что к Лысенко он относится иначе. Я слышал, как отец говорил своим друзьям, горько усмехаясь и чуть понижая голос: «Нарастающее облысение науки».

Многого я тогда не понимал.

Много я не понимаю и сейчас.

Меня, имеющего представление о законах аэродинамики, и теперь самолет, казавшийся мне чудом в детстве, поражает тайной скачка, невидимого глазом отрыва от земли, парением многотонной, мощной и по-своему эстетически совершенной конструкции в небесах. Когда в редких случаях они разбиваются, люди полны изумления и страха, Я же втайне поражаюсь: как это они летают?.. Удивительное творение рук человеческих, лучшее средство передвижения – надежно, выгодно, удобно. И как бы ни сопротивлялись некоторые наши «пейзане» и антиурбанисты стремительному изменению способа двигаться, а значит, и жить и мыслить, этот новый способ уже не отменишь. Самолет взлетел, летит, превращаясь в спутники и лунники. Но как примирить это движение с полетом птиц! Как восстановить или, скорее, остановить исчезающее равновесие? Птиц действительно меньше, они катастрофически убывают.

«Красная книга» природы как бы не стала «Белой», поседевшей от бедствий и потерь.

Отец начинал работать в биологии в середине двадцатых годов. Тогда в науку приходило первое поколение советских ученых – красная профессура. Но рядом с ними еще трудились, учили их люд воспитанные на традициях эстетики и этики XIX века, основательные, полные уважения к оппоненту, готовые вести спор до тех пор, пока не исчерпаны реальные доводы, ученые, старомодные в своей корректности, железные в своей верности научному принципу. Они прошли великолепную отечественную и международную школу. Сколько раз в фильмах тридцатых годов их показывали оторванрыми от жизни, старорежимными чудаками с обязательным «батенька» и нахлобученной шляпой. Но карикатура не есть портрет. Можно вспомнить, конечно, и Полежаева-Тимирязева, романтически прекрасного и мужественного, но все же в текучке будней, в энергическом движении принято было видеть отживающими свой век архаическими чудаками.

Молодое государство нуждалось в реализации науки, в материализации опытов, в результате. Настоящие ученые понимали свою ответственность перед людьми на фоне того, что происходило,– голода, разрухи, необходимости нового экономического скачка, но также они понимали и свою ответственность перед наукой, не терпящей насилия и нажима. Иные молодые энергичные красные профессора обещанием быстрых результатов оттесняли ученых прежней закваски, лучшие же учились у стариков и были благодарны за школу, которую удавалось пройти.

В середине тридцатых годов наша наука выдвинула многих новых, по-настоящему образованных, ищущих ученых. И как раз когда страна преодолела немалые трудности, начался нажим на науку. Уже в тридцать шестом году были оборваны социологические исследования – анкетные, тестовые, опросные – нормальные инструменты, столь необходимые социологической науке. Были прекращены опыты социальной демографии. Первая, еще не оформившаяся, но перспективная школа советских социологов – Шабалкин, Дмитриев и другие – была разгромлена. Экологические исследования тоже были признаны бесперспективными. Подбирались и к генетике. Но авторитет, мужество Николая Ивановича Вавилова и его сподвижников тогда не позволили расправиться с нею. Вавилов был опорочен изгнан из науки в сороковом году. Погиб он через несколько лет в саратовской тюрьме.

До войны проводился Всесоюзный съезд колхозников-ударников. На нем выступал Трофим Денисович Лысенко, громивший и изобличавший представителей менделевско-моргановского направления, – готовился приговор генетике.

«Бывает и так, что новые пути науки и техники прокладывают иногда не общеизвестные в науке люди, а совершенно неизвестные в научном мире люди, простые люди, практики, новаторы дела»,– говорил Сталин 17 мая 1938 года в своей речи на приеме работников высшей школы в Кремле.

Вот одно из теоретических заявлений «практика и новатора дела» Т. Д. Лысенко: «В нашем Советам Союзе люди не рождаются. Рождаются организмы. А люди у нас делаются – трактористы, мотористы, ученые, академики и так далее. И это безо всякой идеологической чертовщины – генетики с ее реакционной теорией наследственности». Слова эти звучали как директива – синим карандашом по живому,

«Без правды науки нельзя создать правду нового общества»,– отвечал ему академик Николай Иванович Вавилов, уже догадываясь, что за правду науки, может быть, придется заплатить жизнью. В сорок восьмом году состоялась трагическая для отечественной генетики, да и всей биологии, сессия ВАСХНИЛ. Но об этом я еще скажу. В нелегкие годы отец, как мог, служил правде науки.

Но, кроме биологии, была у него в жизни еще одна душевная потребность. Он был педагог и по лекторской профессии и по мироощущению. Сорок лет работы в медицинском вузе, создание кафедры биологии, заведование ею: несколько поколений научных работников, врачей. Кроме того, в двадцатых– тридцатых годах он работал в трудкоммуне беспризорных.

«Три года опустошающей, безостановочной, но необходимой мне работы с беспризорными, спасенный Матвеев, а в результате нужно доказывать тупой профсоюзнице Морозовой, что я занимался до аспирантуры общественной работой».

Так в тридцать втором году написано им в дневнике.

Не знаю, что это за тупая Морозова и где она сейчас. Скорее всего ее уже нет на свете, как нет и спасенного им от гибели, от самоубийства затравленного беспризорного Кольки Матвеева по кличке Плешь (он погиб на фронте), как нет и самого отца. Есть только труды, завершенные и незаконченные, дневники, память о нем. Память, может быть, больше, чем к прошлому, обращена к настоящему и к будущему. Не дай бог утерять нам память.

На стоянке такси встречаю широкоплечего квадратного человека, который смотрит не в сторону проносящихся мимо ищущих попутного ездока такси или «леваков», а почему-то упрямо – в мою. Да, он внимательно, даже, как мне кажется, с наглинкой смотрит на меня, точно чего-то ждет.

Скользнул по нему глазами, увидел подъехавшую машину, проголосовал. Оказалось не по пути.

Квадратный, не в силах больше прожигать меня ищущим взором, сказал:

– Ну, здравствуй, лысый черт!

– Почему же лысый? – в тон ему ответил я.

– Да нет, это я просто так… Ты, конечно, еще не лысый. Но плохо, что ты меня не узнаешь.

Странная аберрация зрительной памяти. Внезапный толчок, словно что-то щелкнуло внутри меня,– и вот совершенно незнакомое лицо, как на негативе, проступает чем-то давним и знакомым. Одутловатые щеки, узкие глаза, неподвижные, от которых не знаешь, что ждать.

Ботик – была его кличка, а фамилия – Ботвалинский.

«Ботвалинский, это ты?» – кричит учительница.

Сквозь десятилетия слышу ее полный ужаса голос. В классе действительно пахнет жженой карболкой. Это работа Ботвалинского.

У него трофейная немецкая зажигалка в форме снаряда. Она не горит ровным фитильком, а, как огнемет, выплевывает пламя. Я никогда не видел таких адских зажигалок. У Ботвалинского много удивительных штук: ножички, от крохотных до настоящего боевого кинжала с красно-белой эмалевой рукоятью и геральдическим орлом. Кто ему привез? Отец из Германии? В то время шел всеобщий Большой Обмен. Менялись монетами, марками, трофейными солдатиками, ножичками, серебряными мушкетерами-пробочниками. Это были, по сути, невинные предметы, трофейная экзотика. Но иногда в куче мелочей, вещиц из незнакомого, дальнего обихода, как бы вынесенного на берег мощной бурей, попадались и другие предметы, посущественней. Снятые с ружей штыки, тесаки. А однажды у одного пацана я видел настоящий браунинг, маленький, плоский, как зажигалка. Да, по первому взгляду – обыкновенная зажигалка, но возьмешь на ладонь и поймешь: это не игрушка, не зажигалка, а серьезная вещь. Что-то запретно-влекущее было в его вороненой тяжести, в тупом дуле; говорящее не об игре, а о смерти.

Зажигалка Ботвалинского была, конечно, другого свойства. Игрушка, притворившаяся оружием, но довольно опасная, она сильно и далеко плевалась струйкой огня. И вот – крик, тлеет что-то душно и вязко, никак не можем понять, что это так противно тлеет. Наконец обнаруживается – валенок соседа Ботвалинского по парте. В классе жарко, сосед снял валенок, а Ботвалинский подпалил.

Угрозы, выговоры, вызов родителей. После уроков появляется маленькая и уже заранее готовая плакать мать Ботвалинского. Она одна возится с сыном. Отец жив, но еще служит где-то в Прибалтике.

Странные отношения были у нас с этим Ботвалинским. Он смотрел на меня свысока, как на младшего, как на более слабого. Маленький ростом, он был не по годам плечист, голова круглая, крепкая, как ядро, мощная короткая шея «амбала». Конечно, слово это возникло позднее и вошло сейчас в обиход, но сегодня я вижу Ботика именно малеиьким «амбалом». Он занимал особое положение в класс и в обществе: был самый сильный. Сила, как мы знаем, много значит, в школе oco6eнно, а в те годы, когда еще на знали новомодного каратэ, делающего хиляка не только неприступным, но даже и опасным, в те годы голая сила да еще характер выдвигали человека в первый ряд, oпределяя его во многих отношениях хозяином положения.

Ботик к тому же дружил с приблатненными огольцами, хвалился, что знает и настоящих «блатарей», недавно вернувшихся из мест не столь отдаленных. У них он и набрался разных словечек и изумлял иногда класс обращениями: «Ну что притихли, ложкомойники, мелкота фраерская?»

Он был бледен, иногда нетрезв… Мы видели его у пивных ларьков со старшими друзьями, в эти минуты он смотрел мимо нас, не узнавая. У каждого своя компания. Наша была ему неинтересна.

Весной нас особенно тянуло из душных стен класса на улицу, на улку, на «брод»… Нет, не на самый главный «брод», он был далеко, а на свой. Нашим «бродом» считалась Кировская.

Откуда взялось это дурацкое словечко «брод»? При чем тут Бродвей? Почему и до сих пор улицы главных городов называют ребята этим экзотическим названием? Бродвей, сверкающий рекламами, поражающий контрастами, удивляющий роскошью, убивающий нищетой, далекий и неизвестный, знакомый лишь по нескольким фильмам и по газетным статьям (все те же контрасты и прочее)…

Низкопоклонство? Нет, не думаю. Какое уж там низкопоклонство перед Городом Желтого Дьявола! Еще со стихов Маяковского и очерка Горького было у нас к нему некоторое пренебрежение, смешанное с любопытством. Скорее всего – ирония по контрасту. В самых малых Васюках был свой «брод», главная улица, разительно не похожая, прямо-таки противоположная настоящему «броду». Вот от контраста и возникло и привилось это странное название.

Итак, стайкой ходили мы по нашему «броду», по улице Кирова. В этой стайке редко встречался Ботик. Я уже говорил, что у него была другая компания, его друзья носили кепочки-малокозырки с разрезом, наиболее шикарные ходили в синих прорезиненных плащах и белых кашне. Все они были старше Ботика. А между ними крепенький, как гриб-боровик, выступал Ботик с папироской в зубах и в куртке, переделанной из отцовского кителя. Нас он или не замечал, или в отдельных случаях встречал благодушно: «Салют, пацаны! Куда пылите?» «Престо так, Ботик»,– отвечали мы.

Но просто так ничего не бывает. Улица, особенно вечерняя, властвовала над нами и звала нас. Что было делать дома, в переполненных коммуналках, в которых жило большинство из нас? Уроки?! Их все не переделаешь. Книги? Все тоже не перечитаешь, хотя читали мы, можно сказать, жадно, но чаще всего не дома, а в библиотеках или читальнях, читалках, как мы их называли.

Особенно хорошо читалось летом. Мы располагались прямо во дворе под деревянным навесом дома № 2 по улице Чаплыгина. Была прекрасная читалка – филиал библиотеки имени Достоевского, ныне уже не существующий, – в Большевистском переулке.

Жаль, сейчас не делают таких летних читалок.

Итак, Ботик шел своим маршрутом, мы – своим. Мы с некоторой завистью смотрели ему вслед, уверенные, четкие шаги этой компании говорили о точности цели, о серьезности намерений… Как бы пахнуло ветерком чужой жизни, неведомых занятий, неизвестных развлечений. Что-то сомнительное было в них. Это мы ощущали, догадывались, но что именно, не знали до конца. Сомнительное с привкусом неведомой взрослой греховности манило.

Однажды с моим товарищем Витькой Араповым мы фланировали по Кировской мимо почтамта, мимо кружевного, похожего на пагоду, с золоченым свечением «магазина Чаеуправления», где можно было купить клюкву в сахаре. Со смаком давя клюкву, обсыпаясь сахарной пудрой, мы шли дальше.

Отца еще нет, можно и погулять, думал я. Уроки не сделаны – ничего, перезимуем. Отец в дневники не заглядывает.

Я любил, когда отец дома. В эти часы я никуда ни за что бы не пошел, но он приходил поздно, «он на кафедре», говорила бабушка. Именно – не в институте, а на кафедре.

Итак, идем дальше, мимо магазинов, мимо сурового здания на Лубянке, перед которым робеешь и затихаешь, наш «брод» утыкается в Дзержинскую, в метро, похожее на черный репродуктор, немного дальше – ресторан «Иртыш», ныне исчезнувший или куда-то перенесенный, его и еще несколько зданий поглотил теперешний «Детский мир».

– Ну что, погуляли? Пора и домой, – говорит Витька Арапов, рассудительный Арап, известный своей страстью к футболу, своим буквально подвижническим болением за ЦДКА – настолько, что телефоны запоминал, как счет игр. «94-63-93» означало: «Динамо» (Тбилиси) – «Крылышки» (Куйбышев) – 9:4, ЦДКА – «Трактор» – 6:3, «Динамо» (Москва) – «Спартак» (Ленинград) – 9:3.

С этим человеком мы жили в одном доме. Возвращаясь, мы поднимались на крышу, на чердак, игравший особую роль в нашей жизни. Странно, что в те времена чердаки не запирались. Шло это еще с войны, на чердаках дежурили тогда патрули по борьбе с последствием бомбежек.

Не знаю, что стало с тем патрулем, что дежурил в октябрьскую ночь сорок первого на чердаке нашего и соседнего домов. По соседнему дому, постоянному представительству Латвии, немецкий самолет шарахнул фугаской: прямое попадание. Наш же дом только задело, покорежило воздушной волной. «Контузило»,– как невесело шутил отец. Стекла были выбиты, поврежден фасад, опалены стены, но дом остался жив.

Крепкий был дом и красивый. Строила его в конце прошлого века немецкая компания, но подозревая, очевидно, о том, что мирное это помещение через пятьдесят лет будут бомбить немецкие летчики. Над одним подъездом восседал добродушный раскормленный лев с геральдическим щитом над другим – пухлый и кудрявый амур. В наш доме жили академик Чаплыгин, почетный академик Гамалея, жена Горького Екатерина Пешкова, у нее на квартире Ленин слушал «Аппассионату» в исполнении пианиста Добровейна.

У нашего дома был огромный чердак – целая улица с перегородками, пустынными помещениям, лесенками. В углу чердака стояла как бы трибуна, вершина нашего дома, отсюда был виден казавшийся особенно узким и маленьким Машков переулок, блестели Чистые пруды, окаймленные трамвайными линиями маршрута «А», зеленый с чистым озерцом оазис, зажатый асфальтом. Я любил смотреть, как катились игрушечные вагончики, как вскакивали на подножку крохотные, словно солдатики, пассажиры, как неслись черные игрушечки «эмки», пуская еле заметный завиток газа.

Еще этот чердак с его перегородками, отделениями напоминал палубу со множеством трапов. Да, палуба, да, корабль из резервов детского воображения, напичканного удивительными образцами из бедного опыта глаз, никогда не видевших на самом деле ни моря, ни кораблей, ни белых палуб; только лес, степь, оставшиеся позади несущегося вдаль от войны поезда, только окраина сибирского городка, наспех построенные бараки под холодным свинцовым небом.

Вот почему притягивал бетонный чердак, эта железная крыша с ее пыльными лесенками – с нее открывался океан полузабытого в эвакуации родного города, разделенного на множество морей, на куски суши – асфальтовые и зеленые. Одно из морей простиралось от нас до Курского вокзала, где вечно двигался клубок точечных, как в немом кино, торопливо несущихся фигурок… Продолжая этот образ, владевший мною тогда, можно было бы сказать, что на волнах этих странных городских морей блестели огни бакенов-светофоров, что по их темным глубинам, светя фонариками, плыли корабли машин.

Все это было прекрасно и романтично, но, поднявшись на чердак, проходя мимо его пустых каменных ящиков по бетонному полу, от которого тянуло холодом, пахло кошками и мышами, мы теряли ощущение моря и корабля. Катились клочки бумаги, гонимые ветром, ее шуршание наполняло неожиданной тревогой. Казалось, слышался шум шагов, потом он затихал, когда мы останавливались; стоило нам двинуться, он снова возникал.

Мы с Арапом прошли еще десяток шагов, снова было безмятежно тихо, над нами в квадратном проеме чердака высвечивало холодноватое небо.

– А ну стоять! – раздался голос из темноты, из серых бетонных отсеков, усиливших его звук и придавших ему непреклонность железа.

Мы остановились. Фонарик бесцеремонно, слепя глаза, делая беспомощными движения, уперся сначала в мое лицо, потом, отбросив меня в чернильную мглу, переместился и обжег лицо моего товарища.

– Пойди-ка сюда…– Голос показался знакомым.– Вы чего тут болтаетесь по ночам? Здесь не ваше место.

– Сейчас посмотрим, что это за придурки, – сказал другой голос, незнакомый.– А ну-ка давай сюда, шевели костями!

Мы стояли, не двигаясь.

– Ты что, фраер, глухой? – спросил второй голос.

Я сделал несколько шагов, за мной – Витька Арапов.

Мы увидели свет, ярко и быстро сгорающий – будто пакля, облитая бензином, полыхала. Этот очень яркий и неровный свет вырвал из черноты четырех человек. Одного мы знали хорошо, других часто видели на «броде». Это была как раз та компания, с которой мы только сегодня встретить на Кировской. Среди них и наш Ботик. – А, старый приятель! – крикнул он.– Сосед по парте, строчкогон!

Его действительно недавно посадили за мою партy. На уроках он скучал, обыкновенно не слушал учительских объяснений, думал о чем-то своем или пугал всех своей зажигалкой, но чаще молча смотрел в окно. А в окне был квадратик неба, переполосованный пожелтевшей бумагой с торчащей из-под нее пыльной ватой. Больше ничего.

Но и это ему было интереснее, чем все алгебры, физики и географии на свете.

На диктантах он всегда списывал у меня. Он не побил, видно, ни от кого зависеть, поэтому списывать ему было противно, тем более втихаря, осторожничая, чтобы учительница не засекла. Он списывал, как говорили, внаглую, бесцеремонно, не таясь, повернувшись ко мне откровенно всем туловищем. Его выпроваживали из класса, пересаживали, но он снова ухитрялся сесть рядом со мной. Не то чтобы он любил меня или я был грамотнее других, просто он привык списывать именно у меня, а перед кем-то другим вертеть туловищем, поворачиваться он не хотел. Оказывается, списывание, зависимость нисколько не сближают людей. Я чувствовал, что он смотрит в мою сторону отчужденно, равнодушно, с полным безразличием, иногда с раздражением и всегда свысока. Да он на всех смотрел свысока, всех считал слабаками, хотя среди нас попадались ребята, умевшие и любившие драться. Но он не боялся никого, ибо был по-взрослому, по-мужичьи силен, с мощной хваткой не по возрасту и не по росту больших рук. У его компании, у огольцов постарше нас, были совсем другие интересы, привычки, нравы и занятия. И вот сейчас мы столкнулись на чердаке. Собственно, опасаться вроде бы и нечего. Сколько раз мы встречались на Кировской, и они даже не глядели в нашу сторону… Но то на многолюдной улице, на «Бродвее». А здесь чердак. Площадка, которую они считают своей… Подсознательно я чувствовал, что мы влипли в какую-то историю… Неизвестно, чем она закончится, но я старался взять себя в руки, держаться нормально, уверенно, ну примерно как разведчик, попавший в фашистскую западню,– все мы в то время мыслили именно такими категориями. Это укрепляло волю.

– Что там за пентюхи, Ботик? – спросил чернявый косоглазый парень в белой странной куртке, махровой, мохнатой, будто бы переделанной из халата.

Пакля, которую он держал в руках, погасла, и можно было бы попытаться уйти. Но едва я сделал шаг, как наткнулся на чью-то ногу и еле удержался.

– Один из моего класса,– сказал Ботик,– второго не знаю.

На самом деле он прекрасно знал, что Арапов учится в параллельном классе «Б».

– А кто им дал право ходить, где не надо? – важно сказал парень в махровой куртке.

– Это ты у них спроси,– буркнул Ботик, вроде кем-то обиженный.

– Вот и я спрашиваю! Повторить еще раз?

– А что такого? – сказал я.– Это же общий чердак.

– И на крышу вы вылезаете? – спросил он.

– И на крышу, а что?

– А с парашютом ни разу не прыгали?

Я не понял его и пробормотал:

– Нет, а что?

– Ботик, Филипп, Колюха, покажите им, как летают с парашютом.

– Если жить хотят – пусть откупятся,– произнес тонкий, сипловатый голос.

– Могут и откупиться,– подтвердил тип в куртке.

– Да у них ничего нет, я их знаю. Откуда у них? – сказал Ботик.

– А ты не жалей фраеров этих лапшовых. Залезли в чужой уголок, так пусть платят выкуп. Иначе спустим на парашюте с шестого этажа,

– У меня рубль есть,– прошептал перепуганный крепко Витька Арапов.– Мать дала на мороженое.

– Рублем, милый, не отделаешься. Рубль – это не деньги,– сказал парень в куртке.– Предложи чего еще…

У меня тоже был рубль, но я чувствовал, что этого мало, что их вообще не очень интересуют деньги, что они играют в какую-то свою игру, еще непонятную нам до конца, игру на страх, а значит, надо не показывать, что боишься.

– У меня ничего нет.

– Мужики, ведите их на крышу.

– Да ладно,– сказал Ботик,– пусть они валят отсюда.

– Как это «пусть валят»? Ты что, Ботик, ненормальный?

– У этого,– Ботик кивнул на меня,– есть марки, он собирает. Пусть откупится.

– А ну-ка покажи свои марки,– распорядилась махровая куртка.

У меня действительно было несколько колониальных марок, наклеенных на картон. Я их показал Ботику на скучном, пыльном уроке алгебры. Они словно полыхнули жарким колониальным свечением, и непроницаемое, серое лицо Ботика озарилось их светом. Эти марки всегда согревали мою жизнь, вот и тогда они сделали бесцветный денек неправдоподобно ярким.

Но я решил своих марок не отдавать.

– Нет у меня ничего,– сказал я.– И вообще, пошли вы, гады! Нашлись тоже хозяева!

Из темноты двое тут же подскочили ко мне, скрутили руки, третий ударил по спине, двое потащили к узенькой лестнице, ведущей наверх, оттуда был вход к верхушке чердака, «трибуне», как я ее называл. Я мысленно отметил, что Ботик шел в стороне, не ввязываясь, будто сопровождая.

Я на мгновение вырвался, но они тут же догнали, повалили на пол, я больно ударился головой о каменный пол, вдохнул запах пыли, сырости, чего-то еще, отдающего гнилью и бедой.

Они потащили меня наверх, подвели почти к самому краю. Я чувствовал, что они держат меня очень крепко. Стоял, не двигаясь, подсознательно понимая, что в их планы не входит, чтобы я полетел вниз с этой палубы, куда так любил забираться, вниз, на асфальтовую гладь московского океана. Но что-то им было надо. Я чувствовал, догадывался: они получают удовольствие от чужого страха. Им нужен мой страх больше, чем рубли и марки. Самое главное, самое интересное для них – это страх людей.

Но вдруг что-то случилось. И они ослабили хватку.

Послышался грохот, метнулась чья-то тень. Один из них резко свистнул, кто-то крикнул: «Держи гада!» – но, видно, опоздали. Пока возились со мной Витька Арапов, которого держал Ботик, ушел.

Я рванулся в сторону. Они заорали: «Стой!» Им нельзя было меня отпустить. Может, они испугались, что я могу ненароком сигануть через барьер вниз. Видно было, они очень недовольны, очень злы, что отпустили одного и что второй пытается смыться. Они поймали меня и потащили вниз.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю