355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Амлинский » Оправдан будет каждый час... » Текст книги (страница 2)
Оправдан будет каждый час...
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 21:55

Текст книги "Оправдан будет каждый час..."


Автор книги: Владимир Амлинский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 9 страниц)

Теперь они не знали, что со мной делать. Один ударил меня по щеке, другой достал фпяжку с водкой. Он все время подсовывал мне ее к лицу и говорил: «Ну, выпей, потом на парашюте полетишь». Ботик стоял в стороне и тихо бурчал: «Ладно, да отпустите вы его».

Но тут я услышал шаги, резкие, нетерпеливые и голос, который я не узнал, усиленный камнем: «А ну, прекратить безобразие!»

Я так и чувствовал, что это он, веря и не веря себе. Я знал, что он придет, выручит. Он всегда приходил в момент, когда мне было плохо, когда я погибал. Он должен был прийти, и вот он здесь. Так думал я, узнавая и не узнавая этот очень знакомый и совершенно чужой, многократно усиленный пустотой бетонного чердака голос моего отца.

Уж потом я догадался, что Витька побежал к нам. Мы жили на пятом этаже, в два перехода черной лестницы.

Он подошел и встал один против этой кодлы пьяных подонков. Они на секунду растерялись. Конечно, они могли свалить его так же, как и меня, но существовала все же разница, и немалая. Он был взрослый, и он был отец.

– Ботвалинский, подойди ко мне,– приказал он.

Маленький Ботик нехотя отвалил от своей группы и встал на расстоянии двух метров.

Секундная пауза, кто-то сказал: «Атас! Пошли!» – и гулко рассыпались уходящие шаги.

Они все-таки испугались. Это была кодла школьников, но не преступников. Они любили издеваться, но боялись идти до конца…

Дальше мы втроем спускаемся вниз. Отец железной хваткой держит Ботика. Мне даже жаль его. Я бормочу:

– Он как раз не хотел…

Мне почему-то жаль Ботика и кажется, что отец сейчас сдаст его в милицию и все – Ботик пропал, не выпустят. Уже на улице, в дневном свете отец резко сказал:

– Веди домой.

И Ботик повел нас в Красноказарменный переулок.

Мы приходим в Красноказарменный, поднимаемся на четвертый этаж, звоним, нам открывают. Оказываемся в коммуналке, точнее, в общежитии с узким длинным коридором, множеством одинаковых комнат по сторонам. В одной из комнат живет Ботик с матерью.

Мать, еще даже не узнав, в чем дело, увидев меня и взрослого постороннего человека, с ходу начинает орать на Ботика, влепляет ему пощечину потом плачет, кричит:

– Это все его отец виноват!.. У других отцы полегли на фронте, а этот там спутался с…

Она произносит короткое скверное слово, потом замолкает, неразборчиво что-то повторяет, уткнув лицо в маленькие, красные руки с изъеденными будто кислотой, пальцами.

Сыростью, плесенью, какой-то взрослой, неразрешимой тоской обдает меня в этой тесной, заставленной комнате.

Успокоение ее недолгое. Рыдающим, ухающим голосом, чем-то напоминающим филина, она кричит:

– Шпана, негодяй, с подонками, с дрянью связался! Куда мне его сдать? Куда такого обалдуя примут?.. В тюрьму, в тюрьму ему дорога!

Я растерян, хочется убежать, чтобы не видеть молчаливо, насупленно сидящего Ботика. Не слышать криков его матери, ее голоса, непрерывно меняющегося – то глухого, скандально-базарного, то истончающегося и становящегося как бы детским, то хриплого, угрожающего, гневного, как у рассерженного мужика.

Ботик молча, спокойно слушает это, только глаза прячет – верно, привык, не в первый раз.

– Ладно,– говорит отец.– Не надо так… Успокойтесь, пожалуйста.– Он поворачивается к Ботику и спрашивает неожиданно мягко: – Что же ты?.. Разве можно так мать доводить?

Ботик не отвечает. Отец по-прежнему мягко, словно бы с удивлением продолжает:

– Пойми, добром это не кончится, еще один такой случай – попадешь в колонию. Себя погубишь, мать погубишь.

