355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Бондаренко » Бродский: Русский поэт » Текст книги (страница 10)
Бродский: Русский поэт
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 13:57

Текст книги "Бродский: Русский поэт"


Автор книги: Владимир Бондаренко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 25 страниц)

ВЗБУНТОВАВШИЙСЯ ПАСЫНОК

Бродский не раз называл себя пасынком русской культуры – что ж, оставим за ним это определение. Что он имел в виду: свою национальность, свое кочевье, репрессивные меры государства по отношению к поэту – нам сейчас уже знать не дано. Но пасынок с юности начал бунтовать, и не только против властей, но и против романтических тенденций в русской литературе, против французского влияния на русскую поэзию, против азиатских, восточных прививок к ней. Впрочем, бунт – это тоже давняя традиция в русской культуре, от протопопа Аввакума до сегодняшнего Эдуарда Лимонова…

 
Я, пасынок державы дикой
с разбитой мордой,
другой, не менее великой,
приемыш гордый.
 

Он бунтовал не как политик, а как поэт. Бунтовал против либералов и против неуемных державников, против лихих авангардистов и против тихих лириков. Это всегда был консервативный бунт. Он ненавидел авангард во всех проявлениях. В Швеции мне рассказывали: когда Бродский снял квартирку напротив залива, чтобы всё напоминало его любимый Питер, эта квартира оказалась обвешана абстрактными полотнами – и он попросил немедленно всю эту дрянь убрать. То же самое и в поэзии, и в жизни. Думаю, он и тех же Вознесенского с Евтушенко не любил во многом за их напускное новаторство.

Не слишком долгая по календарным срокам, в метафизическом смысле слова его жизнь оказалась затянувшейся, как и его творчество, и его судьба чуть ли не со времен его эмиграции. Он этого и сам не скрывал: «Жизнь моя затянулась…», «не горизонт вижу я – знак минуса / к прожитой жизни», «чую дыхание смертной темени / фибрами всеми», «Боязно! То-то и есть, что боязно», и вот так же откровенно – «затянувшаяся жизнь»… Его поздняя поэзия и была даже для него самого поэзией после смерти: «Только пепел знает, что значит сгореть дотла…» или вот это:

 
Навсегда расстаемся с тобой, дружок.
Нарисуй на бумаге простой кружок.
Это буду я: ничего внутри.
Посмотри на него – и потом сотри.
 

Его поэзия конца 1980-х и начала 1990-х – это «что будет после конца…». Сборник его поздних стихов можно назвать по стихотворению 1987 года «Послесловие». Послесловие ко всему: к неудавшейся, затянувшейся на двадцать с лишним лет любви, к его уже давно состоявшейся и определившейся поэзии, к его былым мечтам и пророчествам, к былому романтизму и даже к былому классицизму. Ко всему – послесловие:

 
Я уже не способен припомнить, когда и где
Произошло событье. То или иное.
Вчера? Несколько дней назад? В воде?
В воздухе? В местном саду? Со мною?
<…>
Тронь меня – и ты заденешь то,
Что существует помимо меня, не веря
Мне, моему лицу, пальто,
То, в чьих глазах мы, в итоге, всегда потеря…
 

Мне кажется, это ощущение затянувшейся жизни определило всю его позднейшую эмигрантскую поэтику, весь его так называемый «скептический классицизм», когда он уже целый мир поверяет иронией. Все его затянувшиеся стихи в 300–400 строк, затянувшиеся сюжеты, да и его знаменитые enjambement, постоянные переносы из строки в строку, лишь увеличивают впечатление о нескончаемой затянутости чего бы то ни было. Он боится прервать строку, ибо с окончанием строки может закончиться и сама жизнь. Его становится трудно цитировать, мысль не вмещается не только в строчку, но даже в строфу. Далее мысль уже не вмещается и в короткое стихотворение, его приходится растягивать до бесконечности. Поэзия становится прозой, но для прозы – нет динамичного сюжета, нет героев, нет конфликта. Конфликт один – поэт и надвигающаяся смерть. Независимо от его воли возникает метафизическая темнота стиха. Она усугубляется его страхом, его скептической иронией по отношению и к себе самому, и ко всему живому. Ирония иногда пожирает смысл стиха, но она не самоцель, ею он укрывался от надвигающегося конца. Он чересчур много думал о смерти в эти годы.

 
Меня упрекали во всем, окромя погоды,
И сам я грозил себе часто суровой мздой.
Но скоро, как говорят, я сниму погоны
И стану просто одной звездой…
 

Иосиф Бродский и жил, и писал, и курил – взатяжку, почти без пауз. Таким образом он продлевал свое существование бесконечного кочевника. Он мог сколько угодно говорить о своем космополитизме и своей всемирности, но потеряв свой родной балтийский угол, он (кстати, как и Владимир Набоков) другого родного угла не нашел, потому и колесил по всему свету, потому и скрывался время от времени в шведских фиордах, потому и не приобретал нигде никакой недвижимости. Разве что небольшой деревянный домик в штате Массачусетс, в котором ему неплохо работалось. Его сделали кочевником помимо его желания: три питерские власти, любимая женщина, ревнивые друзья-соперники. Осесть в своем этническом еврейском углу он категорически не желал, выбивал из себя местечковость всеми возможными способами – любя славянских и европейских женщин, устремляясь душой и телом на Север и Запад; любой Восток, в том числе и еврейский, для него был чужд. Вот и метался Бродский по треугольнику трех великих империй: русской, американской и римской.

Со временем он на беду себе порывает с любой почвой, становится все более всемирным, потому что не привязывается ни к чему почвенному, конкретному. Но без почвы – нет поэта. Какими бы ни были всемирными Йетс или Оден, Уолкотт или Фрост, все они несли в себе окраску своих народов. Как Одиссей Телемаку, пишет он, как бы обращаясь к своему сыну Андрею в Питер:

 
Мне неизвестно, где я нахожусь,
Что предо мной. Какой-то грязный остров,
Кусты, постройки, хрюканье свиней,
Заросший сад, какая-то царица,
Трава да камни… Милый Телемак,
Все острова похожи друг на друга,
Когда так долго странствуешь, и мозг
Уже сбивается, считая волны….
Расти большой, мой Телемак, расти.
Лишь боги знают, свидимся ли снова…
 

Но были в этой затянувшейся метафизике его творчества, которая откровенно мешала ему самому (думаю, он при своей самокритичности согласился бы со многими замечаниями и Наума Коржавина, и Александра Солженицына), и поистине божественные прорывы.

НАРОСТЫ ЛИШНЕГО

Иосиф Бродский на самом деле написал много лишнего, работая не по-пастернаковски, лишь тогда, «когда строку диктует чувство…», а по принципу старой латинской поговорки, растиражированной Юрием Олешей, – «ни дня без строчки». Отсюда рождались холодные, затянувшиеся, трудно читаемые, уходящие в пустоту многозначительности. Что это для него было – гимнастика ума? Иногда, думаю я, одурев от скуки нанизываемых строк, он кидался в такое же расчетливое, продуманное ерничество, рождающее порой немыслимую для поэта такого ранга и дарования пошлость. Те же «Двадцать сонетов к Марии Стюарт» для меня законченный пример подобного занижения самого себя и своего замысла. И пусть литературоведы именуют это «скептическим классицизмом», пусть дискутируют о бахтинском карнавальном низе, но ей-богу, всему есть свое место. И похабные русские частушки народ не распевал в храме или у могилы родителей. Само обращение на «ты» к королеве уже отдает пошлостью, но далее: «В своем столетьи белая ворона, / для современников была ты блядь», или же такое ерничанье над трагедией:

 
«Ей отрубили голову. Увы». —
«Представьте, как рассердятся в Париже». —
«Французы? Из-за чьей-то головы?
Вот если бы ей тяпнули пониже…» —
«Так не мужик ведь. Вышла в неглиже.» —
«Ну это, как хотите, не основа…» —
«Бесстыдство! Так просвечивала жэ!» —
«Что ж, платья, может, не было иного», —
«Да, русским лучше; взять хоть Иванова:
звучит как баба в каждом падеже»…
 

Эта грубая, брезгливая, высокомерная ироничность по отношению ко всему миру, от какого бы внутреннего отчаяния она ни происходила, отнюдь не близка простонародной похабной лексике. Это уже литературная люмпенизация своего же любимого языка. И наконец, должны же быть какие-то святыни, сакральные ценности или хотя бы уважение к ценностям других людей. К примеру, попробовал бы он так похотливо посмеяться над толпой голых евреев, стоящих в очереди в крематорий, поиздеваться над Холокостом, как над полезной чисткой, омолаживающей еврейскую усталую нацию. Ведь там тоже, в конце концов, всё сводилось к умерщвлению человека тем или иным способом. Опасная эта тема – торжество низа в карнавальной культуре, сегодня можно поерничать над разрушенными американскими башнями или над украинскими бомбежками Донбасса, а завтра над чем?

Обращает на себя внимание и нескрываемая нелюбовь к Востоку, тоже подчас принимающая у Иосифа Бродского явные ксенофобские формы. Тут к месту и не к месту употребляемый в стихах и прозе «Чучмекистан» в самом презрительном контексте. К примеру, в Бразилии на писательском форуме: «Чучмекистан от этого тоже млеет, и даже пуще европейца. Там навалом этого материала из Сенегала, Слоновой Кости и уж не помню, откуда еще. Лощеные такие шоколадные твари, в замечательной ткани, кепки от Балансиаги и проч., с опытом жизни в Париже, потому что какая же это жизнь для левобережной гошистки, если не было негра из Третьего мира… А у белого человека вести себя нагло в других широтах основания как бы исторические, крестоносные, миссионерские, купеческие, имперские – динамические, одним словом. Эти же никогда экспансии никакой не предавались… сострадание, может, проснется в Джамбулах этих необрезанных…» Тут и презрительное по отношению к восточной мусульманской цивилизации эссе «Путешествие в Стамбул» с утверждением, что «все эти чалмы и бороды – это униформа головы, одержимой только одной мыслью: резать… „рэжу“, следовательно, существую». После публикации этого эссе на английском языке его друг Чеслав Милош заметил: «Осторожнее с поездкой туда. За вашу голову назначен приз…» Не случайно и негр, один из студентов Бродского, бросил ему недовольно: «Короче, это все расистские штучки…» По-своему он был прав.

Мусульмане могут обижаться вполне заслуженно. Тут и Сатана, живущий не где-нибудь, а в мусульманском мире:

 
В глазах – арабских кружев чертовщина.
В руке дрожит кордовский черный грифель.
В углу – его рассматривает в профиль
Арабский представитель Меф-ибн-Стофель.
 

Тут и «Календарь Москвы заражен Кораном», и «Тьфу-тьфу, мы выросли не в Исламе…», и вполне расистское формулирование будущего мира: «Либо нас перережут цветные. / Либо мы их сошлем в иные / миры. Вернемся в свои пивные…»

Может быть, поэтому он и к бытовому, нерадикальному антисемитизму относился снисходительно, как к еще одному, пусть и чуждому ему мировоззрению, ибо и сам себе позволял быть ксенофобом по отношению к каким-то другим народам. Он и расизм считал неизбежным проявлением человеческих чувств – неприятным, но неизбежным. Не раз говорил, что «в вопросе антисемитизма следует быть очень осторожным. Антисемитизм – это по сути одна из форм расизма. А ведь все мы в какой-то степени расисты. Какие-то лица нам не нравятся. Какой-то тип красоты… Что такое предрассудки, в том числе и расовые? Это способ выразить недовольство положением человека в мире. Проблема возникает, когда предрассудок становится частью системы».

Исходя из своих взглядов, он критически относился и к навязываемым в западных университетах политкорректным взглядам на воспитание человека: «Новаторы одержимы идеей, что программы слишком европоцентричны, географически и расово непропорциональны и т. д. Демократический принцип равенства… в некоторых областях не срабатывает. Одна из них – область искусства. В нем применение демократических принципов означает приравнивание шедевра к поделке… Но у радетелей равноправия… очень громкий голос: их – не перекричишь». И весьма рискованное для гражданина демократического мира заявление: «Я придерживаюсь теории, что на эволюционной лестнице человечества тоже нет равенства… Что не все люди – люди… Мы – грубо говоря, разные особи…» Иные его высказывания очень близки нашим самым пламенным реакционерам. Думаю, будь Бродский русским по рождению, вполне мог встать в их ряды… Он, к счастью, не был человеком двойного стандарта, что позволял себе, то допускал и у остальных…

 
Ничего не остыну! Вообще забудьте!
Я помышляю почти о бунте!
Не присягал я косому Будде…
 

А дальше прямое предвидение сегодняшних дней в России:

 
Иначе – верх возьмут телепаты,
Буддисты, спириты, препараты,
Фрейдисты, неврологи, психопаты,
Кайф, состояние эйфории,
Диктовать нам будет свои законы.
Наркоманы повесят себе погоны.
Шприц повесят вместо иконы
Спасителя и Святой Марии…
 

Прочитав массу необязательных, часто затемняющих облик поэта и вызывающих раздражение своей «опережающей гениальностью» воспоминаний и интервью, я бы выделил лишь четыре более или менее стоящие книги: удавшийся опыт литературной биографии Льва Лосева, подробнейшую хронику жизни поэта, составленную неутомимой Валентиной Полухиной, волковские «Диалоги с Иосифом Бродским» и книгу воспоминаний Людмилы Штерн. В них есть даже неприятная для самих авторов правда об ином Бродском, который оказывается шире их представлений, который влюблен в Россию более, чем требуется для еврея-эмигранта, который пропагандирует великую русскую культуру, своими лучшими стихами называет стихи о любви к Марине Басмановой, а своим лучшим периодом жизни – жизнь в архангельской ссылке. Прав оказался Александр Солженицын: не помешало бы Бродскому прожить и все пять лет в северной деревенской глухомани, совсем другого поэта получили бы американцы. Все это видит Солженицын в ссылке Бродского и в его стихах ссыльного периода: «Животворное действие земли, всего произрастающего, лошадей и деревенского труда. Когда-то и я, ошеломленным городским студентом угодив в лошадиный обоз, испытал сходное – и уже втягивал в радость. Думаю: поживи Бродский в ссылке подольше – та составляющая в его развитии могла бы существенно продлиться. Но его вскоре помиловали, вернулся в родной город, деревенские восприятия никак не удержались в нем…» Я бы сказал: почти не удержались…

Да, он оказался никудышным пророком, об этом мы рассуждали еще с покойной ныне Татьяной Глушковой. Это неважное качество для большого поэта. Впрочем, Бродский и сам рано почувствовал свою слабость в пророчествах. Для этого надо было быть другим – человеком железной воли, поэтом-трибуном, борцом и полемистом. А он был болен и своей любовью, и своим телом, и своими сомнениями в себе самом, поэтому в пророки явно не годился.

 
У пророков не принято быть здоровым.
Прорицатели в массе увечны. Словом,
Я не более зряч, чем Назонов Калхас.
Потому прорицать – все равно, что кактус
Или львиный зев подносить к забралу.
Все равно, что учить алфавит по Брайлю.
Безнадежно. Предметов, по крайней мере,
На тебя похожих на ощупь, в мире,
Что называется, кот наплакал.
Какова твоя жертва, таков оракул.
 

А он и был одновременно оракулом и жертвой…

Увы, его возлюбленная повинна (если возлюбленные вообще могут быть в чем-то повинны) в несостоявшемся, загубленном даре пророчества, столь необходимом каждому истинному поэту. Поэт обязан следовать своим пророчествам, обязан следить с горних вершин, дабы они исполнялись. Многие приводят как явный пример пророческой несостоятельности несоответствие его ранних строк: «На Васильевский остров / Я приду умирать» – его двойному захоронению сначала в Америке, затем в Венеции. Впрочем, и здесь судьба несостоявшегося пророчества, как я уже предполагал выше, носит вполне конкретное женское имя Мария – не будь его жена итальянкой, может быть, и получил бы Питер еще одно место литературного поклонения. Но все же любая конкретика управляется свыше, небесными силами, значит, что-то мистическое мешало Иосифу Бродскому всю жизнь исполнять свои поэтические пророчества.

«Я – ПЛОХОЙ ЕВРЕЙ»

Национальный вопрос никогда не занимал большого места в жизни Бродского. Он жил в русской культуре и русской культурой. И потому, может быть, даже в семейном плане впадать в еврейство никогда не стремился. Рассказывают такой случай: посмотрев фильм Вуди Аллена «Энни Холл» о неврастеничном еврее, раздираемом манией величия и комплексом неполноценности, да к тому же без ума влюбленном в англосаксонку «голубых кровей», Бродский небрежно бросил: «Распространенная комбинация – dirty jew и белая женщина. Абсолютно мой случай…» Бедный Иосиф все искал объяснений своей неудавшейся любви, но, думаю, и для Марины Басмановой его еврейство ничего не значило, рождение сына от него – тому явное доказательство. Это лишь попытка самооправдания в своей любовной трагедии. А в память о поморском «Пророчестве» он все-таки и дочку от позднего брака назвал Анной. Так и получилось: Андрей и Анна. И оба – от нееврейских женщин. «Абсолютно мой случай…»

В чужой ему Восток входил, как ни странно, и Израиль. Сэр Исайя Берлин рассуждал на эту тему с Дианой Абаевой:

«Д. А. А почему, по-вашему, он избегал Израиля?

Сэр И. Б. Не знаю, почему… Он не хотел быть еврейским евреем. Быть окруженным евреями, мучиться еврейскими мыслями, думать о еврейских проблемах было не для него. Его еврейство не интересовало. Он вырос в России и вырос на русской литературе. Это было для него.

Д. А. Он ощущал себя северянином, петербуржцем. Любил Север, идею Севера. Это у него общее с Оденом. Он по его стопам ездил в Ирландию, и ему тоже, как Одену, нравилась Северная Англия, Швеция. Италию он обожал, но это было сибаритское и эстетическое восхищение заезжего человека. А чтобы поработать, так это где-нибудь на Севере. Восток ему совсем был чужд, он его внутренне как будто побаивался».

Он осознанно не хотел быть евреем в литературе, еврейским поэтом, поэтом для евреев. В жизни – ради бога, он никогда не комплексовал, но и не возвеличивал свое еврейство, принимая его как данность. В литературе он был заведомо русским поэтом, и никаким другим. Его поздний бунт против русской культуры в себе самом явно не удался. В его русскости были свои провалы, свои отторжения, свое изгойство. В изгнании он одно время пытался отринуть от себя Россию, пытался издеваться над ней, что не преминул отметить Солженицын: «И так получилось, что, выросши в своеобразном ленинградском интеллигентном круге, обширной русской почвы Бродский почти не коснулся. Да и весь дух его – интернациональный, у него отприродная многосторонняя космополитическая преемственность… В „Пятой годовщине“ (1977) даже пейзажные приметы покинутой страны перечисляются без малейшего сожаления. Потом в выступлениях Бродский называл Россию своей „бывшей родиной“…»

Да, много чуждого России можно найти в позднем Бродском, как и в любом другом самых русских кровей эмигранте, много лет живущем вне родины, как и в самом Солженицыне. Не о том сейчас речь.

Меня в Бродском удивляет другое: что русскости в своей поэзии и даже в жизни, в ее запредельности и амбивалентности он так и не сумел преодолеть. И еврейскость в свою культуру не пустил. На этом сходятся и Александр Солженицын, и Наум Коржавин, и Шимон Маркиш. Последний пишет: «Смею полагать, что в этой уникальной поэтической личности еврейской грани не было вовсе. Еврейской темы, еврейского „материала“ поэт Иосиф Бродский не знает – это „материал“ ему чужой…» Он не был иудеем ни по вере, ни по мироощущению, впрочем, так же как и Осип Мандельштам и Борис Пастернак, выбравшие себе тоже осознанную судьбу в русской культуре.

«На „Кем вы себя считаете?“ – Бродский отвечал: „Русским поэтом“; на „Считаете ли вы себя евреем?“ – отвечал: „Считаю себя человеком“ …На „Важно ли для вас, что вы – еврей?“ …пространнее: „Для меня важным в человеке является, трус ли этот человек или смел, честный он или лжец. Порядочен ли он, что особенно проявляется в отношении человека к женщине“», – пишет в своей книге Людмила Штерн.

Самое поразительное и принципиальное – его отказ ходить в синагоги и выступать в синагогах. А надо сказать, что там, в американских синагогах, со своими концертами и литературными вечерами выступали не только евреи, но и известные русские поэты от Евгения Евтушенко до Андрея Вознесенского. Дешевые залы, большая скидка, свой постоянный контингент слушателей. Бродский и слышать о таких выступлениях не хотел. Боялся ли он местечковости еврейской культуры, религиозной иудейской ортодоксии, ощущения гетто в себе самом? По сути, и Павел Горелов в статье в «Комсомольской правде», и Людмила Штерн в воспоминаниях, и Александр Солженицын пишут об одном и том же – о стремлении позднего эмигрантского Иосифа Бродского если не уйти из русской культуры, то раствориться целиком в мировой, преимущественно англоязычной культуре. Он и на самом деле вроде бы стал сторониться России, посчитав ее мировой окраиной, осмеивать и ее, и христианство в своих иронических стихах, но еще больше и еще яростнее он сторонился еврейства. Именно в Америке он поразился четкой разделенности мировой культуры в глазах евреев, о чем не раз говорил в своих интервью: «Вы знаете, для русского человека… нет большой разницы между Ветхим и Новым Заветом. Для русского человека это по сути одна книга с параллельными местами, которую можно листать взад-вперед. Поэтому, когда я оказался на Западе, я был поражен (вначале по крайней мере) строгим разграничением на евреев и неевреев. Я думал: „Ерунда! Чушь собачья! Ведь это лишает их перспективы!“». Или же в другом месте: «Еврейский аспект моего бытия был, так сказать, у меня под рукой… Индуизм был недоступен, христианство, христианская традиция была недоступна… Не говоря уже о таких важных вещах, как западная культура, которая тоже была недоступна. Поэтому я сосредотачивал внимание на этих вещах в ущерб своему еврейству… На самом деле мое еврейство стало чуть более заметным для меня именно здесь, где общество построено с учетом строгого разграничения на евреев и неевреев». И при этом строгом разграничении Иосиф Бродский постарался максимально умалить свое еврейство во имя мировой культуры. И все-таки остался не «мировым», а русским поэтом.

Как-то в юности, заглянув однажды в синагогу и сбежав оттуда через несколько минут, больше никогда в жизни он в синагогах не бывал. Людмила Штерн вспоминает: «Когда умер, отпевали его и в епископальном храме, и в русской православной церкви. А в синагоге поминальной службы не было. И в гробу он лежал с католическим крестиком в руках. Было ли это его волей или желанием Марии, нам знать не дано… Весной 1995 года, когда я уговорила Бродского поехать в литературное турне по Америке, продюсер… арендовал залы в синагогах. Я показала Иосифу список снятых помещений, и он резко сказал: „Никаких синагог, пожалуйста. В синагогах я выступать не буду…“ Загадочным было и отношение Бродского к Израилю… Он от приглашения отказался: „Я, знаешь ли, плохой еврей“. Звучало это странно. И для еврея, и для христианина, и для мусульманина, сквозь всю историю человеческой цивилизации Израиль – одно из самых значительных и волнующих мест на земном шаре. Известно, что Бродского не раз и не два приглашал Иерусалимский университет – читать лекции или выступить с литературными вечерами, – он даже не желал это обсуждать…»

Думаю, не было в этих отказах ничего антиеврейского – прежде всего Бродский боялся слиться с проникающей повсюду и все-таки замкнутой только на себя еврейской культурой. Боялся остаться в памяти в качестве «еврейского поэта», где на первом плане окажется не «поэт», а именно «еврейский». Такое торжество второстепенного над главным его решительно не устраивало.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю