Текст книги "Оправдан будет каждый час..."
Автор книги: Владимир Амлинский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 9 страниц)
В эвакуации я попал о больницу с тяжелейшей скарлатиной. Детская больница была переполнена, но бабушке все же удалось меня положить. Я взял с собой подаренного когда-то отцом оловянного Чапаева. Чапаев в бурке, с саблей, на коне, похожий на силуэт на папиросной коробке «Казбек». Я всегда вырезал силуэт Чапаева, Силуэт был легкий, безобъемный, всего лишь тень, а этот Чапаев – тяжеленький, блестящий. Мне чудилась в нем какая-то тайная жизнь. До войны игрушек было мало, во всяком случае, меньше, чем сейчас. У моего сына, когда он был маленький, имелась целая колония игрушек: рыцарей, конных и пеших, индейцев, колониальных солдат в тропических шлемах и обычных пехотинцев. У нынешних детей ассортимент игрушек расширился, а оловянные стали редкостью. Во всем мире игрушки теперь делают из пластмассы, резины, из пластика. На Западе изготавливают монстров, чудовищ, дракул, поражающих воображение. А у меня до войны было несколько неуклюжих, с отбитым лаком, как бы полураздетых краснофлотцев, пограничник с овчаркой, мотоциклист без мотоцикла. И Чапаев.
Отец принес Чапаева за неделю до дня рождения, последнего, довоенного, прятал до праздника, но я уже видел его, уже восхитился им, уже полюбил его навсегда.
Когда на лошади везли меня в больницу, я прижимал к потной, словно бы плавящейся от жара груди своего Чапаева. Он приятно холодил и успокаивал.
– Грудь болит? – говорила бабушка,– Потерпи, сынок. – Она меня часто называла «сынок».
– Нет, не болит,– отвечал я,– ничего.
А на самом деле болела, какой-то резец просверливал все внутри. Я помнил, как отец говорил: «Постарайся не плакать, не жаловаться, если даже совсем больно, подумай о чем-нибудь хорошем».
Вот я и старался думать о своем Чапаеве. Сейчас, когда больно, все труднее отвлечься, оловянные солдатики детства ускакали. Иные образы надежды пытается создать воображение, но и сегодня видишь своего призрачного солдатика на коне, летящего вперед, зовущего тебя за собою, показывающего всей своей статью – еще не все потеряно, не все проиграно…
В больнице забирают все для дезинфекции. Забрали рубашку, штаны, чулки (подумать только, как девчонки, мы ходили в чулках, человечество еще не изобрело более совершенных форм детской одежды)… Все это было не жалко, не нужно… Сестра вдела меня в длиннющие, на три размера больше, чем надо, больничные кальсоны, и я понял со всей очевидностью, что теперь я уже не такой, как был, и не такой, как все там, на воле, на свободе, теперь я больной.
В закопченном зеркальце я вижу худенькое дистрофическое тело: женские руки легко поднимают его, кладут в большую, глубокую, в ржавых пятнах на потрескавшейся эмали ванну. Мне становится тепло и немного страшно, что я остаюсь один е этих кафельных неживых комнатах, с чужими людьми, называющими меня по фамилии, а не по имени. Потом чистого, словно бы прокипяченного, ведут на второй этаж, но перед этим я успеваю прихватить завернутого в платок Чапаева. В палате нет места, выкатывают голую железную кровать в коридор, тусклое окно открывает часть больничного двора, какие-то постройки и бабушку, которая стоит внизу. Я смотрю в это окно, смотрю на бабушку, хорошо вижу ее лицо, но она почему-то
глядит мимо меня. И в этот момент пожилой криворукий санитар наклоняется надо мной, поправляет подушку и нащупывает тяжеленький комок, спрятанный под моей спиной. Я начинаю кричать, плакать, протестовать, молить, но он молча, деловито забирает моего Чапаева. Поправляет на мне одеяло и уходит.
Я слышу запах йода, хлорки, слышу всхлипы, вскрики детей, перебранку сестер, вижу белый тускло-неживой свет. Постепенно окно становится темным, а потом на нем задергивают шторы светомаскировки, хотя известно, что немецкие самолеты сюда не долетают.
…Уже несколько лет минуло с войны, мы постепенно врастали в мирную жизнь, и вдруг на меня все свалилось… В тот день я заметил, что классная Ия Николаевна смотрит на меня по-особому, словно видит в первый раз. Да, я уловил в ее глазах некоторое удивление, какой-то невысказанный вопрос. А она так и не решилась его задать.
На перемене Витька Арапов деликатно спросил:
– А где твой отец?
– Как где? В Москве, где же он должен быть?
– А недавно он у нас выступал?
– Да. А ты что же, не был?
– Нет, я лекции не люблю.
Мне, конечно, это не очень понравилось. Я знал, что отец читает интересно, живо, доходчиво, со всякими неожиданными примерами, поэтому наша классная пригласила его в школу прочитать для старшеклассников и учителей доклад о происхождении животных. Таким образом, в графу общественной работы вписывалась строчка, да и польза учителям и ребятам, как она считала, была немалая. Конечно, это устраивалось для старшеклассников, но мой класс из солидарности пошел. Витька же Арапов проявил себя, на мой взгляд, как свинья, потому я сказал ему грубо:
– Тупой ты, поэтому и не любишь.
Он помолчал, а потом сказал:
– А чего ходить? Говорят, что у тебя отец вредитель, враг народа.
– Как?
– Да вот так через пятак!
Он хмыкнул, повернулся и ушел.
Его слова показались мне бредом, бессмысленной галиматьей, но тревожное и совершенно новое, неведомое раньше ощущение странной, внезапной беды вдруг обдало меня гнилым, словно болезненным ветерком.
Никто ничего мне больше не сказал в этот день, только Ия Николаевна посматривала по-прежнему искоса, и четыре урока тянулись долго и вязко. Бился в известковом сыпучем дымке мел, вспыхивали на пыльной, блестящей с боков доске формулы, далекие от реального смысла жизни, безразлично точные, со своей неинтересной мне загадкой.
– Ты что такой сонный,– спросила Ия Николаевна,– уж не заболел ли?
В ее заботливых на первый взгляд словах чудилось неуловимое притворство.
– Нет, не заболел,– ответил я и стал списывать формулы с доски; «а» и «Ь», возведенные в квадрат и куб, выталкивали друг друга, пространство сужалось, оставляя лишь то, что было сокращено, умалено, низвергнуто с больших величин до крайней малости.
Урок кончился, и каким-то неприметным движением классная оставила меня. Ее желание поговорить оказалось сильнее, чем ее деланное равнодушие, и мы остались с ней вдвоем в пустом, еще горячем, как бы раскаленном от движения голосов, от неиспарившейся энергии сорока человек, классе.
– Скажи, пожалуйста, ты сегодня читал газету? – спросила она.
– Нет, еще не успел.
– У тебя нет однофамильцев?
– Нет,– неуверенно сказал я, все-таки еще не понимая, к чему она клонит.
Она молча положила передо мной газету, раскрыла ее и чуть заметно обвела пальцем низкий, набранный, как мне показалось, очень жирным шрифтом подвал. Впрочем, тогда я не знал еще, что такое «подвал», а просто видел перед собой большую статью, где много раз мелькала наша фамилия. Мой отец печатался иногда в этой газете, и я читал его статьи, не очень-то понимая их смысл, но радуясь их появлению.
Сейчас же моя фамилия соседствовала с другими фамилиями, столь же чужими, непонятными и звучащими как-то угрожающе-враждебно. Я просмотрел, проглотил текст вмиг, еще не разобравшись, не поняв до конца, но чувствуя, что пришла какая-то непоправимая беда.
И несколько раз называлось другое имя, тоже очень знакомое по домашним разговорам, произносимое, как я помнил, без радости и без симпатии, с глухой неприязнью, а часто даже и с недоумением, возмущением.
Трофим Денисович Лысенко. «Лжетруды, антимичуринские, антилысенковские концепции» – эти слова я сразу выхватил из текста, таких было еще много, но выплывали именно эти тяжелые, угрожающие, одинаково безликие, как и в десятках других статей про десятки других таких же «лжеученых», как…
Как кто?
Как мой отец.
Ия Николаевна смотрела и как бы ждала разъяснений.
– Ведь он же недавно выступал у нас в школе,– тихо сказала она, будто себе самой.– И так хорошо, грамотно говорил. Что же тут такое?
Это было ее любимое слово – «грамотно», высшая похвала.
Она ждала от меня объяснений, во взгляде ее была какая-то обида, словно бы она верила, а ее подло обманули.
Нет, не газета обманула, а отец, прикинувшийся таким симпатичным, таким грамотным, таким свойским, на самом же деле…
– Чуждая идеология выползает…– тихо, точно забыв обо мне, вздохнула она.– Изо всех, изо всех щелей.
Я молча собрал книги, тетради, закрыл портфель, молча отдал ей газету и пошел к дверям.
– Ты что?! – обеспокоенно проговорила Ия Николаевна. Она, чувствовалось, не хотела наносить мне удар, просто ей самой необходимо было поставить точку над «i», высказаться.
– А то,– сказал я.– Вранье все это в газете, ложь…
– В газетах не бывает лжи, – жестко сказала она и добавила, смягчившись: – Может, еще ошибка и удастся доказать…
– Да не ошибка, а вранье,– сказал я, сдавливая что-то тревожное, горько распирающее грудь, разрастающийся непереносимый комок.– И он докажет, все вам докажет!..
И дальше – пустая улица, ветер, облетевшие деревья, такая долгая и короткая дорога домой, всего пятьсот метров, длинных, мучительных, по холодной жестяной земле в предзимних сумерках, по тускло блестящим, чуть схваченным непрочной корочкой льда лужам.
Отец пришел поздно и был спокоен. Как мне показалось, совершенно спокоен.
– Ничего, так и должно быть, к этому все шло. Сейчас ничего другого и быть не может.
Его, я чувствовал, тревожит не сама статья – к ней он был готов,– а что-то другое, наверное, то что может случиться завтра.
Трещал телефон. Отец по-прежнему говорил спокойно, а там, на другом конце провода, его успокаивали, утешали, возмущались.
Особенно изумил автор статьи в газете, ученик и доброжелатель отца. Его книги с восторженными дарственными надписями лежали на отцовском письменном столе.
– Здесь нет личной инициативы,– говорил отец своему другу.– Я чувствовал это по тону. Тон – протокольный. Нет личных проявлений ярости, гнева и возмущения. Клеймит, но без энтузиазма, точно по штампу. Нет, не личная инициатива, не порыв обманутого ученика. А заказ, просто заказ.
Так говорил, усмехаясь, мой отец, не знавший, что будет с ним завтра, но в чем-то уверенный, на что-то надеющийся.
На что? На справедливость. Может, это звучит несколько романтично. Справедливость подвергалась разгрому, несправедливость наступала правила, давила, ставила всех и вся «на свое место». И все-таки он употребил именно это слово, понятие, имеющее как бы самостоятельную силу
– Смотрите, как жутковато, неприятно на слух звучит: «вейсманисты», «морганисты». А ведь Морган и Вейсман – великие генетики, так же, как и попавший в эту компанию Грегор Мендель, а Вавилова и вовсе не называют, будто он не работал несколько десятилетий, но имя его незримо присутствует. И вот смотрите, Эдисон звучит замечательно, так же, как Вестингауз, изобретатель ручного тормоза. А ведь можно убедить людей, что Эдисон изобрел лампочку, чтобы ослеплять, калечить человечество, что Вестингауз создал свою адскую машину, чтобы их сбрасывать с летящего на всем ходу поезда, и звучало бы мерзостно, с каким-то ужасным оттенком. И можно было бы тогда сказать: враждебный науке «эдисонизм», «вестингаузизм» и так далее.
Наука об электричестве была более прикладной явственной и потому не допускала произвола. Лампочка Эдисона так и оставалась лампочкой Эдисона. Ген же виделся Лысенко и его последователям надуманной, иллюзорной, вредоносной, не поддающейся эмпирическому опыту дефиницией. Он, этот незримый, ползучий, крохотный ген, мешал ясному и понятному любому советскому человеку опыту, немедленно приносящему стране мощную, чуть ли не в двухметровый рост пшеницу. Кроме того, мешали и препятствовали хозяйствованию и науке буржуазная социология, в частности демография, а также кибернетика, «ошибки» академика Марра в языкознании, музыка Прокофьева и Шостаковича.
Сегодня даже странно, что группе, в общем-то, невежественных, агрессивно невежественных людей удалось взять верх в биологии, имеющей у нас серьезные традиции, достижения, в науке не отвлеченной, как это пытались представить, а необыкновенно актуальной, связанной кровно с воспроизводством природы, многое объясняющей во взаимоотношениях Человека и Земли. Эта наука имела в России великолепную, мощную школу, возглавляемую Вавиловым и представленную многими блестящими именами, на десятилетия выключенными из работы, из столь нужных стране опытов и поисков.
Но кроме спора людей, директивного подавления одних идей другими, был и спор иного рода: о сущности и нравственности науки как таковой. «Две великие силы влекут ум человеческий в противоположные стороны в вопросе о личном бессмертии: наука во имя естественного развития склонна всюду жертвовать личностью; любовь во имя высшего развития, нравственного и общественного, хотела бы целиком сохранить ее. Это одно из самых тревожных противопоставлений, являющихся уму философа». (Гюйо).
Ученых разоблачали, снимали с заведования кафедрой, исследования отбрасывались назад, принося огромный ущерб народному хозяйству, но наука, зачахшая, лишенная благотворной влаги, как оскудевшая, заброшенная земля, все же была живой. Идеи оказались выносливее людей и растений.
Я вспоминаю уже более поздние споры с отцом.
– Как же так, твой любимый Мечников заразил гиббона брюшным тифом, привил сифилис шимпанзе, а вспомни, что говорил Достоевский о смерти ребенка?
– Так во имя ребенка и делалось же… Не только лишь для того, чтобы изучить организм обезьяны, доказать экспериментальным методом единство происхождения, но и для того, чтобы изучить заразные болезни, чтобы препятствовать им.
Значит, добро через зло, думал я. Наука требует жертв… Слова эти стали банальностью. Но…
Иногда она требовала слишком многих жертв, так ведь и достижения ее не стоили тех человеческих судеб, что были принесены ей на заклание. И наука виделась мне многоярусным восточным драконом, изрыгающим огонь, но с человеческим лицом, с каменными глазами, с надвинутой на гранитный лоб плоской каменной кепкой.
Внезапно ночью он оживает, этот мощный дракон, изрыгая немыслимой силы свет ярче тысячи солнц. И сжигает множество живых существ, агнцев, принесенных ей в жертву ради еще более яркого смертоносного излучения.
Да, и так видится иногда. Зло, причиненное отдельному живому индивидууму во имя спасения миллионов людей, не хотелось понимать и принимать. Но, как доказывал доктор Ру, шимпанзе и гиббон якобы тоже были спасены, на них апробировали медикаментозную противобактериальную терапию.
Все дело в том, кто принимал решение. Ученый, мыслящий и совестливый, думающий о большем, чем успех его опыта, ставящий этот опыт как бы на себе, или блистательный, бесстрастный, а потому и особенно опасный экспериментатор, честолюбец, служащий каким-то иным, вовсе не научным интересам и целям.
Я понимал, что отца и самого несколько коробили эти, возможно, необходимые эксперименты профeссора Мечникова, да и последующие павловские опыты на собаках, хотя как ученый он знал, что жестокость, хотим мы того или не хотим, присуща научному эксперименту, но жестокость эта, усилиями ученых сведенная к минимуму,– необходимость во имя целесообразности.
Но опаснее всего были псевдоопыты. Отец не верил Лысенко и не принимал его как ученого-теоретика. Еще в середине тридцатых годов отец на лекциях подвергал сомнению его безграмотные нападки на генетику, его невероятные достижения в гибридизации, о которых рапортовали стране журналисты, о которых поэты слагали стихи.
Во времена серьезной научной критики Лысенко, полной переоценки его деятельности, отец был дольно сдержан. Он не любил критиковать, когда можно быть смелым, когда можно… Скорее, он был склонен критиковать, когда нельзя… И помню, что он говорил о Лысенко как о способном агрономе, хорошем практике, которому по мановению жезла дали всю полноту научной власти, удостоверение, справку, право на абсолютную и единственную истину. И было бы слишком просто сваливать всю вину на одного лишь «народного академика». Его подняли, раздули, сделали знаменем. Не было бы его – нашелся бы другой гонитель науки…
По своему характеру отец, очевидно, не мог стать бесстрастным экспериментатором, не мог приносить даже разумный необходимый вред живому.
«Все живое особой метой отмечается с ранних пор…». Это были любимые строчки отца.
В тридцатые годы в советской науке (биологии, философии, истории, других науках) происходил сложнейший процесс, шла смена поколений, ученые, сформировавшиеся до революции, старели, умирали – вступали в силу разные обстоятельства, и, это естественно, кафедры занимали более молодые. Среди молодых были прошедшие хорошую научную школу специалисты, талантливейшие люди, составившие впоследствии славу нашей науки. Но были и те, кого «назначили в ученые» (точнее в администраторы от науки) по своего рода оргнабору, по призыву укреплять кадры. Кадры, как известно, решают все. У таких была хорошая рабочая биография, только порой не было подлинного дара, культуры, высокой ответственности, что так необходима ученым. Знания, опыт, духовную работу эти люди подменяли бойкой риторикой о классовой сущности науки, о связи с жизнью.
Такой подход был еще опаснее, чем призыв сбросить Пушкина и Толстого с парохода современности, чем рапповские загибы, чем приход ударников в литературу. Пушкина и Толстого сбрасывали, но они не падали, их продолжали читать, и всегда было легко определить: что сделали они и что сделали те, кто собирался их сбросить… Сам же Маяковский, один из авторов этого манифеста, позже с иронией и печалью писал о своих не очень одаренных собратьях с их безошибочным классовым инструментом познания: «Мы, мол, единственные, мы пролетарские».
В пафосе борьбы с наследием, со старой культурой была, конечно же, игра, опасная игра, в которую играли порою и талантливые люди – по молодости лет, по молодости эпохи. Потом, устав от этой игры, чувствуя ее бесплодность, обессиленные, они ползли назад, к истокам классики.
Другое дело в науке. Здесь вызов прошлому, традициям не был игрой. Он притуплял систему опытов, ослаблял и подменял их скороспелыми оценками. К счастью, это в малой степени коснулось точных наук. Я уже говорил о гонениях на генетику, социологию, кибернетику, ощущалось давление и на педагогику, психологию, ощущалось, как слабые толчки в почве. Некоторые науки были задушены в зародыше.
А землетрясение разразилось именно в биологии.
Впрочем, когда оно разразилось, само слово «генетика» воспринималось как сомнительное.
Академия ВАСХНИЛ находилась недалеко от нас, в Большом Харитоньевском переулке. Там в юные свои годы гулял Пушкин.
Сейчас на этой площадке правил Трофим Денисович Лысенко.
Я видел его дважды в жизни. Первый раз в пятидесятые годы. Он вышел из ворот академии, сухой, с морщинистым, обветренным лицом, одетый в мятый пиджачок. Мятый длинный галстук селедкой болтался на тусклой, салатного цвета рубашке. Был он резок и чуть суетлив в движениях, тыкал рукой в собеседника, собеседником, как я впоследствии узнал, был его ученый секретарь Презент. Трофим Денисович отдавал какие-то будничные распоряжения. Ничего грозного, ничего отталкивающего не было в его облике – живой, худощавый, выглядевший старше своих лет человек с красным, обветренным, крестьянским лицом; может быть, в тонкогубости, в ухмылке, настороженной и чуть нервной, было что-то неприятное. А так – нет, Лысенко как Лысенко, «народный академик». «Народным академиком» называли его в статьях, пьесах, книгах.
Вообще о нем было много пьес и книг, в них он представал воплощением народной мудрости – пахарь, ставший президентом. В этих пьесах и фильмах против него действовали лжеученые, вейсманисты-морганисты, носившиеся со своими идеалистическими теориями, далекие от древа познания, отвергающие реальный фактор жизни, научного размаха «шаги саженьи», верткие, предающие в конце концов не только его, но и всю мичуринскую биологию, всю нашу науку, а с нею и Родину.
Он же и его соратники, назло им, давали удивительные результаты на своем опытном участке, на своей волшебной агростанции под Москвой, потрясающие урожаи, и никаких тебе нелепых теорий, никаких хромосом – только сила преобразования, способность властвовать над землей. «Мы не можем ждать милостей от природы, взять их у нее – наша задача».
Вейсманисты-морганисты, антинародные щеголи – все в конце концов обнаруживали свое бессилие и разоружались. Тем же, кто не хотел разоружаться… Литераторы и кинематографисты потом изменили свои взгляды, у некоторых нашлось мужество раскаяния.
Но я видел живых вейсманистов-морганистов, товарищей моего отца —академиков Николая Петровича Дубинина и Ивана Ивановича Шмальгаузена, профессоров Полякова и Раппопорта. Они не сдавались и не разоружались, а отстаивали изо всех сил опытом, фактами, мужеством правду своей науки. Их убирали из институтов, лишали кафедр, лишали трибун. В каждом институте, на каждой научно-исследовательской базе был собственный «лжеученый», которого следовало вывести на чистую воду. Если не доставало реальных, придумывали мнимых.
И все-таки не ломались, не гнули спину под напором безграмотности с учеными степенями, крикливой демагогии.
Вавилов – это имя я слышал с младенческих лет. Отец, скупой на эпитеты, называл его великим. Великий ученый уровня Мечникова, Пастера – так говорил отец,
Подкоп под Вавилова шел долго… Вот уже он погиб в тюрьме, были прекращены опыты его учеников, а отечественная генетика все еще дышала, жила… Надо было с нею кончать. Разгром состоялся в сорок восьмом на сессии ВАСХНИЛ.
К счастью, в конце пятидесятых – начале шестидесятых годов партия пересмотрела положение дел в биологии.
Наука, в которую Вавилов вложил столько сил, жизненно необходимая нашему хозяйству, уже в середине пятидесятых годов стала оживать, восстанавливаться.
А Лысенко все не сходил со сцены. Вроде бы он и пошатнулся и его вульгаризаторские позиции и методы подавления научной мысли были разоблачены, но он все еще существовал и имел определенную поддержку. И снова выходил на сцену запутывал несведущих, убеждал далеких от тонкостей аграрников, что измышления генетиков – только помеха сельскому хозяйству. С его именем соединялась у некоторых людей практическая суть науки, далекая от мистических хромосом, которые нельзя увидеть, взять и пощупать. Последний взлет Лысенко пришелся на конец пятидесятых – начало шестидесятых годов. «Волюнтаризм в науке» – так было определено впоследствии.
А я, маленький современник тех событий, той грандиозной драмы, что происходила в биологии, видел все иначе.
Видел товарищей отца. Один из них рассказывал, как он пришел к академику Лысенко:
– Такой, знаешь ли, простой, сидит за голым столом, винегрет, селедочка… «Садись,– говорит,– со мной, поедим как следует». А я его знаю двадцать лет, приметил его, когда он простым агрономом был, я о нем писал, а потом дороги наши разошлись. «Да, разошлись, разошлись дороги,– говорил он мне, приглашая сесть.– Не с тем грузом ты, братец мой, пошел, не по той, скажу я тебе,– он оторвал от буханки большой ломоть, посыпал его солью,– да, не по той, скажу я тебе, дорожке. По болоту по топкому вы все пошли, и неизвестно, куда оно вас привести может. Так ведь и потонуть нетрудно. Подумай, пока еще не поздно».
И этот человек подумал, подумал и в конце концов написал письмо на имя президента ВАСХНИЛ академика Лысенко, что ему не по пути с ошибочной вредительской линией академика Вавилова.
Но были и другие. Был ученый, который заявил в ответ на грубые реплики Лысенко:
– Что вы меня пугаете, Трофим Денисович? Я в окружении был, вышел, немцев не испугался, а вы думаете меня запугать.
Институт растениеводства и Институт генетики академика Вавилова были закрыты еще до войны, и после войны президентом Всесоюзной академии наук стал Сергей Иванович Вавилов, родной брат Николая Ивановича.
– Когда я вижу его,– говорил отец,– я думаю: как он мог жить с таким грузом? Ведь он все понимал, но не мог сказать, молчал, страдая, молчал и работал – для страны. Верил ли он, этот пожилой человек с благородным медальным профилем, выдающийся физик, что уже после его смерти имя его брата выйдет из небытия?
Лет пятнадцать назад я поднимался по лестнице знаменитого дома на Берсеневской набережной. Серый, массивный, в духе конструктивистской архитектуры двадцатых – тридцатых годов, с маленькими несовременными окнами, блестевшими, словно старомодные пенсне на крупном, каменном, много повидавшем, бесстрастном лице.
Поднимаюсь к своим друзьям, вижу мысленно лестничную площадку, квартиру, точнее, не номер квартиры, а щегольскую рамку для номера да стеганый красный дерматин под кожу.
Позвонил. Пауза. Друзья ждали меня и потому должны были открыть быстро, а тут тишина, словно никого нет в квартире, будто она вообще нежилая. Ни голоса, ни звука шагов.
Позвонил еще раз длинным, требовательным звонком. На сей раз услышалось, угадалось движение, как бы тень жизни там, за стеной… Тень жизни – почему я так тогда подумал?
Кто-то замедленно, осторожно, однако не спрашивая, открывал запор. Дверь наконец раскрыли, и в ее проеме я увидел в пижамной куртке, в тренировочных спортивных штанах, обтягивающих худые стариковские ноги, человека с морщинистым, нехорошо, болезненно загорелым, желтоватым лицом, острым носиком, с облетевшей и редкой челкой над мокрым, вспотевшим лбом,
– Извините, я, кажется, ошибся,– сказал я старому хозяину.
– А вы, собственно, к кому? – спросил он странным для его возраста и нездорового вида молодым и звонким голосом.
Я назвал фамилию.
– Нет, это рядом. – И, подумав, добавил чуть замедленно, как бы извлекая забытое словцо из глубин памяти и точно бы с тенью иронии: – Визави.– И усмехнулся. Ему, видно, самому понравилось. – Кажется, визави, – произнес он еще раз, слегка издеваясь над этим иностранным словцом. Потом показал дверь напротив худой рукой с болтающимся на узкой иссохшей кисти широким, как крыло, пижамным рукавом.
Вежливый, доброжелательный, странноватый старик.
– Спасибо, извините, простите, ради бога.
– Да ничего, – с легким нажимом на «о» сказал он.– Дом большой, можно и перепутать. Кто здесь теперь только не живет!
Что-то знакомое было в его лице, вроде я уже видел его… Только давно-давно, кажется, даже часто видел, но где? Подумалось, по телевидению… Нет, раньше, тогда еще не было телевизора. В давнюю, дотелевизорную эпоху. Да, очень знакомое лицо, точнее, новый стариковский образ очень знакомого лица.
Я уже догадывался, уже почти знал, память связывала меня с моим детством, где так незримо, долго и прочно присутствовало это лицо.
Я посмотрел внимательно на дверь: потемневшая табличка, слившаяся с дерматином,– видно, ее давно не чистили,– и фамилия вязью, как на визитных карточках: «Т. Д. Лысенко».
Все меньше осталось современников той поры. Тех, кто противоборствовал временщикам.
Умер друг отца профессор Поляков. Давно нет в живых академика Ивана Ивановича Шмальгаузена. Многих нет.
Среди благородных людей, отстаивавших правду науки, был академик Бонифатий Михайлович Кедров, философ, блестящий человек. Он не был впрямую связан с драмой сорок восьмого года, да и к генетике прямого отношения не имел, но, очевидно, понимал, что спор о хромосомах и генах выходит за рамки только лишь генетики. Это спор о большем, о законах эволюции, о сложнейших процессах, объединяющих историю, философию, биологию.
В детстве меня удивляло его казавшееся испанским имя как бы из сказки. Бонифатий, отец Бонифатий… Позднее я узнал, что это имя из русских святцев, просто не очень распространенное.
Я с интересом читал его книги, отец передавал мне от него приветы и говорил:
– Вот хорошо бы тебе познакомиться с философом Бонифатием Михайловичем Кедровым.
– Разве бывают сейчас философы в чистом виде? – шутил я. – Вот Сократ, Платон, Спиноза… А сейчас разве время философов? Может быть, социологов, может быть, социальных прогнозистов, популяризаторов философских идей, но не их творцов?
– Нет, этот человек был философ по сути и боец по характеру. Даже в пору лысенковского угара он не поддался, как некоторые другие доктора философских наук…
Однажды я смотрел программу «Время». И вдруг – пауза, что, как известно, обещает траурное сообщение общегосударственного масштаба. На этот раз голос диктора произнес: скончался выдающийся ученый, философ, академик Бонифатий Михайлович Кедров.
Я мысленно ахнул… «Отец Бонифатий»,– прошептал я про себя.
Место, населенное современниками этой эпохи, ровесниками отца, становится все более пустынным и безлюдным.
Отец редко говорил о смерти, он только очень любил повторять своим студентам, своим ученикам, да и мне, когда мы слишком жаловались на обстоятельства жизни, фразу Монтеня: «Кому недостает мужества как для того, чтобы выдержать смерть, так и для того, чтобы выдержать жизнь, кто не хочет ни бежать, ни сражаться, как положено таланту,– виноват в этом сам».
Это было поколение оптимистов. Если бы не оптимизм, не выдержать бы им огромное напряжение двадцатых – тридцатых годов, войну да и много других тяжелейших проверок на способность выжить и остаться самим собой. К этому оптимизму они пришли нелегко и не сразу. И недаром любимая книга отца называлась «Этюды оптимизма» Мечникова. После долгого перерыва она вышла в шестьдесят четвертом году под редакцией и с послесловием отца.
Передо мной лежат московское издание 1904 года «Этюдов о природе человека» Мечникова и «Этюды оптимизма», с которыми отец возился так много, что чувствовал себя в какой-то степени участником этой книги. Надпись мне – мелким каллиграфическим почерком – и дата: 7 марта 1965 года.
Я много писал о Чистых прудах, о Машковом переулке, о родине моей, связанной более всего с отцом. Но была и другая Москва, ныне еще более неузнаваемая, чем район Чистых прудов.
Мои родители разошлись, когда мне было мало лет. Мать жила в Большом Афанасьевском, отец – в Машковом. Я путешествовал от метро «Кировская» до метро «Дворец Советов». Я рано привык к самостоятельности и уже в девять—десять лет был опытным путешественником в подземных, со светящимися стенами пространствах Москвы.
Позже мать переехала на Большую Ордынку. Улица была почти нетронутой, такой, какой сформировалась в прошлом веке, одна из центральных улиц Замоскворечья. Действующая церковь притягивала по праздникам да и в будни множество старух и старцев со всего Замоскворечья; таких старух и старцев теперь все меньше и меньше. Из полунищенских подвальных квартир женщины на пасху шли прибранные, в светлых платочках, осторожно выползали, выбирались на белый свет, сами просветленные, бережно держа в чистых марлечках красивые дородные куличи и нарядные, ярко расписанные яйца… Здесь чувствовал я всей дрожью жилок старую Москву, ту Москву, где жили мои прадеды и прабабки. Квартира матери была тоже необычна: сводчатые потолки, низкий, как бы полуподвальный этаж, никакого подъезда. Дверь распахивалась прямо в заросший липой большой двор; зимой из холода, снега ты без всякого переход попадал в эту натопленную маленькую квартирку с большими зарешеченными окнами, в которых мелькали ноги и все виделось в странном ракурсе снизу, потому люди и собаки – все было огромно. В нашем доме, в соседнем подъезде, в квартире сатирика Виктора Ардова подолгу жила Анна Андреевна Ахматова.