355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Амлинский » Оправдан будет каждый час... » Текст книги (страница 4)
Оправдан будет каждый час...
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 21:55

Текст книги "Оправдан будет каждый час..."


Автор книги: Владимир Амлинский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 9 страниц)

Мать благоговела перед ней. Она говорила мне: «Это великая русская поэтесса, посмотри внимательнее, запомни… Но ты ведь ничего не понимаешь». Не помню, не знаю, наверное, тогда не понимал. Знал четырех великих русских поэтов: Пушкина, Лермонтова, Некрасова и Маяковского, притом Маяковский был не просто великий, но и «лучший, талантливейший», и мы учили его в огромном объеме, больше, чем Пушкина и Лермонтова.

Правда, был еще один любимый, он не входил ни в какие списки, его не задавали на дом, он был любим почти тайно; мы заучивали его наизусть, переписывали с книжки, изданной до войны, серенького маленького однотомничка с чудесным портретом. О, как любил я его образ, саму его песенную фамилию – Есенин! Позднее я понял и ощутил смысл и тайну его стихов, а тогда только чувствовал чистый и горьковатый звук, удивительно трогавший, волновавший предчувствием тех болей и расставаний, что предстоят впереди.

«Несказанное, синее, нежное…»

Душе хотелось несказанного, а задавали учить наизусть что-то другое, современное, может быть, и неплохое, но слишком определенное, четкое, лишенное тайн. Странно подумать, что еще тридцать пять—тридцать восемь лет назад Есенин был в официальном полузабвении в школе, в институтах, к нему непременно прикреплялся эпитет «упадочный». Сейчас, когда всенародно праздновали девяностолетие Есенина, я перечитывал вырезанную мной крохотную заметку из «Литгазеты», где говорится, что поставлен новый памятник Сергею Есенину на Ваганьковском кладбище. Это было в пятьдесят первом году. Несколько строчек петитом. Это еще хорошо, это еще достижение тех лет.

Дождусь ли на своем веку, что увековечена будет не только жизнь Есенина, но и смерть его? Ведь смерть поэта так же священна, так же принадлежит истории, как и жизнь, но во всем мире место, где великий художник испускал последний вздох, охраняется, составляет часть истории народа, мировой культуры, по крупицам собираем утварь, предметы подлинные или соответствующие тем, что были, что как бы помнят последние слова Пушкина, Достоевского. Немцы помнят и берегут тот дом, где умер Чехов, а у нас в Ленинграде в гостинице «Астория», бывшей «Англетер», откуда навсегда в вечность ушел тридцатилетний Есенин, живут командированные, туристы; здесь нет ни доски, ни малейшего знака, напоминающего о последних днях Есенина.

В свое время я говорил об этом с ответственными людьми из Управления культуры Ленинграда.

«Как же это сделать? – говорили они.– Сами понимаете, действующая гостиница, действующий номер. Площади не хватает. К тому же все будут ходить, а в гостинице это не положено».

Да, будут ходить. И надо, чтобы ходили. Как не ходить, если здесь ушел из жизни Есенин?

Никто в гостинице толком не знает точный номер этой роковой комнаты. Я проверил, дежурные отвечают: «Не наша это работа, у нас своих дел хватает, своих забот. Вот в одиннадцатом номере графин разбили».

Старик швейцар, исконный петербуржец, втихую, почти конспиративно проводит меня в тот номер.

– Здесь, здесь это было… Я тогда жил в Питере, помню, прибежал к «Англетеру», плакал. Есенина мы все знали. Как же это случилось… Да, но без разрешения сюда нельзя, здесь люди… Придумайте что-нибудь, вроде бы вы по ошибке, иль что-нибудь в этом роде, или удостоверение ваше покажите».

Хотелось что-то придумать, да не смог. Да и зачем здесь удостоверение, в комнате, где погиб Есенин… Разве так не поймут?

Вхожу, прошу извинения, объясняю. Они смотрят на меня с удивлением. Ничего не знали, что здесь… Сами из Норильска. Вот только недавно поселили. Ждали почти сутки, когда номер дадут. Обычно селят быстро, поскольку они спортсмены, биатлонисты, а тут кутерьма какая-то, наконец вот поселили номер хороший, просторный.

На столе – бутылка кефира, пачка сигарет. Один покуривает, но нервно и поглядывая на дверь, боится, что тренер застукает.

Комната действительно большая, просторная… И сразу, как входишь, обдает органным золотым свечением. Вот огромное окно, в нем близкий, светящийся тем же золотом, сверкающий на зимнем солнце, особенно золотой на белизне снега, громадный, мощный, с несколько неуклюжими плечами Исаакий. Взгляд уходит от окна, утыкается в потолок, стены… Вот здесь, здесь, даже боюсь смотреть на это место, вспоминаю фотографию из неизвестно как попавшего ко мне старого журнала «Прожектор», сделанную сразу же после… Голова запрокинута, рот, захлебнувшийся детским, обиженным, как мне слышится, всхлипом.

Я вижу, что рядом с этим местом, где он… стоят кроссовки. Новенькие, иностранные, на рифленой подошве. Огромный размер. Аккуратно, в ниточку выстроились две пары и еще две, какие-то специальные, видно, туфли. А рядом – цепь бутылок. Нет, не водка, а тонизирующий напиток «Саяны».

Все это странно переплетается, словно на моментальной фотографии или в кинематографе, в каком-нибудь замысловатом фильме, может быть, Бергмана или кого еще… Гиперреализм.

Вот здесь, здесь.

И за день до этого здесь, на месте биатлонистов, сидели Есенин, Клюев, Эрлих. Есенин читал Клюеву последние стихи, может быть, подводя итог чему-то, а тот слушал, склонив голову и сложив руки на животе, а потом сказал язвительно: «Хорошие стихи, Сережа, очень хорошие. Вот если все эти стихи собрать в одну книжечку да украсить ее золотым обрезом, она была бы настольной книжечкой у всех нервных барышень».

Может быть, как никогда ему в этот день был нужен другой голос, голос одобрения, восхищения, а не снисходительная ирония. Еще одно меня всегда мучило: почему же Вольф Эрлих сразу не развернул блокнотный листок с последними стихами, а положил его в боковой карман? Правда, Есенин уговаривал: «Нет, ты подожди. Останешься один – прочитаешь. Не к спеху ведь».

Не к спеху… И вот что интересно: чувствуя несправедливость, огромность потери, начинаешь по-своему моделировать историю, пытаясь возразить ей во имя того, чтобы вернуть жизнь великому и любимому человеку.

Спортсмены тактично молчат, опустив головы, они ведь не виноваты, что их сюда поселили, и думают они, возможно, о другом. А швейцар не тревожит меня, видно, уважая мои чувства, но я понимаю, ощущаю: нервничает, все же не положено, номер-то чужой, и беспокоить людей тоже не положено.

Я выхожу, он за мной и утешает меня:

– Да вы не кручиньтесь. Давно это было. Без малого шестьдесят лет. Сколько хороших людей с той поры погибло! – И, подумав, добавляет: – Знаете, а ему и не к лицу как-то старым быть. Сергей Есенин, он молодым был, молодым и ушел.

Я об этом тоже думал. Есть такие люди – им не дано, нельзя, как это ни странно, быть стариками. Сидеть в президиуме, подремывая… Нет, это не для него… Но и то, что случилось в номере «Англетера», не для него, ни для кого. Только историю, их жизнь не исправишь, не перепишешь. Единственное, что обязаны мы сделать,– беречь эту историю, охранять для живущих сегодня каждый ее значительный миг, и потому постыдно, что в последнем жизненном убежище поэта спят, едят, умываются туристы, даже не понимая, где они, в какой комнате. Да и нет их вины в том, что вторгаются о трагически малое, глубоко личное и принадлежащее всем, неприкасаемое пространство истории.

Дом 17 по Большой Ордынке был домом, где я жил. И я понятия тогда не имел, что и он принадлежит истории. Высокая немолодая женщина проходила по нашему двору, иногда гуляла, смотрела, как мне казалось, сосредоточенно и словно с ожиданием на широкую Ордынку, точно ждала кого-то. Я прочитал в одной критической разгромной статье послевоенных лет о том, что ее поэтический образ, ее лирический герой, да вроде и она сама – это смесь блудницы с монахиней. Сначала я не задумывался об этом. Но потом понял: как не подходят эти слова к ней, как нелепы и оскорбительны по отношению к каждому ее слову, к каждому движению, глазам – живым, очень изменчивым и все-таки как бы навсегда принявшим внутрь себя скорбь, никогда, даже в минуты веселья, неспособным, а может быть, не желающим проститься, расстаться с этой скорбью.

Я упоенно, бешено носился по двору с моей собакой, белым, так называемым королевским пуделем, любимцем мальчишек и стариков нашего двора и соседних. Юноши, подростки, как я заметил, а также люди средних лет любят овчарок, догов, боксеров, собак более основательных, более злых или кажущихся злыми. А не пуделей, красавцев и умниц, напрочь лишенных хищности, агрессии. Кто-то бросал насмешливо: «Ишь какой завитой, будто из парикмахерской!» Кто-то спрашивал с иронией: «Почем шерсть продаешь?»

Но я любил своего пуделя. Возгласы восхищения я воспринимал как должное, а насмешников не считал за людей.

Однажды Анна Ахматова обратила внимание на белого королевского пуделя, с которым я гулял.

– Как его зовут? – спросила она.

– Ланн,– чуть робея, ответил я.

– Ланн? Смотрите, какое удивительное имя. Ты знаешь, кого так звали?

– Нет.

– Одного из самых бесстрашных и знаменитых маршалов Наполеона. Он погиб на поле боя… Маршал Ланн.

Да, это было интересно. Наших маршалов Великой Отечественной войны я знал, кажется, всех, а вот французских, кроме Мюрата и Даву, пожалуй, никого.

– У Наполеона,– сказала Анна Андреевна,– было довольно много маршалов. В детстве я их всех знала, а сейчас в памяти осталось не так уж много: Бертье, Мюрат, Даву, Дарю, Ланн и еще несколько. Постепенно память сужает круг имен, – добавила она уже как бы и не мне.– Остаются самые близкие и самые звонкие. Вот Ланн – это действительно звонкое имя.

Она усмехнулась, кивнула и пошла навстречу молодой женщине, стоящей в калитке двора.

– Где бы достать стихи Ахматовой? – спросил я потом у отца.

Он принес мне томик, который назывался «Четки».

– Она не мой поэт,– сказал он. Он не любил слово «поэтесса».– Мне, знаешь ли, ближе Блок, Есенин, Маяковский, может быть, Пастернак. Но она замечательный поэт, только ты сейчас этого не поймешь.

Действительно, я понял это много позже.

Однажды в доме Петровых мне посчастливилось встретиться с Ахматовой.

Она только что вернулась из Италии, где получила премию, и рассказывала о своей поездке очень подробно, щедро, со множеством отступлений от реальных встреч, от современников, бесстрашно споря со Стендалем и с Куприным. Она говорила, что не согласна с тем, будто главная культурная дорога, идущая в Россию из Европы, начинается в Париже, во Франции. Она убеждена, что для русской живописи, русской музыки, а также и поэзии Италия ближе и важней.

Трое молодых людей сидели перед ней в тот вечер, внимая каждому ее слову, радуясь и удивляясь ее страстности, непререкаемости и своеобычаю суждений. Когда мы уже уходили, я решился напомнить:

Анна Андреевна, я жил когда-то рядом с вами. Помните Большую Ордынку, дом 17?

– Еще бы не помнить, я и сейчас там бываю и даже живу. А вы?

– Мы переехали.– сказал я с сожалением.– уменя еще был пес, белый пудель. Помните?

– Как же, конечно. Я помню его… Сейчас, сейчас вспомню, как его звали… Кажется, именем какого-то французского маршала. Ней? Нет, не Ней, не помню.

Ланн,– сказал я,– его звали Ланн.

– Да, точно, прекрасный пес. И отличное звонкое имя. Ланн,– звучно, словно смакуя, произнесла она. И прочитала так же, как читала собственные стихи, очень низким голосом, чуть замедленно и как бы равнодушно, еле давая волю ритму:

Соратников громко он кличет

И маршалов грозно зовет…

И маршалы зова не слышат:

Иные погибли в бою.

Другие ему изменили

И продали шпагу свою.

– Так вот, Ланн не продал,– сказала она,– а погиб на поле брани. Как хорошо, что бывают не продающие хозяина маршалы. А где ваш королевский пудель?

– Его нет. Он умер.

О собаках не говорилось «умер». Это было слишком высоко для собак, для них было другое слово – «издох», но мне не хотелось произносить его всвязи с моим покойным Ланном.

Анна Андреевна замолчала. Может быть, она забыла, что прошло уже больше десяти лет, а у собак, даже с маршальскими именами, век короткий.

– Да,– сказала она, нарочно отвлекаясь от этой темы – истинная Москва – Замоскворечье. Это я вам говорю как жительница Петербурга.

В Замоскворечье были переулки с низкими одноэтажными, двухэтажными домами, иногда разреженными новыми зданиями. Лаврушинский, Большая Ордынка – это были как бы аристократы Замоскворечья, а туда вниз вели улочки и переулки, где не было Третьяковской галереи, музеев, филиала Малого театра; они принадлежали как бы другой, уходящей, мещанской, деревянной Москве, где в заставленных окнах, на подоконниках в горшках стояла герань.

Немало ругали эту пресловутую герань, символ мещанства. У меня же она вызывает трогательное чувство—теплые, домашние, неприхотливые и по-своему очень красивые цветы зимнего города.

«В одной московской улице я помню старый дом». Но не только старые дома и церковь в Климентовском возникают, когда думаешь о Замоскворечье, видишь заводской двор, снующие по булыжным мостовым грузовики и приземистые «Победы», похожие на жуков; впрочем, это сейчас они кажутся похожими на жуков, тогда же воспринимались как наряднейшие лакированные лимузины.

Но дальше, дальше ведет меня Замоскворечье, к улице, которая называлась когда-то Большая Татарская, к деревянному темному дому, которого сейчас нет, и к другому, солидному трехэтажному, уже не на Татарской, а на Новокузнецкой улице, которая и сейчас осталась.

В первом – в ужасающей коммуналке – жил мой отец, в другом – мои дед, бабка и тогда еще совсем юная мать.

В первом – ругались, пили, дрались, одинокая портниха принимала заказы, шила мужские костюмы, кто-то пытался повеситься в уборной, я это хорошо запомнил: дикие крики всей квартиры, люди, столпившиеся у дверей уборной, быстро пришедший участковый и дворник и белое лицо приготовившегося, но не осуществившего свой замысел мужчины, его взяли под руки и повели куда-то во двор к машине.

Но были и другие моменты в этой жалкой квартире, моменты всеобщего братства и дружбы. Свадьба, когда выдавали замуж за молодого слесаря, к тому же еще футболиста, игравшего во второй группе,– совсем юную армянскую девочку; субботник, где все дружно перекапывали двор, высаживали зелень, а вечером отмечали итоги своих трудов.

В этом же самом доме, точнее сказать, в его флигеле, находилась труд– коммуна, одним из воспитателей которой был мой отец.

Отец как-то показал мне подчеркнутую им фразу Сухомлинского. В мысли, высказанной Василием Александровичем, не было открытий, но она очень точно обобщила то, что как бы само собой в педагогике носилось в воздухе: «Чтобы человек понял, что такое нельзя, он должен убедиться в том, что такое надо, необходимо. Из отношений к окружающим ребенка вещам и живым существам – книге, тетради, цветку, птице – начинается человеческая культура, начинаются отношения к человеку. Любое правило можно повернуть к воспитаннику такой стороной, что исчезнет запрет и появится призыв к деятельности, одухотворяющей человека, помогающей ему утвердиться на поприще добра».

Итак, я мысленно вижу своего отца в костюме, в кепке, в галстуке (он всегда ходил в галстуке, не стесняясь этой интеллигентской и много раз высмеянной сатириками двадцатых годов детали одежды), первый раз вступающего на территорию трудкоммуны.

Трудкоммуна объединяла беспризорников, детей московских улиц, кандидатов в тюрьму, но еще отделенных от серьезного преступления малой дистанцией. Большинство из них только подходили, подползали к краю…

Отец внимательно прочитал дела своих подопечных, поговорил с другими педагогами, и вот он впервые знакомится с личным составом трудкоммуны.

После знакомства один из воспитанников по кличке Рудя сказал отцу:

– Дай-ка мне поносить эту селедку!

Отец не сразу понял, потом сообразил, о чем речь.

– Селедку едят с черным хлебом.

– Вот именно, а вы ее носите.

– Так чего конкретно ты хочешь? – спокойно переспросил отец.– В чем суть просьбы?

– Я уже сказал, а повторять не привык. Дайте поносить селедку!

– Значит, галстук? – спросил отец.

– Вот именно.

– Тогда на обмен. Я тебе галстук, а ты мне фуфайку.

Рудя не ожидал такого поворота. Он думал, на него за столь нахальное предложение будут кричать, его станут наказывать или увещевать, А тут такой странный поворот. Но Рудя был игрок по натуре.

– Давай.

– Не давай, а давайте, а то обмен не состоится,– сказал отец.

– Давайте так давайте,– уже несколько успокаиваясь, как бы теряя нить игры вместе с интересом друзей, все время наблюдавших за этой сценой, сначала с азартом, а затем все с большим равнодушием.

Отец снял галстук-самовяз и взял грязную штопаную Рудину фуфайку. Рудя остался голый до пояса, в галстуке.

Все захохотали. Отец попрощался с личным составом и покинул территорию трудкоммуны. Дома он прокипятил вонючую фуфайку Руди, повесил ее на веревку в коридоре и сел за работу. В то время он писал книгу «Происхождение уродств».

В детстве я с ужасом перелистывал ее страницы. Путь к пониманию человеческого совершенства идет через изучение аномалий, отклонений и уродств.

Как отец и предполагал, ночью раздался стук. Но в окно, а не в дверь. Дверь коммуналки закрывалась за засовы, звонок не работал, так как его постоянно срывали трудкоммуновцы во время своего досуга – эдакая мелкая разминка перед стартом… А старт неизвестно когда будет, и неизвестно куда они двинутся, кто дойдет первым до финиша, кого обкрадут, оскорбят, изобьют на этой дистанции юные воспитанники трудкоммуны.

Отец погасил свет и подошел к окну. Он увидел прижатое к стеклу лицо Руди и его белевшие в темноте голые плечи. Отец встал, пошел открывать.

Через минуту в комнате появился голый по пояс, в галстуке Рудя. Он молча огляделся, но ничего особенно примечательного в комнате воспитателя не было. Две этажерки с книгами, старый дореволюционный портрет Толстого из «Нивы», прибитый к стене,– он принадлежал еще деду. Кровать, колченогий письменный стол, настольная лампа с широким красным абажуром. Когда в кино хотят воспроизвести обстановку двадцатых – тридцатых годов, то ставят в мизансцене такие лампы и столы.

Но все это не заинтересовало Рудю, а заинтересовала его, как и меня через десятилетие, именно рукопись, над которой работал отец. Ну, конечно, не рукопись, а иллюстрации к ней.

– А такие бывают разве?– с удивлением спросил Рудя и посмотрел на двух сросшихся близнецов-уродцев.

– Конечно, бывают, и нередко. В природе еще и не такие аномалии бывают.

– А ну-ка еще покажите!

Отец подвинул к нему стопочку фотографий-иллюстраций.

Рудя внимательно посмотрел и сказал:

– А я б таких уродцев убивал.

– Убить-то легче всего.

– А вы пробовали кого-нибудь убить? – спросил Рудя.

– Нет, не пробовал, а ты?

Рудя помолчал, потом сказал:

– Да, пробовал.

– Ну и что?

– Нет, не получилось у меня… Не захотел я. Они его сами чуть не кончили, а я отвалил.

– А кто он был?

– Да один лысый… Старик. Мы к нему залезли. На даче в Ильинском. Думали, пустая дачка, а оказалось, он там живет. Никогда не выходил, мы за дачей следили, а тут, как вошли в дачу, он и выполз, испугался, стал кричать… Ну, и пацаны начали его потрошить. Он орет очень громко, а вокруг никого нет – пустота, на соседних дачах никто не живет… Ребята сначала решили его попугать, пощекотали чуть-чуть ножичком, пару раз укололи небольно, для страха, а потом увлеклись и стали разыгрывать в «орлянку»; кому его кончить. Вышло – мне. А он молчит, только смотрит исподлобья. Глаза страшные, вроде бы больные. Я еще молодой был – четырнадцать лет; конечно, я всякое повидал, но мокрых дел я не уважал и не уважаю. Сам не допускаю и другим не советую. Жизнь, как говорится, есть жизнь. Барахло отними, а жизнь оставь. И я отказался его резать. Они на меня обиделись, чуть самого не порезали, а я сиганул в окошко и убежал.

Он подошел к зеркалу, стоявшему на полочке, посмотрел на себя и усмехнулся.

Отец, когда рассказывал это мне, заметил, что усмехнулся Рудя как-то очень взросло, невесело, даже с усталостью, вместе с тем с иронией.

– Чего смеешься? – спросил отец.

– Да так, на себя лыблюсь. Вроде этих ваших уродов. Голый, а в галстуке. Давайте обратно меняться. Фуфаечку дадите?

– Пожалуйста,– сказал отец,– только она сырая.

– Вы постирали, зачем?

– Да так, больно уж она вонючая. А мы ж с тобой поменялись, ну не стану ж я вонючую носить.

– Да это я так поменялся.

– Я-то знаю для чего… Тебе нужно было надо мной посмеяться. Все-таки новый воспитатель, надо его унизить перед ребятами. Ты любишь, когда над другими смеются?

– Иногда.

– А когда над тобой?

– Не особенно… Но надо мной часто смеялись… Только я их отучил. Я решил, стану лучше смеяться над другими, так гораздо интереснее.

Он замолчал и, вытянув руки, сидел, уже не глядя по сторонам, с галстуком на голой груди. Отец вышел за фуфайкой. Он говорил, что сначала он внутренне поколебался – такого персонажа одного не следовало оставлять в комнате. Все-таки там были ценные книги, да и рисунки эти, переснятые с уникальных иностранных изданий, он тоже мог прихватить для того, чтобы развлечь, развеселить своих дружков.

Все же отец решил оставить его одного, так показалось ему правильнее.

Через минуту вошел отец, принес выстиранную сырую фуфайку. Рудя надел ее, снял галстук, положил на письменный стол и ушел.

Отец продолжал свою работу, а через неделю его обокрали.

Он был потрясен и тем, что пропали бесценные, невосполнимые материалы его научной работы, тем особенно, что сделал это человек, которому отец неожиданно доверился, с которым, казалось, нашел нормальный, человеческий язык.

Отец вызвал весь отряд, пришел начальник трудкоммуны, каждого персонально спрашивали: ты сделал?

И так по алфавиту. И каждый отвечал: нет, не я.

Дошла очередь до Руди.

Отец спросил медленно, раздельно… посмотрел на него, давая возможность использовать последний шанс, открыто, при всех сознаться.

Тог выдержал взгляд и, не отводя глаз, твердо сказал:

– Нет, не я.

Впоследствии друзья отца советовали оставить эту проклятую трудкоммуну: зачем она ему? Он серьезный, перспективный ученый и вдруг завяз с «блатными». Был момент, когда отец и сам готов был покончить с этим. Но что-то ему мешало, не давало уйти отсюда. Трудно и жалко было бросить то чему отданы силы, время, надежды. Да и непонятным образом привязался он к этим темным, наглым ненадежным пацанам. Всю свою жизнь он с кем-то возился и кого-то воспитывал.

Вот почему, когда он стал заведующим кафедрой общей биологии в одном из московских вузов, он так много «возился» не только с одаренными, но и с теми, у кого ничего не получалось, кто не верил в себя.

А в молодые свои годы пытался соединить вроде бы несоединимое, проблемы эволюционной теории в биологии и проблемы эволюции человеческого сознания, пробуждение этого сознания в неразвитых молодых людях, инстинктивно сопротивляющихся проблескам этого самого сознания в себе, по сути дела, ничего не знающих о детстве и о молодости.

Искали книги. Занимался этим следователь, ведь нехорошо получилось: обокрали общественного воспитателя, человека, безвозмездно отдававшего короткие часы свободного времени неблагодарной шпане. Да и сами ребята чувствовали себя скверно. Рудя, Рудольф, он же Мотыль, он же обыкновеннейший Ванька Канавкин, почему-то стыдившийся своего такого простого имени и такой обыкновенной фамилии в эпоху красивых, удивительных современных имен типа Марс, Электрон, Планетарий, на худой конец,– Рудольф исчез бесследно.

Над трудкоммуной шефствовало Общество политкаторжан. Здесь отец познакомился с семьей моего деда Василия Анисимовича Анисимова, депутата второй Государственной думы, делегата лондонского съезда РСДРП, много лет просидевшего в царских тюрьмах и на каторгах, в Петропавловской тюрьме, в Александровском централе в Иркутске, на поселении в Сибири. Дед был активным деятелем Общества политкаторжан и ссыльнопоселенцев. А в те дни дед только что вернулся с Дальнего Востока, где он руководил трестом «Дальлес», сейчас в Москве заступил в должность заместителя председателя СНХ и возглавлял трест «Экспортлес», то есть руководил экспортом всего советского леса, одного из главнейших источников валюты в то время.

Юрий Валентинович Трифонов, напечатавший в шестидесятые годы «Отблеск костра», даря его мне, сказал: «Ты должен написать о своем деде. Это твой долг не только перед ним, но, пусть это не звучит громко, перед историей страны и революции. Займись этим… И помни, никто этого не расскажет, потому что история у каждого из нас – в жилах, в крови».

Я пока не написал этой книги, хотя есть очень много документов и материалов, в том числе и письма деда из ссылки к Ленину в Париж. Дед существовал в том же, что и отец, магнитном поле пространства истории. Но он дальше от меня, я почти не застал его, а отца я не то что помню, я ощущаю почти каждый шаг, хотя убежден – и о нем я много не знаю. И отец для меня не только мой отец, но часть поколения – говоря нелюбимым мной с детства языком учебников, его представитель. Это поколение я застал, его зрелость и старость – мое детство и мое взросление.

Судьба же деда начиналась в прошлом веке. В Государственную думу его избрали в Саратовской губернии. Когда он возвращался на родину, на Волгу, его встретили восторженно, несли на руках как «защитника обездоленных и неимущих». Сын священника, он защищал там интересы русских крестьян и пастухов-чувашей. Я читал его речи, острые, бескомпромиссные. Потом возникает знаменитое думское дело социал-демократов. Василий Анисимов (партийная кличка – Старик) получает приговор, попадает в Петропавловскую крепость, затем в страшный, известный на всю Россию Александровский централ, потом в ссылку.

Из ссылки дед написал Ленину в Париж большое письмо и получил ответ. Письма деда к Ленину остались в архивах Института марксизма-ленинизма, выдержки вошли в книгу «Ленин во Франции». К сожалению, ответное письмо Ленина не сохранилось.

В 1917 году Василий Анисимов был товарищем председателя Петроградского Совета. В двадцатые годы он вновь возвращается в Сибирь, на Дальний Восток, входит в состав правительства Дальневосточной Республики (ДВР). Здесь решается важный для самого существования России вопрос о судьбе Дальнего Востока, решается драматически. Часть правительства хочет автономии, говоря упрощенно, это означает зависимость, а в дальнейшем и прямое подчинение Японии. Другая часть борется против автономии исконно русских земель. Один из активнейших деятелей этой группы в правительстве ДВР – Василий Анисимович Анисимов. Они побеждают.

Потом он на государственной работе в Сибири, на Дальнем Востоке, в Москве, в Совете Народного Хозяйства, читает лекции в Промышленной академии, работает в Обществе политкаторжан и ссыльнопоселенцев.

Общество построило в Машковом переулке большой, хороший по тем временам дом. Туда переселились немолодые люди, прошедшие действительно огонь, воду и медные трубы.

Я нашел в Петропавловке ту камеру, где сидел мой дед. Конечно, государственная жестокость имела и более яркие, более чудовищные проявления… Но эти ужасали: холодная, сырая, почти без источника света одиночка. Здесь находился он не один месяц, прежде чем этапом отправился в Иркутск, в одиночку Александровского централа. Здесь началось у него тяжелое легочное заболевание. И в Петропавловке, и в Александровском централе дед старался преодолеть сумрачную, беспросветную тяжесть, тусклость, недвижность долгих дней без общения с людьми, неопределенность. Окончательный приговор еще не был вынесен, здесь писал он свои заметки о крестьянском движении Саратовской губернии, здесь по старому английскому словарю начал заниматься языком, которым впоследствии владел в совершенстве… Деда своего я не помню. Какие-то смутные детские образы возникают: вот старик, склонившийся над квадратом высокой детской кроватки, я плачу, а он что-то успокаивающе шепчет и осторожно подносит к моему недоверчивому рту ложку с манной кашей… Почему, собственно, старик? Может, это все смешалось в моей памяти: его партийная кличка и его возраст, конечно, он казался мне глубоким, глубоким стариком – на самом же деле ему не было шестидесяти. Те люди, которые знали Василия Анисимова и с которыми мне удалось поговорить о нем, единодушно утверждали, что он был человек редкого бесстрашия, всегда готовый помочь, немногословный, очень сдержанный. Один счастливчик, вернувшийся в сороковых годах из мест не столь отдаленных, в течение двух или трех месяцев был рядом с ним, рассказал, что Старик помог ему выжить.

Когда-то я задумывал написать сценарий о деде, о его ссылке, переписке с Лениным, о борьбе в ДВР. Я разговаривал с Михаилом Ильичом Роммом, который в то время был творческим руководителем одного из объединений «Мосфильма». Услышав фамилию деда, он всплеснул руками и воскликнул:

– Мой отец, Илья Максимович Ромм, прекрасно знал вашего деда! Его имя я слышал в молодости, они ведь неоднократно встречались на Дальнем Востоке… Кажется, у него был брат, профессор лингвистики и русского языка, по учебнику которого и я учился.

– Да, у деда был брат, только он взял себе другую фамилию, ибо фамилия деда была крамольна. Петр Афанасьев. Вы, наверное, учились по учебнику русского языка Афанасьева?

– Да, да, да,– повторил Ромм.– Все это было, было, и я не раз приходил с отцом в дом в Машковом. Конечно, у моего отца и вашего деда на многое были разные взгляды. В некоторых вопросах они считались даже противниками. Но они были идейные люди. Да, да, идейные люди,– произнес он с нажимом.– Уверяю вас, друг мой, идейные люди могут даже ненавидеть друг друга, но они уважают друг друга, потому что не корысть их ведет, а призвание, которое может быть сильнее их самих. Я снял когда-то две картины о Ленине, вы, возможно, видели (тут он, конечно, немножко слукавил: как же я мог не видеть, ведь эти фильмы были киноазбукой нашего детства!). Так вот, я многие материалы изучил, голоса многих услышал… и я чувствовал, они думают не совсем так, как я, другое время, другая психология. В них гораздо больше нетерпимости, чем в людях моего поколения, но ни грана расчета, ни грана честолюбия. Лучшие из них – безусловно идейные люди. Конечно, для меня главным был Ленин, но его не понять без тех, кто шел за ним, и даже без тех, кто, идя за ним, спорил и не соглашался.– Помолчав, он добавил: – Сейчас, наверное, я сделал бы иначе, чем тогда… Но и тогда я делал искренне.

Я показал ему журнал «Каторга и ссылка», сохранившийся в разоренных архивах деда. Он стал с интересом, жадно листать и вдруг остановился, застыл. Перед ним была статья в черной рамке. «Памяти Ильи Максимовича Ромма». Я подарил ему

Его отец скончался в 1927 году.

Мой дед пережил его на десять лет. Его взяли в декабре тридцать седьмого года. В тридцать девятом тот же путь повторила бабушка.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю