Текст книги "Жизнь Никитина"
Автор книги: Владимир Кораблинов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 27 страниц)
Смерть маменьки
Не загадывай в год,
загадывай в гроб.
Народная поговорка
День в день далее торговые дела пошли, базар. Сперва терялся, конечно, робел, но с течением времени помаленьку привык, зашибал копейку не хуже других. Покорился ль судьбе, которая его, образованного человека, потайного стихотворца, так бесцеремонно, так грубо вытолкнула на пыльный, грязный Щепной базар? Смирился ль с горькой участью и принял жизнь такою, какая она была? Отчасти – да. Покорился. Отчасти, говорим мы, потому что не целиком всего поглотила духовная нищета торгашеского бытия; потому что в житейских его потемках еще брезжила полоска алой, как бы рассветной зари и слышался ветра вольного шум и гордые слова: «Иль у сокола крылья связаны…»
Базар у Смоленского, лоток со свечами, крестиками и лентами – это еще не вся жизнь была, не навсегда, а только на время. Это время надлежало преодолеть, осилить. А как ему девятнадцатый исполнился всего лишь и силенку чуял в себе мало что не былинную, Вольгову, то крепко жила в нем уверенность, что осилит.
Но вот осенью слегла маменька.
Без стона, без жалоб лежала молчаливая, терпела, сдерживалась. Савва протрезвел немного, иной раз подолгу сиживал в изголовье маменькиной кровати.
– Ну что, мать, а? – спрашивал с затаенной тревогой. – Не легчает? Как же ты это так…
Она силилась улыбнуться, улыбка выходила жалкая, судорожное болезненное искривление губ – и только. От такой улыбки не по себе делалось, и Савва – на что крепкий, жилистый мужик – отводил глаза в сторону и, пробормотав смущенно: «Ну, лежи, лежи… Мне тут по одному дельцу надо…», шел из дому куда глаза глядят, где-то таскался до вечера, а вечером являлся, разумеется пьяный, заваливался спать, смрадным дыханьем наполнял тесную спаленку. И тут уже бедная страдалица давала волю слезам.
Так месяц, другой пролежала она пластом, одинокая, в пустом неприбранном, как не в своем, доме. Ей оставляли еду, но так все было невкусно, такая грязная была тарелка, так вонял луком кусок зачерствевшего хлеба, что еда и на ум не шла. Да ей и в самом деле есть не хотелось. Она вся в зрение, вся в слух ушла: в давно не мытые стекла слепого окна виднелась ржавая крыша сарая, клочок неба, верхушки стеблей засохших мальв; паутина висела клочьями по углам, на стенах уродливые пятна сырости, грязный затоптанный пол… Встать бы, подмести, вымыть, отскоблить, да нет сил, все отнялось. Тоска, словно живое существо, притаилась в доме, – не вздохнет, не стукнет, бестелесна, бездушна, – но ведь живет… И хотя день-деньской ни души в доме, а звуков множество. Железо гремит, ветром завернуло лист на крыше, вьюшка постукивает в печной трубе, мышь скребется в подполье, часы на стене в зальце тикают, за обоями откуда-то песок сыплется, разбитое стекло в сенях дребезжит, сухие стебли голенастых мальв в окошко этак робко: тук!.. тук!.. А не то Ванечкина гитара за стеной невесть на какой звук отзовется, и долго звенит в тишине чуткая басовая струна…
Иван Савич вечерами проведывал мать. Она больше молчала, лишь скажет протяжно так: «Ва-неч-ка…» – да и умолкнет. Ей трудно было говорить, задыхалась. А он вглядывался с состраданием в ее тонкое, скорбное, но все еще красивое лицо и тоже молчал, молчал затем, что не знал, что сказать матери. Разумеется, он любил ее, они были одна плоть и кровь, но так розны духовно! Отец поощрял пристрастие сына к грамоте, к книгам, а мать осуждала: «Дитя глазки портит, эдак себя и уморить недолго…» У Саввы в хорошие его времена только и думы было – послать сына в Харьков или в Москву, в университет, увидеть его лекарем, а мать стонала: «Как можно! В чужой город, в чужие люди… Пропадет ведь!» Весною же, когда уволили из семинарии, и вовсе обрадовалась, – а чему? Эх, маменька, маменька…
Так вот и молчали весь вечер, хотя о многом оба могли бы и хотели поговорить.
А умерла ночью. Когда, во сколько часов – бог весть, никто не видел, как скончалась. Кабы не Анюта-племянница, может, мертвая и до самого вечера пролежала бы. Эта Анюта всякий день забегала проведать тетеньку, подать напиться, постель поправить. Но все больше днем забегала, когда Саввы дома не было, она побаивалась его, знала, что не жалует старик чижовскую родню. А тут ей вдруг понадобилось спозаранку, чуть свет: тетеньке гостинчика принесла.
Утро в тот день выдалось темное, ненастное. В калитке Анюта столкнулась с Иваном Савичем; тот, покрывшись от дождя рядном, поспешал на торг.
– Ну, что тетенька? – спросила Анюта.
– Не знаю, с вечера будто бы ничего была, – ответил Иван Савич.
Старик на крылечке умывался, кряхтел, отплевывался, фыркал что твой конь. Девушка шмыгнула мимо, прямо в спаленку. Там еще ночные потемки стояли; оплывший огарок сальной свечи еле мерцал от спертого воздуха.
– Тетенька, а тетенька! – позвала Анюта. – Здравствуйте, я вам рыжичков принесла…
Прасковья Ивановна вчера вдруг сказала: «Ох, рыжичков бы поесть…»
В комнате была тишина, лишь свеча потрескивала.
– Тетенька! – в испуге вскрикнула Анюта и, схватив огарок, посветила в лицо Прасковьи Ивановны.
Та лежала недвижимо, как-то странно, неудобно склонив голову набок. Из-под полуприкрытых век глядели мутные немигающие глаза…
Писаной красавицей лежала она в гробу, словно бы помолодев на добрый десяток лет. Чижовская родня толпилась в доме, старик их не замечал. Он, как дитя, плакал навзрыд, не пытаясь унять слезы, сдержаться. Иван же Савич сделался как камень: ни слезинки не уронил, при отпевании стоял истуканом. И на кладбище, когда прощались с покойницей, когда опускали в могилу гроб, он такой же оставался бесчувственный. Чижовские Тюрины шептались, указывали на него и долго потом между собой осуждали Ивана Савича за гордость и отсутствие сыновних чувств. Зато ночью дома он всласть наплакался. Но были ли эти слезы скорбью о бедной маменьке или сам себя, свою жизнь оплакивал он, рисуя в живом воображении предбудущее, – кому же знать об этом?
В пустом холодном доме остались жить отец и сын, молча, ни о чем не разговаривая, ничему не радуясь. Они оба возненавидели это мрачное прибежище, где все напоминало о былой, счастливой некогда жизни. И через полтора года после смерти Прасковьи Ивановны были проданы и дом, и усадьба, и Никитины поселились на Кирочной.
Ардальоново детство
С природой одною он жизнью дышал,
Ручья разумел лепетанье,
И говор древесных листов понимал,
И чувствовал трав прозябанье…
Е Боратынский
Ранним утром 10 сентября 1838 года в старой церкви сельца Тишанки открывали царские врата: молодая попадья мучилась родами, кричала непристойно, по-звериному. Младенец был головаст, шел неловко, плечиком вперед; и бабка Макариха, вековечная сельская повитуха, сказала растерявщемуся Петру Девицкому, отцу, чтобы тот поскорее шел в церковь открывать врата, авось господь не без милости.
И хотя Петр Девицкий, вчерашний семинарист, всего второй год священствовавший и еще не успевший обрасти поповской волосатостью, по молодости своей полагал, что сие противно как церковному уставу, так и истинной православной религии и более походит на языческую ворожбу, все-таки велел сторожу отпереть храм и совершил то, что советовала сделать бабка Макариха: распахнул обе половинки дверей, ведущих в алтарь.
Хмурые бородатые угодники – одни в длинных красных и синих епанчах с блестящими застежками у плеч, другие в черных монашеских куколях, с крестами на воскрылиях одежд – глядели равнодушно, без сострадания; они даже как бы осуждали молодого священника за дерзость: день был будний, а он зачем-то гремел замком у свечного ящика, с треском раздвигал малиновую завесу царских врат и гулкими шагами нарушал мертвую тишину храма. Он слышал, конечно, о том, что на Руси издавна существовав обычай при трудных родах открывать царские врата, но ни в канонике, ни в гомилетике, ни в иных учебниках богословия семинаристы про это не учили; и он, сгоряча распахнув позолоченные створки алтарных дверей, с ужасом понял, что не знает, что же ему надлежит делать дальше.
Безмолвный, словно окаменевший, стоял в открытых дверях алтаря, испуганно глядел в пустую глубину храма, черную, рассеченную наискось длинным дрожащим лучом неяркого сентябрьского солнца. Все вдруг сделалось ему незнакомо: темные ветхие стены, узенькие оконца с затейливыми завитками решеток, сердитые, плоские лица святых. С минуту длилось оцепенение; оно исчезло так же неожиданно, как и явилось. И когда разум вернулся к нему, он понял, что то, что он совершил, есть кощунство.
Не прочтя ни одной молитвы, ни единого слова не вымолвив, он закрыл алтарные двери, задернул завесу и медленно побрел домой. Сторож замкнул храм и удивленно поглядел вслед священнику. Петр Девицкий шел по выгоревшей рыжей муравке выгона прямиком, без тропки, оступаясь, покачиваясь как пьяный.
В калитке его ветхого домишка стояла бабка Макариха, крестилась, радостно сияя темным сморщенным личиком: «Эка, батенька, господь-то нас надоумил царски врата открыть! Мальчиком разрешилась твоя-то… Да такой ведь крепенький, да голосистый, бог с ним совсем, ну труба и труба!» Старушка весело пришлепнула ладошками и повела молодого отца в дом показывать новорожденного.
Попадья лежала бледная, обессиленная и счастливая. Возле ее большой белой груди виднелась синевато-красная головенка младенца. «Благодарю тебя, господи!» – прошептал Петр, опускаясь перед кроватью на колени.
Мать скоро поправилась, в положенное время мальчика крестили и нарекли Ардальоном – в память деда, славившегося своей ученостью: при синодальной типографии он состоял переводчиком с древнееврейского и греческого языков.
В тысяча восемьсот сорок пятом году Ардальону Девицкому исполнилось семь лет. Худенький, бледный, с нежной прозрачной кожицей, сквозь которую голубели на висках и на шее беспокойно бьющиеся живчики, он был так хрупок, так бестелесен, что родителей не покидало тревожное чувство: да выживет ли?
Тетенька Юлия Николавна, старшая сестра матери, старая девица, в летние месяцы наезжавшая из Воронежа в Тишанку погостить, из дармовых ягод наварить вареньев, – та, бывало, крепко обхватив мальчика за плечи, притягивала к себе, впивалась в него желтыми своими круглыми куриными глазками да так прямо, со свойственной ей резкостью и говаривала:
– Ох, не жилец Ардальоша… Нет, не жилец!
И Ардальон понимал, что это про него, что это он не жилец, и он плакал. Но не оттого, что скоро умрет, а оттого, что мамаша пугалась тетеньких пророчеств, бледнела и украдкой утирала слезы. Ардальоше страсть как было жалко мамашу, и он в эти минуты ненавидел тетеньку; он шептал: «Нет, ты сама умрешь, гадкая, злая тетенька, а мы с мамашей останемся жить, и ты, когда умрешь, уже больше никогда к нам не приедешь…»
– Что это ты такое шепчешь? – не выпуская его из своих костлявых объятий, подозрительно спрашивала тетенька.
Он молча вырывался и убегал с плачем.
– Ах, Юлечка! – вздыхала мать. – Ну, зачем ты так при ребенке? Он ведь ужас какой чувствительный..
– А затем, мать моя, что я человек прямой, разные там дворянские фигли-мигли не признаю, а говорю как есть. «Чувствительный»! – усмехалась тетенька. – Вот годика через три пойдет твой чувствительный в училище да как понюхает бурсацких лозанчиков, так враз вся чувствительность из головы в задницу перескочит!
И ведь совсем не злой человек была Юлия Николавна и, как мы впоследствии не раз убедимся, очень даже добрый человек. Но резкость ее и прямота создавали ей дурную славу неприятной, неуживчивой женщины. Ведь она и Ардальона очень любила и, как могла, баловала его: то книжку с картинками привезет, то цветной карандашик, то тетрадку сошьет; и искренно радовалась, видя, с каким восторгом впивался мальчик в книгу, с каким увлечением красным карандашом марал тетрадочные листы.
Однако то, что он придумывал в своих удивительных картинках, не только озадачивало, но и пугало подчас. Конечно, трудно и даже невозможно было угадать, что изображали на бумаге замысловатые бешеные вихри красного и синего, но Ардальоша охотно пояснял.
– Вот это, – говорил он, указывая кончиком карандаша на какие-то синие кружочки, – это вот страшный человек прошел, наследил… Страшный-престрашный! Он на дудочке играл, а за ним детки побежали…
– А где же человек-то страшный? – смеялись зрители. – Детки где?
– Он их в черную пещеру всех увел, – тяжело вздыхая, уверенно говорил мальчик. – От них одни следы остались…
– А это что? – указывали на длинную зубчатую красную линию, наискось прочерченную через весь лист.
– А это то, что на дудочке играл. Песенка. Стра-а-шная.
Сказал, и весь съежился, и так поглядел куда-то мимо всех, что уже и не до смеху сделалось.
Он как-то рано и незаметно научился читать, и читал много, все, что попадалось на глаза, что составляло скудную, случайно собранную книжницу родителя: «Жития», «Повесть о славном воре и мошеннике Ваньке Каине», «Рассуждения о Руссовых творениях», конский лечебник и «Как мыши кота хоронили». Попалась книжка в рыжем кожаном переплете «Древняя Российская Вивлиофика», – он и «Вивлиофику» одолел. Едва ли, кроме «Ваньки Каина» и «Кота», понял он что-нибудь из прочитанного, да его, верно, и не столько смысл увлекал, сколько самый процесс чтения.
А картинки… Какие странные, необыкновенные существа скрывались в тесной темноте плотно слежавшихся пахучих книжных листов! Прекрасные босоногие женщины парят в кудрявых облаках… Великан-песиглавец с младенцем на руках шагает через бурный поток… Наги девы с рыбьими хвостами… Чудовище по имени Грифон – когтистые толстые лапы, жесткие крылья, птичья голова и глазок круглый, зоркий, как у тетеньки у Юлии Николавны…
Уткнувшись в книгу, оглохший, онемевший, уйдя в никому не ведомый мир, шевелил губами беззвучно и в эти минуты казался особенно бестелесным, как бы светящимся насквозь.
То, что для всех было обыкновенно, буднично, не останавливало внимания, для Ардальона оборачивалось сказкой, праздником, чудом. Смена времен года – первый снег, багрянец листвы в саду, зеленое шильце подснежника, завязь на ветке яблони, – все возбуждало до слез, до трепета. Зимней ночью, в лютый мороз бревенчатая стена дома вдруг треснет, словно кто по ней палкой хватил; метель свистит, воет за темными, поседевшими от снега окнами, неприкаянной душой плачет в трубе; а утром вдруг – ясно-ясно и в розовом золоте неба пылают два солнца…
Или летним вечером, когда уже стемнеет и издалека, от Битюга, потянет прохладой, какие странные звуки вдруг понесутся оттуда: «Бу-у! Бу-у!» Мамаша сказывала, что это быки водяные, и он живо воображал их – ужасных, рогатых, зеленых: вынырнет из бучила, ухнет – и снова уйдет под воду, на мелкие кусочки, на золотые монетки раздробив отражение месяца… Птица козодой летит бесшумно, звезда падает, лошадь с глухим стуком шарахается в конюшне, испугалась домового… Не чудо ль? И все жутко до крика и радостно в то же время.
Но никто никогда не говорил о чуде, словно все слепые были и глухие и лишь он один за всех видел, за всех слышал.
Однажды он проснулся в полумраке и возле диванчика, где ему стелили на ночь, увидел грифона. Стоял див на толстых лапах недвижимо, скосив на Ардальона круглый желтый глазок. Ночь была лунная, светлая, с длинными черными тенями на полу. Ардальон испугался и удивился не больше, как если б вдруг петуха увидел ночью в доме: в такой неурочный час зачем не в курятнике, не на нашесте? Зачем в горницу забрел?
– Ты что? – спросил. – Откудова ты взялся?
Грифон хлопнул крылами, неуклюже переваливаясь, отошел шага на два, оглянулся и поманил к себе когтистой лапой.
– А куда ж мы пойдем? – полюбопытствовал Ардальон. Чудовище молча мигало глазком, приглашало.
– С кем это ты там разговариваешь? – сонно спросила мамаша из спаленки.
Но мальчик не слышал, он уже бежал за грифоном; босыми ногами сперва ощущал твердую прохладу половиц, но вдруг пол провалился, ухнул в бездну…
И начался полет.
Далеко внизу блестел, бурлил пенистый поток; островерхие скалы вздымались сахарными головами, и мелкие люди бежали вдоль потока, что-то крича, указывая вверх на летящих… И тут он стал падать и сделалось страшно. Но мамаша схватила за подол рубашонки, прижала к груди, испуганно шептала: «Что ты? Что ты?» И папаша откуда-то взялся – смешной, бородатый, без подрясника, в нижней рубахе распояской, в каких-то полосатых штанах, похожий на обыкновенного деревенского мужика… Он высек огня, зажег свечу и, открыв на аналойчике черную толстую книгу, стал громко читать молитву. На шум прибежала тетенька; кутаясь в длинную шаль, долго глядела на полуночную кутерьму, потом, вздохнув, уверенно сказала: «Нет, не жилец!» – и велела мамаше каждый вечер, отходя ко сну, кропить Ардальона святой иерусалимской водицей.
Такая водица действительно водилась в доме; в граненом штофчике берегли, хранили на столике под божницей. Ее действительно из самого города Иерусалима, от гроба господня, привезла полубабушка. О ней ничего не говорилось до сей поры, но сейчас самое время сказать. Ардальону она доводилась прабабушкой, бабушкой – мамаше, а полубабушкой ее затем звали, что росточком не вышла, такая крохотная выдалась старушка. Еще она смешно выговаривала, шепелявила. И, может быть, и не великого ума была, но подвигом своим снискала заслуженную славу: в летах уже будучи, сподобилась паломничать в Иерусалим, что по тем временам считалось делом трудным и опасным. Вот она-то из странствий своих и привезла четырехгранный пузырек с иорданской водицей; и хотя без малого той водице насчитывалось лет с полсотни, а пузырек все полон стоял, не усыхая. «Из-за святости, деточки», – объясняла полубабушка.
Стала мамаша опрыскивать Ардальона. Как уснет, так она ему несколько капель на лобик. Помогло, представьте, более ночами не бегал. Но он все помнил – и грифона, и быков водяных, и как в трубе кто-то плачет, и как вода бурлит в потоке. И продолжал видеть и воображать то, чего не видели и не могли вообразить другие: потаенную жизнь трав и жужелиц, подземное царство под трухлявым пеньком давно рухнувшей ветлы, откуда всякий день две красивые черные змейки с желтыми сережками на ушах выползают полежать, погреться на солнышке; таинственные превращенья облаков, словно кто-то невидимый лепит их, сгоняет в стада или как попало раскидывает по небу… Мир был прекрасен, часто непонятен, но эта непонятность, эта таинственность мира делали его еще более прекрасным, заставляли каждый новый день встречать с надеждой или даже уверенностью, что обязательно именно нынче произойдет чудо, что-то незнаемое откроется и будет радость.
Ардальону одно было непонятно: почему никто в доме не радуется этим чудесам, не говорит о них, а всё бог знает о чем, о пустяках, и всё прескучно: капусту пора шинковать, окна к зиме замазывать, погребицу перекрыть новой старновкой…
Но вот как-то раз (ему уже восьмой годик шел) забрался он на чердак. Всегда манил его черный лаз туда, но без лестницы залезть было невозможно, а тяжелую лестницу самому притащить силенок не хватало, и так оставался чердак местом загадочным, не исследованным пока еще, не открытым и не познанным. В день, о котором пойдет речь, лестница оказалась приставленной к лазу. Не долго думая, Ардальон юркнул в черную дыру и огляделся. Тут стоял полумрак, пахло мышами и соломой. Тусклый свет из слухового оконца пробивался так скудно, что в иных местах приходилось двигаться ощупью. Споткнувшись на балку, больно ушиб колено. Возле печного борова что-то попалось под ноги; он ощупал – что такое? – сундучок крохотный, грубой, видно, работы: доски шершавы, неструганы. Ардальон подтащил его к оконцу, попробовал – не замкнут ли? Нет, сундучок открылся легко. Он был набит какими-то бумагами, тетрадями. Едкий запах давно лежалой бумаги был приятен, так пахли старые книги. «Повесть о Ваньке Каине» тоже этак пахла.
Тетради все до единой оказались исписанными красивым, но не русским письмом: это были латинские сочинения деда, того, что служил переводчиком. Запустив руки в сундучок, Ардальон стал ворошить тетради. Среди них оказалась одна – толстая, прочно, самодельно, видимо, переплетенная, аляповато, неумело окленная темно-синей деревенской холстиной. Неказисто выглядела находка, но почему-то, словно в предчувствии чуда, забилось сердце мальчика. Не раскрывая книгу, не пытаясь в сумраке разобрать, что в ней написано, Ардальон убежал в сад, в самый далекий уголок, где густо разросся бурьян-чернобыльник и алели пряно пахнущие медом колючие цветки корявого татарника. Забравшись в самые непроходимые дебри, дрожа от нетерпения, прямо на середине раскрыл книгу… И вот этот-то час знойного летнего дня и предопределил все будущее направление его жизни.
В толстой тетради были стихи. Ардальон прочитал первые строки и обомлел, пораженный немыслимой красотой. Не очень понятно оказалось прочитанное, но какая-то магическая сила, сладкая музыка слов покорила его, прямо-таки повергла ниц:
Глагол времен! Металла звон!
Твой страшный глас меня пленяет,
Завет меня, зовет твой стон,
Зовет – и к гробу приближает
И «металла звон», и «страшный глас», и зовущий куда-то стон, неизвестно почему приближающий к гробу, – что это такое? Разуму восьмилетнего мальчика, конечно, трудно было разобраться в подобных загадках, но тонкое чувство поняло и оценило красоту стиха, его величественную, грозную музыку.
Ардальон с трепетом перевернул страницу – и там то же очарование и музыка слов, пусть даже и не всегда понятных: снедь червей, гробницы злость, алчна смерть, какие-то Плениры и Фелицы… Но что за неведомая колдовская сила заключалась в них!
Много лет спустя, когда Ардальон рассказал Ивану Савичу об этих своих младенческих ощущениях, тот, выслушав с видимым интересом, улыбнулся:
– Ах, Ардальон Петрович! И бедны-то мы с вами, и не чиновны, а счастливчики, ей-богу! Ведь это в вашу деревенскую лачугу Поэзия заглянула и чувства такие вам оставила в дар, что вы их до гробовой доски не забудете… Признаться вам? Ведь и со мной точно так же, как вы рассказываете, было: и сны, и подземные царства, и восторги от непонятных слов с их очарованьем, с их музыкой… На всю жизнь! На всю жизнь такие чувства, сколько их ни вышибали семинарскими премудростями!..
Все лето Ардальон не расставался с дедовой книгой: читал и перечитывал, многое заучил наизусть, иное переписывал в свою тетрадку, норовя перенять как бы летящую изящность дедова почерка, но где же! Руке не хватало твердости и опыта, строки ползли и загибались, хвосты и завитушки заглавных букв топорщились коряво… Собственное неуменье огорчало мальчика, и он плакал украдкой.
Осенью его повезли в Воронеж и определили в первый класс духовного училища.