Текст книги "Жизнь Никитина"
Автор книги: Владимир Кораблинов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 27 страниц)
Глиняные фигурки
Еще вчера явился мне тот призрак. Страдающий, болезненный…
Ап. Григорьев
… Принялся за труд, который в его положении можно назвать подвигом, – за составление повести, названной им потом «Дневник семинариста».
Из биографии И. С. Никитина, составленной М. Ф. де-Пуле.
В календаре еще было лето, а с деревьев уже сыпался желтый, лист, шуршал под ногами, как в сентябре.
Горячий, словно из гигантской печи, ветер гнал по стоптанным каменным плитам тротуаров, мешая с опавшей листвой клочья газет и каких-то бумаг, обрывки старой рогожи. Весь этот мелкий хлам выносился на простор Большой Дворянской улицы вместе с тюками и связками книг из дверей книжного магазина. Тюки и связки укладывались на телеги. Мужики, таскавшие книги, удивлялись весу печатного слова.
Никитинский магазин перебирался в новое помещение.
Небогатому зрелищами Воронежу это было как даровое представление. Возле телег шмыгали ошалевшие от восторга мальчишки; мещане и мастеровые, собираясь в пестрые кучки, глазели, лезли с советами – как положить да как увязать, норовя незаметно стянуть книжку, все равно какую, лишь бы стянуть. И многие из господ и из чиновников, как бы случайно проходя, останавливались поглядеть: зрелище все-таки было редкостное: не какие-нибудь бочки или, допустим, кули, – книги. Даже его сиятельство граф Дмитрий Николаич, проезжая, велел остановиться и, подозвав Ивана Савича, милостиво расспрашивал, где будет магазин, и хорошо ли помещение, и намерен ли Иван Савич по-прежнему содержать при лавке читальный кабинет.
– Всенепременнейше, ваше сиятельство, – ответил Никитин.
Граф поморщился.
Он восседал в коляске величественно, в своих усах и баках похожий на старого ученого льва. Молча, задумчиво грыз костяной набалдашник внушительной трости, не продолжая разговор, но и не прощаясь, видимо желая сказать что-то еще. Иван Савич ждал, рассеянно поглаживая лакированное крыло графской коляски. Скинув шапки, ждали мужики и извозчики. И любопытствующая публика на тротуаре почтительно ждала.
Наконец граф строго сказал:
– Напрасно-с.
– Как, ваше сиятельство? – не понял Никитин.
– Напрасно уволили господина Чиадрова. К чему лишний шум? – сказал граф и постучал костяным набалдашником по синему с серебряными пуговками, могучему заду кучера.
Белопенные кокетливо засеменили точеными ножками. И важно поплыл генеральский картуз.
«Черт бы тебя побрал вместе с господином Чиадровым!» – в сердцах подумал Иван Савич, досадуя на задержку: день клонился к вечеру, каждая минута была дорога.
Перевозка закончилась ночью. В просторных комнатах нового магазина приятно пахло краской и книгами. Они лежали, сваленные на пол, как застывшие волны. При тусклом свете свечей Акиндин и Миша бесстрашно ныряли в них, раскладывая – какие куда: русские к русским, французские к французским и отдельно – по истории, по географии, по сельскому хозяйству и вообще – «ученые».
Два дня магазин был закрыт, и два дня, с рассвета до темна, Иван Савич пропадал в нем, наводя порядок, расставляя книги, писал каталог, украшал читальную комнату.
Наконец все было закончено, магазин блистал. Орехового дерева полированные прилавки со стеклянными поставцами, ряды возвышающихся до потолка книжных полок, эстампы, огромные, с великолепной океанской синевой географические карты, – все это радовало хозяина, заряжало его новой энергией и как бы подстегивало что-то еще найти, сделать, придумать, чтобы еще лучше, благоустроеннее и наряднее выглядел магазин.
И Иван Савич искал, придумывал, делал. Он рыскал по толкучке, по аукционам, покупая мебель, цветы, портьеры, статуэтки. В читальном кабинете устроил лампы с удобными зелеными козырьками, поставил кадки с огромными фикусами и розовыми деревцами, развесил гравюры, изображающие исторические сцены или красивые ландшафты. Пожалуй, первый раз в жизни он в какой-то мере был счастлив. Пять лет спустя его биограф и друг де-Пуле напишет в своем очерке о нем: «Никитину вообще хорошо жилось в шестидесятом году». Несмотря на мелкие житейские дрязги и неприятности, общий колер жизни Ивана Савича в это время довольно светел: денежные обстоятельства, здоровье, очевидный успех в делах торговых и литературных – все благоприятствует ровному настроению, все складывается как нельзя лучше.
Но что теперь особенно радостной делало его жизнь – это постоянная тяга, необыкновенная жадность к литературной работе. Он писал ежедневно, не дожидаясь счастливых минут вдохновенья, писал увлеченно, со страстью, как бы наверстывая упущенное. Он снова вспомнил свой замысел – написать прозой об Ардальоне. Достал старую тетрадь с планом и набросками «Семинариста», – боже мой, какой простор для изображения темных сторон семинарского образования! Сюжет был ясен от начала до конца… но вот форма? Что это – роман? повесть? И вдруг припомнились Ардальоновы деревенские записки, читанные когда-то у Второва, – и сразу напросилась форма: записки семинариста. Какая счастливая мысль!
Но тут, вместе с де-Пуле, они задумывают издание литературных сборников, – и снова работа над «Семинаристом» отложена. Никитинская затея всколыхнула всю губернию.
Грамотная публика тех лет чрезвычайно близко принимает к сердцу слухи о гласности, о свободе; за перо берутся люди, никогда ранее об этом не помышлявшие. Кто только не пишет! Помещики, чиновники, семинаристы, сельские попы, мещане, купцы, кадеты, гимназисты, учителя… Чтение разнообразной корреспонденции (от крохотной заметки о способе заготовления впрок свежей земляники до толстенной трагедии из английской жизни) занимает все вечера. Его сиятельство, правда, несколько косо поглядывает на никитинскую затею, но – что не делает веянье века! – внешне не высказывает своего нерасположения. Судя по всему, чиадровские доносы остались без видимых последствий, тревога Ивана Савича была напрасной. Словом сказать, все, включая и переезд в новое помещение, и забавную конкуренцию с Гардениным, в пику Ивану Савичу затеявшим издание своего особого, гарденинского, литературного сборника, – все было отлично и не избалованному житейскими удачами Никитину казалось подлинным счастьем.
Но было одно, что какую-то, подобную облачку, тень отбрасывало на ясную лазурь лета и осени тысяча восемьсот шестидесятого года, – это невозможность видеть Натали, говорить с ней, смотреть в ее чудесные глаза, быть с ней рядом.
Всякий день, в каких бы занятиях и суете он ни проходил, мысли Ивана Савича летели к ней. Ему не нужно было создавать какое-то особенное настроение для того, чтобы воображение представило ее, – она являлась самым неожиданным образом. Он шел по улице, думая о предстоящем визите к губернатору, прикидывая в мыслях не очень приятный разговор, и вдруг – Натали! Со скукой и раздражением выслушивал витийства заезжего помещика об «эгалите, фратерните», об идеалах и дерзаниях, и вдруг, в синем табачном дыму, в оглушительном треске пустых и громких фраз – она, Натали! Дома горланили подвыпившие постояльцы, отец бушевал, сестра Анюта какие-то уличные новости рассказывала, и вдруг – Натали! Натали, Натали, – всюду, в любой час, в любой мелочи, – ее взгляд, ее улыбка, изящное движение руки, поправляющей локон…
В один из ясных сентябрьских дней, когда все было закончено с переездом и какое-то затишье наступило, Иван Савич понял, что он не может более не видеть ее.
Наскоро собравшись, с легким ковровым мешком в руке, предупредив мальчиков, что несколько дней пробудет в отлучке, он пошел на извозчичью биржу, и через полчаса по землянской дороге пылил тарантас; подернутые осенней ржавчиной, плыли поля, и Иван Савич озабоченно спрашивал извозчика – знает ли он дорогу на хутор Высокий, имение генерала Матвеева.
– Найдем, ваше благородие! – беспечно отвечал извозчик. – Не извольте сумлеваться, наш брат куды хошь довезет!
Верста за верстой убегали прочь; славно, по-осеннему пригревало солнце, извозчик весело покрикивал на резвую лошадь. С каждой промелькнувшей минутой все ближе и ближе становился час свидания… и с каждой минутой все бо́льшие и бо́льшие сомнения одолевали Никитина: для чего он едет? и как он войдет в генеральский дом, и как будет встречен? И как удивленно посмотрит на него папа, и как, вероятно, смутится сама Натали…
И, главное, что он скажет?
И что после этого дикого, нелепого визита скажут Домбровские, Шиловы… чертовы! дьяволовы! Все эти сонные жители проклятых степных трущоб и заросших бурьяном пустырей!
На пятнадцатой от Воронежа версте Иван Савич велел извозчику поворачивать назад.
Перед самым городом, недалеко от Девицкого выезда, промелькнула встречная тележка, запряженная парой муругих небольших, но крепеньких лошадок. «Чуть ли не матвеевские лошади! – мелькнуло в голове Ивана Савича. – Да, точно! И кучер, кажется, ихний…»
В магазине хозяйничал Миша.
– Никто не был? Ничего мне не передавали? – спросил Иван Савич.
– Ничего-с, – почтительно вытянулся Миша. – Может, через Акиньку что, а через меня – нет…
Акиндина не было, он ходил на почту сдавать книги, назначенные на отсылку деревенским заказчикам. Зная, что Никитин уехал, он с почты, не заходя в магазин, махнул на речку, а оттуда – домой, где Савва велел ему ставить самовар. Он стал разжигать щепки, они были сыроваты, не горели. Нащупав в кармане какую-то бумажку, Акиндин, не долго думая, зажег ее и кинул в самоварную трубу, и лишь когда весело загудело ярко вспыхнувшее пламя, вспомнил, что сжег записку, переданную для Ивана Савича каким-то чудным мужиком в кучерском кафтане. «Ох, как бы трепки не было!» – подумал Акиндин, и когда вечером Иван Савич спросил у него, не передавали ли ему письмо, он решительно сказал:
– Ничего-с не передавали…
Вечером зашел де-Пуле с автором английской трагедии. Было чтение и жаркий разговор по поводу глупой, претенциозной пьесы. Разобиженный автор поднялся и, пригрозив отдать свой труд в гарденинский сборник, ушел.
– Вот уж подлинно, – усмехнулся де-Пуле, проводив разгневанного автора, – может собственных Платонов российская земля рождать! И ведь славный малый этот Иван Иваныч, а вот, подите ж, вступило в голову! Послушайте, – пристально поглядел он на Никитина, – у вас что-нибудь случилось?
– Нет, – сказал Иван Савич, – так… Хандра.
Де-Пуле недоверчиво покачал головой.
И вот с утра небо заволокло беспросветными, серыми, мглистыми тучами. Мелкий, скучный дождь застучал по крыше, наступила осень, и время потянулось неприютное, подавляющее своей серостью и однообразием: мутный рассвет, мутный день, мутный вечер, черная ночь. Ленивая перебранка домочадцев, шлепанье копыт за окном по грязной мостовой, унылый колокольный звон, туман, слякоть. Галки, как-то особенно звонко и бестолково орущие над Смоленской колокольней.
В такое-то беспросветное время и пришел Ардальон.
Иван Савич сперва не узнал его. Рассеянно скользнул взглядом по угловатой, неуклюжей фигуре молодого священника, видимо еще не привыкшего к длиннополой одежде, еще несколько связанного ею в движениях.
– Не узнаете, Иван Савич? – жалко улыбнулся Ардальон.
– Боже мой! – воскликнул Никитин. – Ардальон Петрович, вы ли это?!
– Вот видите, – сказал Ардальон.
Он не знал, куда деваться от смущения.
На улице ему казалось, что все глазеют на него, смеются над его мешковатой рясой, над его неловкой, запинающейся походкой, над тем, что в течение последних пяти дней он дважды был главным действующим лицом отвратительной комедии, где ему велели делать какие-то бессмысленные движения, что-то бессмысленное говорить и читать, и он делал, что ему велели, и в то, что он делал, говорил и читал, не верили ни он, ни те, кто велел ему все это делать.
После первой комедии он стал дьяконом, после второй – иереем. И все это с ним сделал сухонький полоумный старичок с водянистыми глазками, с розовым кончиком языка, который, не умещаясь во рту, то и дело высовывался между реденьких усов наружу, как бы дразня… Во время первой комедии, машинально произнося те слова, какие он должен был произнести, Ардальон мучительно соображал – кого же старичок дразнит? Несколько дней, проведенных в монастырском подворье, он все думал: кого? И что-то путалось в голове, какие-то обрывки не то видений, не то воспоминаний мелькали в воображении. И среди них кроме старичка были собаки – черные, кудлатые, с прошлогодними репьями в свалявшейся шерсти…
Он никуда не показывался из подворья, целыми днями ходил по узенькой, под тяжелыми каменными сводами каморке, прислушивался к мышиной возне под полом, к ровному шуму дождя и все думал, думал… И мысли были то четки и ясны, то словно полоса тумана застилала сознание, и эти полосы тумана и четкие мысли чередовались в некоей последовательности, в некоем порядке.
Самое ужасное заключалось в том, что Ардальон особенным обостренным чувством постигал приближение тумана, и в те немногие минуты, которые предшествовали помрачению рассудка, с неумолимой ясностью понимал, что этот туман есть недуг, и, всячески хитря, пытался его скрыть.
Но это было нелегко: полосы тумана кишели какими-то тенями, какими-то странными фантастическими существами, пугавшими его. Так, однажды он увидел летящую над крышами Большой Московской улицы, аккурат над гостиницей братьев Абрамовых, тройку лиловых коней, запряженную в расписную тележку с кричащими людьми. Круто взмыв над круглыми торговыми рядами, тройка вдруг с размаху опустилась на землю и, оглушительно брякнув подковами о булыжную мостовую, унеслась куда-то к монастырю, а там снова прянула в небо, в безумной, дикой скачке пронеслась над золотыми куполами собора – и исчезла, словно растаяла…
В другой раз это случилось во время хиротонии, то есть той комедии посвящения в иереи, где он исполнял главную роль: от алтаря шел дряхлый старичок в золотой одежде, а мальчики в стихарях метали ему под ноги круглые коврики – орлецы. Сквозь полосу тумана Ардальон не мальчиков увидел тогда, а вырезанных из черной бумаги человечков с хвостами и рожками и сразу понял, что́ за человечки и кого старичок дразнит языком.
Главной задачей бедного Ардальона стало стараться не выказывать эти болезненные приступы в присутствии людей; поэтому-то он бо́льшую часть времени и проводил в своей каморке на подворье. Каждый день собирался навестить Ивана Савича, брался за шапку – и всякий раз откладывал на завтра: ему страшно и совестно было показаться Никитину в своем новом обличье, сказать, что нет больше Ардальона Девицкого, того хорошего человека, который стремился к свету, к большой жизни, а есть иной, бесчестный, один из тех, какие сеют тьму и ложь.
Больше же всего он боялся выказать при Иване Сав.иче признаки своего недуга. Но он не мог уехать, не повидав Никитина, не попрощавшись с ним, как умирающий последним, уже затуманенным взглядом прощается с солнечным светом, с синим небом, с зеленью заглядывающей в окно листвы.
Поэтому в самую последнюю минуту, за какой-нибудь час до того, как на подворье должен был заехать извозчик, подрядившийся везти Ардальона в Тишанку, он все-таки решился и пошел к Никитину.
И вот он стоял перед Иваном Савичем, смущенно теребя шапку, улыбаясь и повторяя: «Да, да… вот видите…»
В магазине толклись покупатели, они с любопытством поглядывали на Ардальона, и Никитин увел его в заднюю комнату, усадил на диван. Сбивчиво, перескакивая с предмета на предмет, Ардальон рассказал свою печальную историю. Ужасная, нелепая смерть отца, оставшиеся сиротками малолетние братцы Никоша с Феденькой – все это решительно зачеркивало его планы, все заставляло, свернув с намеченной светлой дороги, ступить на темный и жалкий путь поповства, все вело к ненавистной рясе.
Ему страшно хотелось еще рассказать Ивану Савичу, как вдруг внезапно открылся перед ним странный и страшный мир каких-то необыкновенных зловещих видений, как летела над монастырскими куполами лиловая тройка, как старичок архиерей дразнил розовым язычком чертенят, вырезанных из черной бумаги… но он вовремя сообразил, что этак обязательно выдаст себя. И замолчал, оборвав речь на полуслове.
Смерти физической, телесной, предшествует духовная смерть. Еще движутся руки, веки трепещут, еще, дыша, поднимается и опускается грудь, но пустота взгляда, но отчужденное странное выражение лица свидетельствуют о том, что собственно человека уже нет, что он – умер.
Иван Савич напряженно вглядывался в лицо несчастного Ардальона, желая отыскать в его некогда живых чертах признаки жизни – и не находил их. Перед ним был как бы гипсовый слепок, маска, снятая с лица покойника. Лишь в помутившихся голубых глазах иногда вспыхивал огонек, но сразу же меркнул. И ничто: ни обилие жестов, ни торопливая захлебывающаяся речь – ничто не показывало жизни: Ардальон-человек с его мыслями, чувствами был мертв. Продолжала жить его жалкая телесная оболочка, за которой скрывался непонятный живым людям и, пусть беспокойный и деятельный, но существующий вне жизни, особый, мертвый мир.
Сперва Иван Савич пытался как-то отзываться на бессвязные речи Ардальона: жалел о смерти отца, сетовал на превратность судьбы, на неумолимость и косность раз навсегда устроенного быта, жалел бедных сироток с их горькой участью, но вскоре понял, что Ардальон не слышит его и, рассказывая, думает о чем-то таком, что пониманию живого человека вовсе недоступно, что есть мир мертвых.
«Но чем же, чем помочь ему? – глядя на Ардальона, думал Иван Савич. – Каким словом, каким действием вернуть его к жизни?»
– Ардальон Петрович! – позвал он.
Ардальон молчал. Он в эту минуту ожесточенно боролся с желанием открыть Ивану Савичу тайну чудесных летающих коней и черненьких человечков, мечущих под ноги преосвященного круглые орлецы.
– Ардальон Петрович! – повторил Никитин.
– Что? Что? – вздрогнул Ардальон, с радостью чувствуя, что поборол желание открыть свою тайну. – Вы простите меня, милый Иван Савич, я рассеян нынче, я это сознаю…
– Бог с вами, – сказал Никитин, – чего вы извиняетесь, мне понятны ваши чувства. Я только хотел сказать вам, что не надо отчаиваться… что и в том занятии, которое вас ожидает, вы можете быть полезны людям. Ведь, согласитесь, наше сельское духовенство еще много лучшего оставляет желать…
– Ну, мне пора, – вздохнул Ардальон, – извозчик уж, верно, дожидается.
Он встал, порывисто обнял Никитина, сильно притянув его к себе, поцеловал и кинулся вон из комнаты. Его быстрые шаги прозвучали в магазине; резко, срыву, хлопнула дверь, взвизгнул колокольчик – и все затихло.
Только дождь шумел.
На улице шли люди, тряслись извозчики, маршировали солдаты. Где-то там, в том мире, который назывался Воронежем, скрипели перья в канцеляриях, кричали и пели в кабаках. Где-то там, в базарной толпе, сновали Лукичи, обмеривая, обвешивая. Где-то копошилась вся эта бестолковая, мелкая жизнь с ее никому не нужными, мелкими, фальшивыми страстями, с ненужными чиновниками, ненужными губернаторами, помещиками-крепостниками, помещиками-либералами, с нелепыми проектами об улучшении быта крестьян, заседаниями и комитетами… с краснобайством, тем более омерзительным, что сами краснобаи отлично понимали ненужность и фальшь своих щедрых заверений и проектов.
На улице лил дождь, было холодно и грязно. А тут, в чистеньких, уютных комнатах, царила благопристойность. Строго, чинно, корешок к корешку, громоздились по полкам хорошие, умные книги; на голубеньких обоях в веселой путанице шевелились узоры из нарисованных цветочков; славно поблескивали чисто вымытые стекла прилавочных поставцов, в которых фантастическими хороводами пестрели презабавные глиняные фигурки – крохотные балалаечники, пастушки, сбитенщики, барыни, пляшущие мужики, тирольские охотники и собачки. Питерский магазинщик Берендс, у которого была закуплена вся эта милая мелюзга, уверял, что фигурки отлично идут: они как две капли воды похожи на севрский фарфор и вместе с тем дешевы.
Иван Савич не сомневался в том, что они пойдут, сомнения были в другом: не подлость ли вот этак, отгородившись от беспокойного мира развеселыми балалаечниками и румяными барынями, сидеть в уютных голубеньких комнатах, сведя всю свою деятельность к коммерческим расчетам, к устроению торгового благополучия? В конце концов, осуждая и презирая либеральствующих господ, – чем он лучше их? Еще так недавно он мнил себя «светочем, несущим в народ»… что? Что – несущим? Вот эти берендсовские фигурки? Эти изящные портфельчики для почтовой бумаги? Перочинные ножички?
– Кулак! Кулак! – бушевал, бывало, Придорогин. – Рубли, копейки, барыши… А где же дело? То – высокое, святое, в исполнении коего и заключается истинное назначение человека?
«Но разве то, чем я занят, – подумал Иван Савич, – то есть магазин, читальня, писание стихов, – разве все это не есть нужное и высокое дело? В читальный зал господина Сеньковского входят лишь те, кто в состоянии заплатить пять или десять (или сколько он там назначает!) рублей, а ко мне может прийти каждый. Господа Исаковы, Смирдины, Крашенинниковы норовят на продаже книг нажить двойные барыши, а я довольствуюсь пятачком на целковый, потому что моя цель не нажива, а просвещение народа… И при чем тут эти милые глиняные фигурки?»
«А при том самом, – сердито ответил себе, – что вот только что здесь был, сидел и что-то ужасное рассказывал человек, который уже мертв, которого уже нет среди людей, но которому, кажется, многое было дано совершить. И он умер. И главное – это то, что он не последний, что каждый день гибнут в проклятой тьме тысячи и тысячи светлых умов и горячих сердец! И будут гибнуть, и все мы виноваты в гибели этих хороших молодых людей, и, может быть, больше всех виновен я со своими проклятыми глиняными балалаечниками!»
Страшная судьба! Нелепая, слепая сила тупой, жестокой жизни! В Петербурге Второв рассказал Ивану Савичу о житейском пути Добролюбова: семинария, институт, «Современник», смерть отца и двое сироток, оставшихся на руках у старшего брата… Попробуйте изменить последовательность событий в жизни этого замечательного человека, расположите их так: семинария, смерть отца, двое сироток-братьев… и – прощай Петербург, институт, литературная деятельность! И была бы, неминуемо была бы ряса, поповство и духовная смерть Добролюбова.. Подумайте – Добролюбова!
Иван Савич понял, что он должен был делать, не откладывая ни дня, ни минуты.
И в тот же вечер вынул из ящика стола те полтора десятка листков, на которых были набросаны план и первые главы «Записок семинариста», твердо решив, что весь смысл повести должен заключаться не в победе Яблочкина, а именно в его поражении.
Ибо побеждают единицы, а гибнут тысячи.
И он стал писать запоем, доводя себя до изнурения, до обмороков, спеша окончить в срок, чтобы обязательно напечатать «Семинариста» в том сборнике, который они затевали с де-Пуле.
Когда в декабре тысяча восемьсот шестидесятого года повесть была закончена и отослана в цензуру, у Ивана Савича хлынула горлом кровь.