Ботик морщит лоб, не отвечает.

– Ты что же, язык проглотил? – уже жестче говорит отец.– Там, на чердаке, ты вроде бы разговаривал громко, а здесь не можешь. Зачем с этими подлецами связался? Охота тебе быть у них на побегушках?

Ботик вяло бубнит:

– Пацаны как пацаны.

– Нет уж, брат, это не пацаны, это негодяи. Ведь они измываются над теми, кто слабее…

– Да это просто так все,– сплевывая, пересохшими губами шепчет Ботик.– Они просто пугают. Еще никого вниз не сбрасывали.

– Слушай, а как тебя зовут? – спрашивает отец.

На лице Ботика гримаса удивления:

– Ну, Ботик меня зовут, а что?

– Да нет, имя твое нормальное как?

– Юра, – отвечает Ботик с запинкой, словно удивляясь тому, что у него есть нормальное имя.

– Так вот, Юра, считай, что тебе крупно повезло. Мне жаль твою мать, и я решил не наказывать тебя, хотя стоит… Да и тебя мне малость жаль… Ты сам не понимаешь, в какие игры играешь; даже дикие звери не травят жертву зря, удовольствия ради. Неужели ж ты более глуп, чем звери?.. Ты был когда-нибудь в зоопарке?

Ботик с удивлением смотрит на отца:

– Нет… А чего я там не видел?

В воскресенье я захожу за Ботиком. Он один, на столе кучей навалены тетради, учебники, но что-то не чувствуется, чтобы Ботик занимался. Мать то и дело входит в комнату, приносит белье, развешивает его здесь же, на веревке. Ботик сразу склоняется над тетрадями. Весь он будто бы поглощен решением задач.

Я-то знаю, что он в жизни не решил ни одной задачи, все списывает у меня: и диктанты, и контрольные по алгебре, геометрии, даже сочинения.

А сейчас он вроде бы арестован. Вот почему с такой тоской смотрит он в открытое летнее окно.

– Можно он пойдет со мной в зоопарк? – с некоторой робостью я обращаюсь к его матери. Я ее немного побаиваюсь. Мне кажется, она ни с того ни с сего может меня резко обругать, постоянна! заряженность на взрыв, на скандал чудится мне в быстрых, суетливых движениях рук, в непрерывно меняющемся выражении зеленых глаз.– Мы пойдем с моим отцом.

– С твоим отцом? – Она задумывается.– А где он?

– Там, на улице, ждет меня и Ботика. То есть Юрку,– поправляюсь я.

– Вообще-то я Юрку не выпускаю. Месяц он будет сидеть дома за свои художества.

Ботик мрачно смотрит на мокрое белье, на свои синие трусы, латаные рубашки, штопаные носки. Мне кажется, он с радостью полез бы в клетку к любому хищнику, лишь бы не сидеть дома.

– Значит, с отцом? – переспрашивает она и подходит к окну.

С высоты четвертого этажа открывается улица, где у стеклянного стенда с «Известиями» стоит мой отец и поджидает меня с Ботиком.

Зоопарк – это тюрьма зверей. Слова отца. Мы проходили мимо узких кукольных клеточек, в которых тоскливо дремали лисы. Потом шли мимо большого вольера, где мрачно и лениво, в глубоком утомлении от людей на шестке свернулась в клубочек маленькая худенькая рысь, то пряча, то открывая свои потухшие узкие глаза.

– Да, тюрьма зверей, это и на первый взгляд ясно… Но не так-то просто все. Они лишены свободы, движения. Но они несут свою муку за всех других вольных зверей на земле. Чтобы люди узнали зверей получше, чтобы их полюбили, а значит, чтобы перестали их истреблять. Вот для чего они здесь… Конечно, клетки и вольеры надо бы расширить. Со временем сделают… А сейчас города и села еще в руинах, люди живут в землянках, бараках. Значит, зверям надо еще подождать.

Мы ходим от клетки к клетке, от загона к загону. Зоопарк недавно открыли. Звери тоже были в эвакуации, о сейчас их привезли назад, домой, точнее, в их привычную тюрьму.

Отец очень много знает про зверей и может рассказать гораздо интереснее и больше, чем то, что написано на подвешенных к клеткам табличках. Но смотрит он на зверей так, будто видит в первый раз.

Позже, когда я стану старше, я прочитаю в его научных работах о свойствах целенаправленного поведения животных, о мотивационных состояниях, которые делятся на три стадии, о безошибочности их инстинктов. Я прочту у него об агрессии и умиротворении животных, и многое удивит меня простым и точным обобщением. Он проанализирует и прокомментирует труды великих отечественных и мировых биологов почти на всем протяжении истории этой науки, предметом его исследований будут Линней, Ламарк, Кювье, Жоффруа Сент-Илер, Мечников.

Там, в частности, упоминалось и о «Размышлениях о природе» Бонне, посвященных всем друзьям истиной добродетели. В этих размышлениях Бонне звено к звену создавал непрерывную цепь в жизни, связанную незаметными переходами, промежуточными звеньями. Первое звено – атом минерала, последнее – небожитель, самый совершенный из херувимов. Даже смерть, считал он, не прерывает той цепи, так как каждое отдельное существо является носителем всех будущих зачатков… Там же я с изумлением прочитал о теории Робине. Он утверждал, что все усилия природы были в конечном итоге направлены к, одной цели – создать человека. Все виды животных Робине считал неудачными попытками сотворить человека. Не только безьяны казались ему неудавшимися людьми, но и другие животные, даже собаки…

Отца – исследователя и историка биологии, философа – интересовало познание причинно-исторической обусловленности, единства органического мира, связанное с методом гомологии.

Вот этим менее исследованным проблемам истории эволюционной идеи посвятил он свои труды о Жорже Кювье и его великом оппоненте Жоффруа Сент-Илере.

Фундаментальный труд отца о Жоффруа Сент-Илере с интересом изучали французские историки биологии.

Жоффруа Сент-Илер… Это имя было знакомо мне с детства, как имя давнего друга или родственника.

А пока мы ходим по зоопарку и смотрим на «неудавшихся людей», по определению Робине. «Неудавшиеся люди» прыгают, скачут, тянут лапы, похожие на руки, сардонически хохочут, отворачиваются, бесстыдно выставляют красные блестящие зады. Ботик смеется. Он впервые в жизни в зоопарке. А я всякий раз с некоторой жутью отмечаю в их движениях, жестах, взглядах что-то пугающе похожее, словно они уловили самое жалкое, суетливое, животно-цепкое в нас и нам же это показывают. Своего рода комната смеха. Только зеркала раздвинуть: не в пространстве, а во времени, в тысячелетиях.

Тогда в зоопарке было меньше зверей, чем сейчас, но встречались замечательные, их сегодня редко где увидишь. Например, самые разумные из всех «неудавшихся человеков»: гориллы и шимпанзе.

Мы сидим на лавке. Отец купил нам мороженое.

Резко, гортанно кричат птицы, названия которых мы не знаем. У них подрезаны крылья, потолок их полета невысок, и они все время ударяются о прутья решетки.

Отец рассказывает о дроздах. О скромных лесных дроздах… Дрозд строит основание гнезда, ищет прутики покрупнее. Затем из более тонкого материала делает боковые стенки, собирает глину и формирует чашу гнезда. Ее он выстилает травкой и волосками и только тогда начинает жить.

– Мозговитая птица,– ухмыляется Ботик.– Выходит, умнее человека. Вот у нас Дегтярев, сосед, напился и хотел дом спалить. Насилу мы его скрутили.

– Есть птицы и помозговитее, чем дрозд,– говорит отец.– Но и дрозд делает свое дело – ему это подсказано инстинктом. Он не осознает свою конечную цель, но осуществляет ее. Он точно идет к цели, причем по этапам. Это как бы серия подцелей: оформление дна, постройка чаши… Каждый из этих актов он делает точно, как механизм,

– Силен дрозд! – кричит Ботик и кидает в клетку с птицами остаток вафли от мороженого.

Птицы бросаются на сладкий и мокрый комок вафли, растаскивают его мгновенно, стучат клювами по земле, куда пролились капли мороженого.

– Жадные,– говорит Ботик,– из-за такой ерунды дерутся.– Он все же относится к животному миру с некоторым недоверием и презрением.

– Они дерутся из-за куска,– отвечает отец.– Зато они никогда не будут драться просто так. Человек может убить просто так, из озорства, зверь никогда просто так не убьет, да он вообще не любит убивать, кроме случаев необходимости, охоты. У них агрессия вызвана обстановкой или борьбой за пищу, за самку. У них есть свои охраняемые участки. Например, орланы охраняют участок около четырех километров, и только на нем они добывают свою пищу. У хищных птиц пища и территория связаны друг с другом, а чайка не может обеспечить себя пищей лишь на своей территории. Вот она и летает и ищет, где бы поживиться, как бы прокормить птенцов. Животное не обманывает, не держит нож при ласковых речах. Оно кричит во все горло, но если противник не устрашился, то оно само удирает.

– Значит, они трусы? – спрашивает Ботик.

– Как у тебя все просто… Разумный инстинкт самосохранения… Тот, кто драться избегает, завтра драку продолжает, – вот так нам говорил наш учитель биологии. И часто они не дерутся, а только демонстрируют силу. Вот рыбы приближаются друг к другу, широко открывают рты и толкаются – более слабая уплывает.

– У нас тоже есть, которые на пасть берут,– говорит Ботик. – Запугивают на холяву.

Все законы животного мира он немедленно переносил на своих друзей и знакомых.

Мы долго гуляли после зоопарка, и отец рассказывал и рассказывал о самых диковинных историях, необыкновенных случаях, происходивших со зверями.

Потом мы проводили Ботика до дома. Простились в переулке. Хотелось ли ему домой, в комнату, где сохли полотенца и трусы, где его ждала одинокая и уставшая от жизненных неурядиц и бед мать? Видимо, нет, потому что он еще стоял на улице около подъезда, под согнутым фонарным столбом, похожим на окаменевшего жирафа.

Зоопарк послевоенных лет. Маленький я, маленький Ботик и сравнительно молодой отец. Все это ушло, кануло.

В зоопарке появилось много не виданных ранее животных. А некоторые исчезли или исчезают. Львов перестреляли на сафари, воспетых Хемингуэем, поредели их дружные прайды, вовсе не такие уж грозные и агрессивные, как считалось раньше. Агрессивность животных изучена еще более досконально, чем в пятидесятые годы, агрессивность же человека не ясна до конца, ибо проявлениям несть числа. Дети так же хохочут над ужимками обезьян, «неудавшихся людей», по наивному определению Робине, к хищникам они относятся с уважением.

Вообще уважают тех, кого боятся. Как я уже говорил, шимпанзе и гориллы стали почти уникальными и редко выставляются, приток людей в зоопарк возрос, зверей больше, но жилплощади им катастрофически не хватает, старый московский зоопарк остался таким же, каким он был, может быть, несколько расширился, но в его пределах, в тесных клетках и вольерах, задыхаются звери, жаждущие хотя бы минимального простора. У нас в стране множество зоопарков, но, пожалуй, только в Калининграде он на достаточном международном уровне. А ведь малость жизненного пространства, устарелость оборудования мешают опытам, исследованиям и, главное, разведению исчезающих видов животных.

Парадоксально, но «тюрьма зверей» – зоопарк – становится сегодня, может быть, единственным местом, где они чувствуют себя безопасно.

Даже заповедники и национальные парки не гарантируют демографическую стабильность. В заповедниках, ограниченных по площади и окруженных человеческим жильем, численность животных сначала растет, затем на некоторое время стабилизируется, а потом – бывают случаи – идет на убыль.

Крупные концентрации животных – к примеру, слонов в национальных парках Африки – создали неуправляемые кризисные ситуации: слоны в своей «резервации» истощили почвы саванны, а затем сами погибали от голода. То же самое происходило в заповедниках Уганды и Кении с бегемотами…

Черный носорог, еще несколько лет назад привычный обитатель многих национальных парков Африки, почти истреблен; браконьеры отлавливали и убивали шимпанзе, орангутанов, леопардов, слонов. Сейчас правительства африканских стран препятствуют истреблению и разбою, но сколько уже потеряно…

Да что далеко ходить! Вспомним Кызыл-Агачинский заповедник на берегу Каспия с его фламинго – розовыми птицами. Они-то и дали название заповеднику Кызыл-Агач– «розовые деревья», В мелководном заливе Кызыл-Агача (залив имени Кирова) встречалось триста с лишним видов птиц – мелкий и теплый залив так славился осетрами, судаки кутумом, уловы здесь были выше, чем в Азовском море. Здесь летала легендарная краснозобая казарка. Я видел ее изображение на древнеегипетских фресках и вазах в музеях: розовая шея, сизо-синие крылья.

Сейчас эта птица внесена в Красную книгу, и оставалось всего два места в нашей стране, где еще можно было ее увидеть: летом – Ямал-Таймыр; зимой – Кызыл-Агач… Но сейчас в Кызыл-Агаче ее не увидишь. Массовые охоты с суши, с моря, с воздуха истребили ее, как и десятки других видов птиц и рыб. В шестидесятые, семидесятые годы добыча птиц, браконьерский промысел рыб был поставлены на конвейер. Убийство это совершалось не без ведома местного начальства, а частенько и при его участии. Сейчас этому возмутительному разбою, творимому не только ради наживы, а и oт опьянения вседозволенностью, безнаказанностью, положен конец, но не возместить, не восполнить никогда потери…

Зоопарк и питомник – это убежище для зверей. Для некоторых животных, стоящих на грани истребления, может быть, последний шанс выжить. В вольерах спасены ценнейшие виды: олень Давида, гавайская казарка, лошадь Пржевальского.

В детстве я узнавал о животных по Брему, вглядывался в лицо большого бородатого охотника с двустволкой в руках; мой сын узнавал о них по телепередаче «В мире животных»… Я часто думаю о том, о чем говорил отец в послевоенном зоопарке конца сороковых годов, приспосабливаясь к нашему детскому сознанию. Я думаю о жестокости.

О разумной жестокости зверей, о бессмысленной и иррациональной – людей.

Те парни, которые поймали меня на чердаке, радуясь тому, что я в их власти, что меня можно довести до ужаса, до смертного страха, довести до края и отпустить, были все-таки непонятны до конца.

В дальнейшем они встречались, вновь и вновь видоизменяясь. Их игры становились все опасней. Огольцы послевоенных лет, так называемая шпана, ожесточившаяся, сызмальства узнавшая изнанку жизни, хлебнувшая горя, казалась вполне умеренной, почти сговорчивой по сравнению с затеями некоторых современных, на вид вполне благополучных подростков.

Несколько лет назад я побывал на острове Крит. Экзотический этот остров существовал не в Средиземном море, а в архипелаге маленьких островков в дельте Волги. Там проводили время городские ребята, ставили палатку, оставались на ночевку, пели, пили «бормотуху». Однажды разозлились на одного, который отказался пить со всеми, что называется, дошел до своей черты, к тому же еще захотел уйти от них… Они догнали его и заставили пить. Он пил, дурея, теряя сознание, Тогда они облили его водой, чтобы протрезвел, и стали избивать. Потом они устраивали перерыв, уходили в палатку, играли на гитаре, пели. Сторож стоял около него, чтобы не убежал. Отдохнув, они снова хладнокровно и страшно били его.

Чудом он ускользнул, прополз по траве, по кустарнику до берега, там лег, уже без сил, и его случайно увидел местный механик-моторист, подобрал и увез в Волгоград в больницу.

На суде они уверяли, что «не хотели ничего такого». Что против него у них ничего не было, просто разозлились – зачем портит компанию, не хочет нормально «побалдеть» вместе со всеми? Вот и все. Ну, побили немного, а потом даже дали воды. И больше ничего, никто не собирался его убивать. Ну а то, что он получил инвалидность, это как-то само собой вышло. Слабенький он, видно… Ведь и били же не по-настоящему. Но, верно, чего-то недоглядели. Интересно, что в их бедной, невыразительной речи, приправленной жаргоном, то и дело всплывали взрослые, казенно-отписочные слова: «недоглядели», «не учли, что он был такой слабак», «но приняли меры, чтобы он копыта не откинул».

Взрослый, постаревший Ботик, лысеющий, но крепкий, покуривая папироску, стоит передо мной.

– Ну, как живем-можем?

– Да ничего.

– Читаю, почитываю, слежу.

Манера говорить у него прежняя, так же переминается с ноги на ногу, так же курит, пожевывая папиросы, а не сигареты.

– Ну, а ты как? – спрашиваю я.

– Ничего, на стройке прорабом, видишь, даже потомство завел на старости лет.

Он почему-то подмигивает мне. К его коротким крепким ногам жмется девочка, тоненькая и рыжая. Ничего в ней нет от Ботика. Может быть, только глаза, зеленые, внимательно, не моргая, снизу вверх смотрящие на меня.

– Вот это моя Елка,– улыбается Ботик.– А этот дядя со мной учился… Я у него диктанты… Ну как бы это поточнее сказать… брал для исправления. Очень я грамотный был тогда.

– Елка – что за странное имя?

– Иоланта. Это моя жена так назвала. Я попроще чего хотел, а она уперлась: Иоланта, и все. Говорит, у нее подруга тоже была Иоланта, очень многого в жизни достигла. А у тебя кто есть?

– У меня сын взрослый, двадцать лет, студент.

– А батя твой? – осторожно спрашивает Ботик, и, встретившись со мной взглядом, останавливается, и, опустив глаза, добавляет: – Да, да, можешь не отвечать, я знаю. Я в газете, в «Вечерке», прочитал. Расстроился сильно. Хотел пойти проводить, да поздно уж было, газета была старая. Подумал еще тогда: может, не он? Да нет, вроде бы все сходится: и фамилия, и имя, и звания всякие.

– Да, все сходится,– тихо говорю я.

Я и сам часто думаю, что, может, это ошибка, что не с ним, что не он. Однажды как-то мне приснилось, будто он приходит оттуда, откуда еще никто никогда не приходил. Будто он возвращается ко мне…

– А знаешь, я его часто вспоминаю,– говорит Ботик.– Я взрослых тогда не любил, они дрались да поучали. Знаешь, я ведь без отца, да и у матери были разные мужики, правда, я с ними характером не сходился. А твоего отца крепко запомнил. Если б не он, я бы до тюрьмы докатился. И сколько я людей встречал, и хороших и всяких, сколько прошло разных индивидов, куда только ни мотало в жизни, а твоего отца помню. И зоопарк, и то, как в баню ходили, и на стадион как он меня брал… Это тебе, брат, повезло с отцом.

Я смотрю на Ботика. Глаза его чуть опущены; не привыкшие показывать истинных чувств, его зеленые недоверчивые глаза поднимаются и смотрят на меня, как бы туманясь и светлея.

Интересно, помнил ли о нем отец? Кажется, как-то спросил: «А где твой Ботик?» Для отца это был эпизод. Всю свою жизнь с молодости отец возился вот с такими, как он. Теперь их называют трудными. А тогда они назывались беспризорными. Видно, после науки это была его вторая профессия. А может, и первая – кто знает?

«Я убежден в том, что, ежели мне суждено прожить до глубокой старости, и рассказ мой догонит мой возраст, я стариком семидесяти лет буду точно так же невозможно ребячески мечтать, как и теперь».

Отец часто повторял эти слова Льва Толстого. Почему именно они его так задели, взволновали? Ему казалось, что в них больше правды, равносильной гармонии, чем в покаяниях и страстных исповедях, исполненных раскаяния и самоуничижения. Он противопоставлял эту мысль, эту фразу другой, тоже Толстому принадлежащей: «Люди живут, как живет природа: умирают, родятся, совокупляются, опять родятся, дерутся, пьют, едят, радуются и опять умирают, и никаких условий, исключая тех, неизменных, которые положила природа солнцу, траве, зверю, дереву. Других законов у них нет… Счастье – быть с природой».

Отцу нравилась последняя фраза. Но он считал, что у человека есть еще одно, в отличие от животных, осознанное и потому, может быть, более драматическое, более трудное предназначение: зная свою временность на этой земле, сохранить землю для новых поколений.

От того поколения, к которому принадлежал отец, остались уже немногие. Как сказано у поэта: «Умирают мои старики, мои боги, мои педагоги, пролагатели торной дороги, где шаги мои были легки».

В войну он записался в ополчение. Большинство его друзей, коллег записалось, профессора, уже немолодые люди, знавшие законы физики, биологии, астрономии; их мысль способна была обгонять века, они просчитывали невероятные по сложности задачи, но стреляли плохо, шли не в строй, задыхались после марш-бросков. Сколько их было мгновенно сметено огненной лавиной войны! Многие погибли под Москвой, попали в окружение, пропали без вести. И тут пришел приказ: оставшихся в живых ученых вернуть назад, других отправить в тыл. Тылу нужны были не только руки, без устали и без передышек начинявшие оболочку снарядов взрывчатым грузом, как бы одухотворявшие эти бездушные стальные конусы разной величины не одним взрывчатым веществом, но и силой своей ненависти, тылу нужны были не только организаторы производства и рабочие, но и люди «второго эшелона» обороны.

Оборона нуждалась во врачах; медвузы, переведенные в тыл, поредевшие, но мобильные, выпускали своих студентов, давали им знания все для той же борьбы.

После отзыва из ополчения отец был включен в специальную фронтовую лекторскую бригаду, выступал перед бойцами, читал лекции о человеконенавистнической сути фашизма… Пусть ярость благородная вскипает, как волна. Слова, конечно, не пули, но и они работали; произносимые под пулями, работали вдвойне.

А я в это время вместе с бабушкой был сначала в Казани, потом под Новосибирском. Отца я видел только в последний год войны.

У меня был тоже свой военный опыт – одна из первых московских бомбежек, когда немцы пробивались к столице, и другая, когда мы ехали в теплушке из Москвы в Казань.

Сейчас мне кажется, я в этом даже уверен, что взрослым было страшнее. Взрослым всегда страшнее, так как они лучше детей понимают цену жизни.

Я же испытывал во время бомбежки удивительные чувства; с одной стороны, естественно, страх, с другой – странную приподнятость, возбуждение, может быть, даже тайную радость. Вот она, война, настоящая, с воем сирен, с сутолокой на лестницах… Сутолока сутолокой, но никто не бежал, все спускались, стараясь сохранить порядок. Только человек неопределенных лет в военизированном френче побежал, расталкивая всех остальных, но его остановили. Темное, прохладное, как погреб, бомбоубежище. Просторный этот погреб постепенно наполнялся людьми.

Сейчас наше бывшее бомбоубежище зажило новой славной жизнью. В этом погребе находится театр-студия Табакова. «Современник» уже давно въехал в наш Чистопрудный кинотеатр «Колизей», лучший кинотеатр Москвы послевоенных лет с почти античными колоннами. После войны туда нелегко было достать билеты. Шли трофейные фильмы: «Тарзан», «Индийская гробница», «Багдадский вор», «Девушка моей мечты». Перед сеансами играл оркестр. Фокстроты, танго и румбы, а потом, когда их поприкрыли, он играл бальные танцы. Веселые музыканты «лабали» лихо, здорово, громко. Но все же было их почему-то жалко… Незадолго до первого звонка они собирали свои инструменты и уходили. Они были как бы вступлением к фильму, даже не к фильму, а к киножурналу.

Но я забегаю вперед. А сейчас терзающая душу своим надрывным – то слабеющим, то набирающим силу – тревожным свистом сирена и – конец, тишина. Двери задраены, закрыты.

Люди негромко переговариваются. Пожилая женщина вспомнила:

– Как же так, я кофе на плите оставила, что ж теперь будет?

– А ничего не будет. Если снаряд попадет, тогда будет.

– А если от кофе загорится?

– Что загорится? Дом загорится? Да нет, не бойтесь, зенитки их не подпустят.

– Да нет, кофеварка сплавится и загорится.

– Бросьте вы о своей кофеварке… Завели какую-то ерунду.

И тихие, невнятные шепоты, обрывки неясных разговоров, ожидание. Отец далеко и мать далеко… Я один с бабушкой. Один во всем мире в бомбоубежище, среди взрослых полупонятных разговоров и младенческого плача. Сейчас ожидание и уныние. Уныние, сменяемое ожиданием. Ожидание отбоя.

Дальше поезд, ползущий из Москвы в Казань, как гусеница, то замирает, то останавливается. Для теплушек дорога долгая, медленная, для эшелонов с военной техникой, идущей к Москве, она стремительнее и короче.

Здесь, по дороге в Казань, нас бомбили. Сначала самолет пролетел, а мы уже выскочили и залегли в мерзлой жесткой траве. И он вернулся снова. Бабушка прикрывала меня, говорила лихорадочно:

– Не бойся, тихо лежи… Пронесет.

Не пронесло. Целил, видно, в длинный с техникой, идущий впереди нашего… То ли не попал, то ли на всякий случай решил нас уничтожить. Все-таки тоже цель. Старики и женщины с детьми, инвалиды. Наверное, ему приказано бить по всему живому. А может, и собственная инициатива. Три головных вагона сгорели. Фонтаны земли, пыли, вырванных кустов, травы, едкий непереносимый запах, крики. Снизу, с земли, в которую мы вжались, почудилось, что вокруг все осыпается, будто лавина. И сразу непонятно, жив ты или нет, конец это или начало. Начало нового, еще более страшного конца.

Представляю себе сейчас этого немецкого летчика: молодой, лихой (еще первые месяцы войны), возбужденный, радующийся – все-таки поразил цель. А что за цель – это уж не так ему и важно.

Представляю себе, будто я случайно встретил его в какой-то из европейских стран, куда я и он приехали туристами. Он живет в роскошном номере, я – в скромном, по причине скудости валюты.

«А, русский, рус». Он задумчиво улыбается, вспоминает годы молодости, чуть хмурится и светлеет. Хмурится, потому что тяжкие были те годы, светлеет от дальних и горьких воспоминаний: все это было, а он уцелел, выжил и скольких своих друзей оставил в России. Думаю, что в нем нет и тени раскаяния. Почему? А все потому, что у него не было и нет чувства персональной ответственности. В этом – секрет тоталитарной психологии. Психология личности здесь не индивидуализирована… Винтик не может судить машину, он сам ее частица, он и работает на нее в целом, как ему и положено.

Задумается он потом, когда машину сомнут, изломают. Тут он перестанет быть винтиком и станет человеком. Он окажется в плену, скажем, где-нибудь о Сибири или Казахстане. Но в конце концов и плен не так уж страшен. Война позади, он жив, и скорее бы домой. И зачем мучить себя виной, когда надо жить, надо жить… как все, так и он. Приказали воевать – он воевал. Сейчас приказано строить – он будет строить… Пусть сами разбираются, кто виноват.

Самое любопытное, что он расположен ко мне. Ко всякому русскому, приехавшему сюда, он чувствует интерес, может быть, даже симпатию. Его с нами объединяют общие воспоминания, а это ведь не так мало. Я это вижу, пытаюсь определить, понять, не впадая в напрашивающееся само собой осуждение.

…Вот его самолет почти равняется с нами, крылья почти накрывают меня и бабушку, лежащих в промерзшей траве, тесно прижавшихся друг к другу. Кажется, что он неподвижен и слегка качаются крылья, на которых отчетливо видны какие-то буквы и кресты. Но вот чуть дальше от нас что-то огненное пробило землю, вырвало траву, кусты, обдало жаром, грязью, гарью, всплеском пламени и затихло, ушло, исчезло.

Один раз я видел эти кресты над собой. И тысячекратно – в кино, на броне трофейных танков в парке Горького в мирной Москве. Жирные кресты с белым обводом и раскоряченная свастика.

Где-то малюют свастики на стенах домов: кто из озорства, кто сознательно, кто из отсутствия исторической памяти. Похожий на паука боевой знак. На самом деле он возник давным-давно в Индии как символ мира, знак бесконечности, вечного продолжения жизни – только фашисты его перевернули, придумали ему уже навсегда образ насилия и смерти.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю