Текст книги "Жизнь Никитина"
Автор книги: Владимир Кораблинов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 27 страниц)
Книга вторая
Ночные набаты
Задонская дорога
– Скучно! Скучно!.. Ямщик удалой,
Разгони чем-нибудь мою скуку!
Н. Некрасов
Езда по шоссе от Воронежа до Задонска похожа скорее на катание, нежели на путешествие.
И. Никитин
Тарантас гремел, бренчал, оставляя за собою полосатые версты, все решительнее удаляясь от кирпичных столбов заставы.
От большого, не по городу, мрачного острога, от легкой, в знойном дрожащем мареве Митрофаньевской колокольни.
От непролазной вонючей грязи постоялого двора, от вздорного, шумного во хмелю родителя.
От всего того, что именовалось Воронежем и что было тягостью, каторгой, горючими слезами, мучением всей жизни, но в то же время и милой родиной, тем уголком родимой земли, краше которой не было на свете.
Которую до последнего смертного часу обречен любить и ненавидеть.
Без которой и жизнь не в жизнь.
За пыльной завесой медленно таял город Воронеж.
Де-Пуле проводил до заставы, помахал на прощанье шапокляком и, пересев на разбитую извозчичью пролетку, прямой, как гвоздь, уплыл назад по длинной, ровной, скучной Большой Московской – в город.
И пошла дорога.
В последнюю минуту перед отъездом в лавку забежал сияющий, как бы весь светящийся изнутри Ардальон. Удивительно, как случается в жизни: все был розовый мальчик, полудитя, угловат, застенчив, терялся и робел в разговоре со взрослыми; но вот какой-нибудь месяц не виделись – и вдруг является мужчина: твердый взгляд, вместо мальчишеской угловатости – точные, легкие движения, светлый пушок на огрубевшем вдруг и четко очертившемся подбородке… Иван Савич сперва не узнал Ардальона, исхудавшего, высохшего, как щепка, но радостно светящегося оттого, что наконец-то окончилось семинарское быдло, что наконец – свободен, как сокол; что впереди – вот эта же дорога: Москва, Питер, а там…
Бог его знает, что там.
Но эта неизвестность не страшила нисколько. И хотя она и была, конечно, главным и значительным, – самое все-таки главное и самое значительное заключалось в невозвратности минувшего, то есть зубрежки дурацкой гомилетики, риторики, каноники, герменевтики, всей семинарской премудрости, всей семинарской жизни, серой и высушенной, как затерявшаяся в крапивной заросли, скинутая по весне ужиная шкурка.
Де-Пуле продребезжал пролеткой и скрылся в уличной пыли, а вот Ардальон Девицкий – словно бы тут, рядом, сидит в тарантасе, незримый спутник. Милый, живой, интереснейший собеседник, с которым не заскучаешь, как бы ни длинны были дорожные перегоны, как бы ни заунывна, тосклива, бесконечна была ноющая песня слегка хмельного ямщика.
Московский большак был обсажен дубками, кленами, ясенем. Тарантасу навстречу не спеша бежали деревья, перелески. Справа – поля, чистая даль, дымчатый ровный горизонт. Слева – поля же, но линия горизонта холмиста, капризна: там, где-то верстах в пяти от большака, звенел перекатами совсем не тихий в этих краях Дон, призрачно белели колокольни больших придонских сел, зеленели острова сбегавших к воде господских садов… Еще дальше – крутолобые курганы, ковыли, задонская степь, кипенно-белый конский череп в полегшей, выгоревшей траве…
Русь, Русь!
Родимая воронежская сторонка с ее нищетой, кабаками, колокольным стоном, мучными лабазами, чиновниками, губернаторами, курными избами, трахомой, бесконечной далью, белогрудыми облаками и коршунами, лениво парящими в необхватном просторе небесной синевы…
Русь…
А давеча, в лавке, когда восторженный Ардальон стал громко читать знаменитые никитинские строки…
– Ах, Ардальон Петрович! – воскликнул Никитин. – Что это вам взбрела на ум такая давность? Первые робкие шаги… Неуверенным школярским почерком дурно переписанный Кольцов…
– Будто бы?
– Да ей-богу так! Сделайте одолжение, лучше о другом давайте. Что у вас? На последнее письмецо получили ответ от батюшки?
– Получил-с.
– И что же он?
– Да вот извольте прочесть сами…
Ардальон подал сложенный вчетверо лист синей сахарной бумаги.
– Какой, однако, каллиграфист! – сказал Никитин, разглядывая почерк.
Ардальон засмеялся.
– Чему семинария действительно научает, так это почерку, не правда ли?
Никитин развернул лист.
«Любезный мой сын Ардальоша! Хотя на дворе весна и дел тьма темная, одно на другое набегает, спешу ответить однако ж на твое письмо, в коем ты испрашиваешь родительское благословение сойти с церковной стези отцов твоих и посвятить свою жизнь занятиям сугубо светским. Незабвенный мой Ардальоша! Буде оно честно и прилежно справляемо, любое поприще – во славу божию. Мыслю я, и твое желание заняться сочинительством не приведет тебя к соблазну неверия и пустословия, а подвигнет на дело разумное и угодное отечеству и государю. Не ты первый, и ранее тебя из семинарий на светское поприще выходили и бывали полезны в различной деятельности не хуже, а то и лучше дворянства (Сперанский). Итак, благословляю! Одно, что братья твои еще малолетки, еще ведь и Никодима и Федора растить да растить, но все эти заботы я отметаю, ибо верую в неизреченную милость сотворившего нас. Пока господь милует и еще крепок аз – справлюся. Все pro et contra[12]12
За и против (лат.).
[Закрыть] рассчитав, говорю: с богом, в добрый час! За сим остаюсь, в ожидании скорой встречи, твой отец Петр Девицкий».
– Прекрасный, умный человек ваш батюшка! – сказал Никитин, прочитав письмо. – Итак, в путь? Когда же?
– Да вот съезжу к пенатам, попрощаюсь, попью деревенского молочка… Сами видите – отощал на семинарских хлебах!
– Но не прежде, однако, чем я вернусь? – спросил Никитин.
– О, нет, конечно. Осенью, я думаю…
– Отлично, – сказал Никитин. – Я в Питере об вашем приезде Николая Иваныча предупрежу. Не чужой нам человек, поможет.
– Как мне благодарить вас, Иван Савич! – вскочил Ардальон. – Вы мне как брат, как родной…
У него дрогнули губы.
– Ну-ну… – растерянно пробормотал Никитин. – Что вы…
Слезы подступили к горлу. Как в зеркале волшебном увидел в Ардальоне свою бедную молодость, свои юношеские стремленья.
В эту минуту забился звоночек над дверью, в лавку вошел де-Пуле и сказал:
– Ну-с?
Это значило, что – пора, что ямщик дожидается. Что взволнованное лицо Никитина и слезы на глазах Ардальона – все это вздор, ненужная и смешная сентиментальность. И что он, М. Ф. де-Пуле, на правах, разумеется, близкого друга, безусловно осуждает это необъяснимое пристрастие Ивана Савича ко всяческой мелюзге – к мещанам, мужикам, семинаристам…
Никитин обнял Ардальона, шепнул: «Ну, давай вам бог!» – и они расстались.
А Михаил Федорыч поехал проводить до заставы. И там распрощался, – влажной, слабой рукой не пожал Никитину руку, а скорее просто прикоснулся к ней, и уехал. И нету его, и Ардальона нету, и Воронеж скрылся давно. И версты полосаты, перелески, поля мелькают по обе стороны тарантаса. И уж, казалось бы, пора перестать думать о воронежском – ан нет, все думается, все думается…
И прежде всего о том думается, ради чего затеяно это длинное и, безусловно, беспокойное путешествие, шутка ль сказать – в Москву, в Питер!
Прежде всего – о ней, о книжной лавке думается, не идут из головы хлопотливые торговые дела. «Кулак, кулак! – хватаясь за седые кудри, в отчаянии восклицал, бывало, Придорогин, ангельская душа. – Весь ушел дан лез афер![13]13
В дела (фр.).
[Закрыть] Погряз в барышах, расчетах, в грязных рублях! А где же поэзия? Где?»
Ах, милый друг Иван Алексеич, пятидесятилетнее дитя, с его запальчивыми, сумбурными речами о вольности, об уничтожении тиранства, о просвещении! С его забавной выдумкой стращать и дразнить губернские власти рукописными копиями лондонского «Колокола», куда переписчик вставлял уже от себя весьма и весьма злоязычные статейки о некиих темных делишках воронежских администраторов – губернатора, полицмейстера, прокурора. По городу эти списки ходили зачитанные до ветхости. «Колокол» звонил иногда предерзко: был случай, когда его высокопревосходительство начальник губернии обнаружил сию непотребную тетрадку в своем собственном портфеле!
Игра зашла слишком далеко. В знаменитом Третьем отделении канцелярии его величества было заведено «Дело № 109». О воронежском купце Иване Алексееве Придорогине.
Бог знает, чем кончил бы этот седовласый младенец, если б смерть не постучалась в его двери на несколько, может быть, дней раньше, чем это собирались сделать воронежские жандармы.
Царство тебе небесное, милый Иван Алексеич!
Но как же, дорогой, ты был неправ, жестоко обрушивая свои громы и молнии на скромную книжную лавку! Что толку в пламенных речах о просвещении народном, коли самому не идти к народу с зажженным светочем!
Барыши…
Да как же можно в торговом-то деле без барышей? На какие ж, извините, шиши тогда и оборачиваться? Судите сами: подписчиков на чтение уже за сотню переваливает да сколько так приходят, без подписки! Тут надобны постоянно свежие журналы, литературные новинки, ведь это денег стоит, это, подобно манне небесной, с неба не упадет.
Чем корить барышами, лучше б, засучив рукава, принимались бы, друзья, за дело, действительно реальное дело просвещения.
Как, к слову сказать, нужен был толковый, грамотный приказчик, а небось никто палец о палец не стукнул, чтоб помочь найти его здесь, в Воронеже. И вышло, что пришлось нанять присланного из Петербурга и рекомендованного господином Сеньковским какого-то проходимца, хвастуна, милейшего Чиадрова, который мнит о себе выше некуда, а дела не знает нисколько.
Двести сорок рубликов – жалованье мосье Чиадрову – это ли не на ветер выброшенные деньги, согласитесь, господа!
И сделайте одолжение, не корите барышами, лучше взгляните, какой духовной сивухой одурманивается наша публика: Поль де Кок, булгаринская «Пчелка», глотатели шпаг, всяческие Бартоломео Боско, зверообразная Джулия Пострана… На эту заморскую безголосую певичку, на это волосатое чудовище с каким сладострастием глазеют наши милые воронежцы! Вот вам цветы просвещения. Пора, пора, наконец, от прекрасных слов перейти к делу. Что?
Да, вот именно: я говорю о книжной лавке. О ней-с.
Чахлые от зноя чернобыльники, придонские холмы в колеблющемся мареве, ямщик поет.
И Воронеж уже бог знает где остался, а мысли – все о нем, все о нем.
Ветер посвистывает в ушах – все о нем.
Копыт перестук, дребезжанье колес, ямщицкая хмельная песенка – все о нем. Все о нем…
Да уж и укачивает же дальняя езда на тарантасе! Иван Савич задремал. «На легких крыльях сна вознесся, – как выразился бы Нестор Васильич Кукольник, – в волшебный мир волшебных грез». Но это он, разумеется, о себе этак бы выразился; разумеется, после изрядного возлияния на Бахусов алтарь.
С Иваном же Савичем ничего подобного не случилось, никаких крыльев: как был в тарантасе, так в «волшебный мир» на нем же и въехал, дребезжа и пыля.
Да, впрочем, и мир-то был никак не волшебный, а все тот же – невзрачный, серый, воронежский: счета по магазину, назойливый покупатель с крашеными бакенбардами и поддельным зубом; лужа на Поповом рынке возле дома, где квартировал де-Пуле; жандарм с пакетом от его высокопревосходительства нового губернатора, давнего знакомца, графа Дмитрия Николаича Толстого; кухарка Маланья, опять тот же, надоевший, как больной зуб, Чиадров, аптекарские склянки с какими-то зелеными и желтыми декохтами, пьяный батенька, ревущая под окном рыжая корова, телеги на постоялом, унылые черные шары на каланче Дворянской части… Наконец, сам граф Дмитрий Николаич с розовым, чисто вымытым перстом – строгим и даже как бы осуждающим:
– Что ж это вы, мон шер? Нехорошо, нехорошо… Некоторые лица ваше стихотворение на свой счет принимают-с, знаете ли…
– Помилуйте, граф, кого же это может касаться?
– Да вот, представьте себе!
Стихи были читаны публично в великолепной зале кадетского корпуса. И, конечно, не без адреса. И уж, конечно, кое-кого из краснобаев-либералов задели за живое.
Да хоть того же Спасовского взять: нынешний редактор «Ведомостей», графский любимчик, протеже, в дрянном журнальчике, в копеечном «Развлечении» бичует, изволите видеть, наши провинциальные нравы, а сам попался на фальшивом завещании, шкатулку украл у родственника, племянницу ограбил… боже ты мой! Грязь какая, какая гадость!
Так, значит, господин Спасовский на свой счет принял? Очень рад, очень рад, превосходно! Стрела попала в цель.
Грозит розовый перст. Его сиятельство, кажется, изволит хмурить брови? Гм… гм…
Вы, ваше сиятельство, напрасно все еще мните себя благодетелем, меценатом безвестного воронежского мещанина Никитина. Напрасно-с. Неужто вам в голову не приходило, что не тот нынче Никитин, каким был шесть лет назад. Не тот, ваше сиятельство, не тот!
Неужели вы все еще мните, граф, что он по-прежнему, по-холопски, счастлив вашей генеральской лаской, по-прежнему млеет от снисходительно протянутой вами руки, с которой вы даже белоснежную лайковую перчатку не потрудились снять… Сказать ли? Воронежскому мещанину Никитину стыдно – слышите ли? – стыдно вспоминать свои первые шаги на литературном поприще, когда вы, ваше сиятельство, соизволили представить его русской читающей публике. Краска заливает щеки – стоит лишь вспомнить лакейскую заметку Булгарина по поводу выхода в свет злополучной книжицы стихов какого-то воронежского дворника…
А проклятые экземпляры той же, вами изданной книжонки, с верноподданническими надписями, от моего имени преподнесенные обеим императрицам и наследнику!
И затем – высочайший рескрипт в ответ и августейший подарок – золотые часы.
И, главное, ощущение мерзкого, холопского восторга (чего одна лишь записка к Николаю Иванычу стоит: «Ура! Ура! Числа не помню»), восторга, охватившего бедного сочинителя… Ощущенье, точь-в-точь, вероятно, сходное с ощущеньем дворового пса, которого хозяин мимоходом ласково потрепал за уши…
Иван Савич даже застонал и приоткрыл глаза: пыль, пыль, пожелтевшая от зноя трава на обочинах; уныло горбится ямщикова спина; блестящий, темный от пахучего пота, мерно, сильно шевелится круп буланой пристяжки. Нахохлившиеся кособокие избы тянутся вдоль дороги, жалкие, убогие, как нищие возле паперти. Ни деревца возле них, ни кустика. На голом месте жмутся робко друг к дружке, с затаенной ненавистью поглядывая на путников крошечными подслеповатыми оконцами, словно зияющие раны, выставляя напоказ дырявые крыши, обвалившиеся углы, разгороженные задворки.
Тарантас остановился у колодца с длинной долбленой колодой.
– Стубли́шша! – оборачиваясь к Никитину, весело сказал ямщик, краснощекий молодой малый с чуть пробивающейся мочального цвета бородкой. – Стублишша, ваше благородие, тута поить будем…
Гремело ведро, скрипел колодезный журавль, ямщик то ласково, то строго разговаривал с лошадьми.
Недолгое время стояла благодатная тишина, уши отдыхали от грохота колес. Но вот, напоив лошадей, ямщик залез на козлы, крикнул разудало:
– Э-э, милые! – и, вздохнув, Иван Савич привалился в глубь сиденья, красным клетчатым фуляром вытер влажный лоб и снова под ровное дребезжание тарантаса поплыл, поплыл в смутную и таинственную безбрежность сновидений.
Женщины
Как при месяце кроток и тих
У тебя милый очерк лица…
И. Никитин
Он поплыл, неожиданно окруженный бесплотными, легчайшими призраками очаровательных женщин.
В серебристом лунном свете, в зыбких тенях старого сада (где все – затушевано, все – расплывчато, лишь черная листва на фоне зеленоватого неба да лунные искорки, раскиданные по застойной воде неглубокого пруда), словно нарисованные на стекле, они появлялись, звали к себе, тихонько смеясь, исчезали и возникали вновь, маня.
Несколько дней позапрошлого лета, проведенные в усадьбе Вячеслава Иваныча Плотникова, землянского помещика, отпечатались в памяти домашним уютом низеньких комнат, тенистыми аллеями сада с песчаными дорожками, пестрыми от лунных пятен, нежным благоуханием влажных цветов и трав, пленительными, обещающими улыбками милых девушек.
И еще музыка там была. Очень много музыки – домашнее трио, квартеты, хоры, в которых, пусть иной раз скрипка фальшивила, рояль убегал резво от остальных инструментов, – все равно постоянно пребывало главное: очарованье.
Внезапно залетевшая с балкона ночная бабочка гасила свечу над пюпитром с нотами, и все мешалось, все вскакивали, пытались поймать огромную, звероподобно мохнатую бабочку… И в суматохе летели нотные тетради, смычки, опрокидывались стулья.
И чертыхался господин Шилов, сосед, отставной полковник, первая скрипка, потеряв в переполохе подвязанные гарусной ниткой очки, замечательные тем, что всю Крымскую кампанию прошли – и ничего, только правая дужка сломалась.
Иван Савич на таких музыкальных вечерах усаживался где-нибудь в самом затененном уголке гостиной и, замирая, как бы коченея от наслаждения, слушал наивные старинные мелодии Гайдна, Глюка, Рамо. Это были чудесные часы, когда проклятая семинарская застенчивость исчезала бесследно; когда, словно на белопенном гребне волны, Музыка уносила Ивана Савича – куда? в какие необыкновенные миры? – далеко от всех житейских тягот, туда, где не было ни грошовых расчетов, ни пьяных лабазников, ни господ, ни лакеев, а только изумительные звуки, в бездонной глубине которых томились, жили таинственной жизнью еще не написанные, не сказанные, не пропетые стихи.
Лето было благодатное, с частыми теплыми дождями, с крутыми сияющими радугами.
Легчайшие шумы дохнувшего на мокрую листву ночного ветерка, тонких струек дождевой воды, стекающей по водостокам в нарочно для этого поставленные тазы и ведра, проникали в распахнутую дверь балкона и не только не мешали музыке, а, наоборот, удивительно созвучно вливались в нее, а временами даже как бы помогали, то стушевав неприятное шипение шиловского смычка, то притушив фальшивую нотку под бойкими, излишне самоуверенными пальчиками прелестной Натальи Вячеславны.
И сладко, приятно было, слушая тоненький звон падающих капель, думать о том, что дождевая вода эта набирается именно для черноглазой мадемуазель Жюно, для плотниковских барышень, что этой водой они будут завтра, запершись на крючок, мыть свои чудесные, шелковистые волосы. И воображение рисовало обнаженные девичьи плечи, груди… такими преувеличенно-роскошными красками рисовало, какими может рисовать только воображение никогда не знавшего женщин тридцатипятилетнего, замкнутого, наделенного живым воображением мужчины.
Впрочем, это была сокровеннейшая тайна, такая же, как только что задуманный, вчерне набросанный стих, – да, да, как стих, не больше: целомудренность Ивана Савича, его понятие нравственности не позволяли ему в отношениях с женщинами идти дальше тайной мечты и бесплотного восторга. Он вечно в своих сердечных делах был святым Антонием: искушения разбивались о несокрушимую твердыню его целомудрия. Временами это делалось мучительно, борьба с самим собой никогда не бывала легкой, но он неизменно оставался победителем.
Само слово женщина в его мыслях всегда светилось прямо-таки религиозным венчиком святости, стояло рядом со словом богоматерь и было вознесено на высоту недосягаемую. Иван Савич был религиозен.
Другое дело – как сами знакомые ему женщины судили об этом вопросе. Они, кажется, не были склонны забираться на подобную высоту, держались ближе к грешной земле. Иван Савич был статен, хорош собою, они на него все заглядывались, начиная с двоюродной сестры, с Аннушки, – дома, на постоялом, и кончая мадемуазель Плотниковой – беспечной, прехорошенькой и препустенькой Натальей Вячеславной и ее компаньонкой Матильдой Ивановной Жюно.
На улице, в театре, в магазине женщины обволакивали Ивана Савича выразительными взглядами, поощряли легчайшими, кружащими голову прикосновениями, улыбками, вздохами, опрысканными дорогими духами записками.
В городе было легче противостоять прелестным искусительницам: бестолковые будни в доме на Кирочной, раздражающие пьяные выходки отца, кухаркины причитанья и брань с постояльцами; торговая сутолока в магазине, стычки с милейшим Чиадровым, возня со счетами и денежными расчетами. И наконец, вечера, когда в задней комнатке магазина или на Кирочной собирались немногочисленные друзья – Придорогин, де-Пуле, Милошевич, Ардальон, кое-кто из «Ведомостей», кое-кто из гимназии – и с увлечением читали, спорили далеко за полночь, – все это решительно зачеркивало легкомысленные записочки, гасило в памяти улыбки, взгляды, прикосновенья.
Но стоило снова попасть в Дмитриевку, стоило, скинув пыльник, умывшись и переодевшись после пятичасовой тряски в тарантасе, войти в темноватую от сиреневых зарослей под окнами гостиную Вячеслава Иваныча, как начинался пахучий и нежный вихрь этих самых улыбок, вздохов, взглядов, восклицаний, кокетливых недомолвок, мимолетных прикосновений и – музыки, музыки, музыки…
И тут противостоять было трудно.
Наталья Вячеславна завладевала им первая. Она попросту совершенно бесцеремонно брала Ивана Савича под руку и уводила в сад, к пруду, месту укромному и поэтичному, и там часами болтала о пустяках – о прочитанном французском романе, о каком-нибудь Дюкре-Дюмениле, о губернаторском бале, о той же чудовищной мамзель Постране. Болтала, однако ж, не выпуская Иван Савичевой руки и даже крепко, крепче, чем следовало бы, прижимая ее к себе.
Матильда была несколько сдержаннее, но – боже мой! – как она умела обжигать поистине огненным взглядом, как вспыхивала до самого выреза на груди, как, садясь возле, словно ароматным облаком накрывала подолом кринолина высоко и остро торчащие над приземистым пуфом Иван Савичевы колени!
И еще целый рой щебечущих девиц – гостей, соседок, родственниц – с романсами, акварельными виньетками, альбомчиками в плюшевых переплетах, девиц, умоляющих написать хоть строчку на память.
И все это улыбалось, кокетничало, благоухало, пело, дразнило воображение и как будто бы старалось взять приступом никитинскую твердыню.
Но, милые девицы, это не так-то легко было сделать!
Неуклюж, некавалерствен, тяжелодум был Иван Савич. Наталья Вячеславна, играя во влюбленность, ждала с любопытством – когда же, когда наконец он, воспользовавшись темнотой в укромном уголку гостиной или сада, робко коснется рукой ее талии… Она была уверена, что коснется обязательно, иначе не могло быть.
Но Иван Савич был сдержан, уступая просьбам, читал стихи или говорил… о боже! о чем он мог говорить с хорошенькой девушкой! О предстоящей реформе, о бедственном положении крепостного мужика, о дурной системе народного образования, о железных дорогах! К талии же Натальи Вячеславны не только не прикасался, но, наоборот, отодвигался всякий раз и норовил прямо-таки влипнуть в угол дивана, когда его собеседница как бы невзначай, как бы в порыве спора кончиками пальцев дотрагивалась до жесткого, каляного рукава его черного сюртука.
Пухлые розовые губки Матильды Ивановны приоткрывались, готовые ответить на поцелуй, который, казалось, неотвратим. В густых синих сумерках у берега заросшего пруда они были одни; она только что с жаром декламировала его стихи – «на печаль, милый друг мой, тебя я узнал, на тоску я с тобой повстречался, на беду моим светом и счастьем назвал, всей душою к тебе привязался…»
Иван Савич слушал, опустив глаза, а когда она замолчала, та́к поглядел… та́к поглядел! Матильда ждала: вот, вот… Матильда была уверена, что это случится сейчас, сию минуту. А он только глубоко вздохнул и сказал:
– Пойдемте-с в комнаты, здесь весьма сырой и нездоровый воздух…
И они молча шли по темным аллеям к дому, и Матильда Ивановна капризно и сердито обрывала листочки с нависших над головами веток акации, а Иван Савич, очень хорошо понимая, что им недовольны и за что недовольны, проклинал и застенчивость свою, и свое душевное устройство, не позволившее ему минуту назад сделать все так, как хотелось Матильде Ивановне.
Устройство же его душевное было таково, что он лучше умер бы, чем уронил этот ожидаемый от него поцелуй, потому что (он так думал) поцелуй есть признание в любви, любовь есть обязательно женитьба, а иначе это свинство.
Но ни в Наталье Вячеславне, ни в мадемуазель Жюно Иван Савич не видел своей будущей супруги. Ему было приятно их общество, их девическая свежесть; ему нравилась их беспечная болтовня, их игра во влюбленность. И даже запах их нравился – они пахли чистым, выглаженным бельем и какими-то очень тонкими духами. Но это все, однако, являлось стороной, так сказать, чувственной, телесной и слишком мало было того, что выражало бы сторону духовную. «Марфы в них было много и мало Марии», как говаривали в семинарии.
Очаровательным хороводом легкомысленных фей мелькали девицы плотниковского дома, но среди них отсутствовала та, единственная, какую Иван Савич ждал уже много лет. Тридцатипятилетнему мужчине свойственно желать домашнего очага и мирной, разумной семейной жизни, и Иван Савич желал их. Слишком надоела, опротивела та житейская бестолковая сутолока, те семейные копеечные дрязги, которые окружали его с самого детства.
Но если само понятие слова женщина было в его мыслях священно и высоко, то на какой же высоте представлялось ему понятие слова жена! И как, где – в том кругу, в котором текли его дни, он встретил бы такую идеальную женщину?
Однажды, впрочем, Ивану Савичу показалось, что он нашел ее: это была дочь его старого знакомца и даже друга – Антона Родионыча Михайлова.
Милая, умница, девушка какой-то прозрачной, даже несколько, может быть, аскетической красоты, с широко открытыми синими глазами русской святой великомученицы, – Александрина очаровала Ивана Савича. Он был поражен, что до сих пор почему-то не замечал ее. Но ее и невозможно было заметить: долгое время она была неуклюжим, длинноногим подростком, неловко приседающей при встречах девочкой (он даже, помнится, как-то видел ее с самодельной тряпичной куклой в руках) и лишь прошлой весной вдруг неожиданно расцвела, сделалась необыкновенно обаятельной, изящной и, как ни странно, очень начитанной, смело вмешивающейся в совсем не дамские разговоры и имевшей свои (и весьма любопытные) суждения по различным вопросам, особенно в литературе и живописи.
– Выросла Сашенька-то, – заметив удивление Ивана Савича, усмехнулся отец, – заневестилась девка, откуда что взялось…
«Она, она!» – с замирающим сердцем подумал Никитин и стал чаще ездить к Михайлову – сперва в городе, а с наступлением теплых дней – на дачу.
На знаменитой Лысой горе, на гребне могучего песчаного обрыва, Михайлов построил большой дом с причудливыми деревянными башенками, с балконами, висящими над самой пропастью. Далеко внизу серебрилась крутая излучина реки, за которой на сотни верст лежали поля и тускло поблескивали небольшие озера и старицы. А по высокому берегу, по холмам, до самого горизонта тянулся, синея в просторной дали, старый Усманский бор.
Ивана Савича встречали, как родного. Он часто читал в этом милом семействе новые стихи; все шумно выражали свои восторги – хлопали в ладоши, кричали: «Браво! Прелестно!» И лишь одна Александрина не принимала участия в подобных взрывах восхищения: молча дарила поэта долгим взглядом удивительно синих глаз. И сердце сжималось от какого-то незнакомого до сих пор, сладкого чувства и радости и печали вместе, от предвкушения какого-то еще не изведанного блаженства.
«Ах, душенька Николай Иваныч, – писал он в Петербург Второву, – какая у Михайлова одна дочь миленькая, ей-ей, воплощенный ангел кротости! Но —
Молчи, несчастный рифмоплет:
Не для тебя она цветет».
Две строчки стихов звучали в письме как бы шуткой, но где-то, в самом далеком тайнике сознания, жила тревожная мысль: не пара, нет, нет! Зачем же тревожить бедную девушку и мучиться самому… Он сказал себе: будь тверд, Иван!
И замкнулся. Перестал ездить к Михайловым.
И как-то легко вдруг все отболело: любовь, синие глаза.
Слишком даже, может быть, легко.
А в Дмитриевке тем временем произошли перемены: умер Вячеслав Иваныч, Наталья Вячеславна вышла замуж за некоего Домбровского, новомодного, с легким либеральным душком, элегантного молодого помещика, знакомого Ивану Савичу по прошлым гостеваниям у Плотниковых.
В июле прошлого года господин Домбровский прислал Никитину письмо с приглашением пожаловать. Иван Савич подумал-подумал и принял любезное приглашение. В конце месяца та же, что и прежде, просторная плотниковская коляска пылила среди золотистых полей по дороге к Дмитриевке. И те же плотниковские низкорослые каурые лошадки с гривастым, ёкающим селезенкой коренником споро бежали по заросшему травкой проселку.
И тот же кучер был, старый знакомый, довольно фамильярно заговаривавший с Иваном Савичем – о господах, о воле и о том, лучше или хуже станет мужицкая жизнь, когда мужики начнут жить сами по себе, без помещиков.
– Тоже, поди, не мед, – крутил он головой. – Нашему брату, как ни поверни, все дело табак: хоть верть-круть, хоть круть-верть…
В Дмитриевке как будто все так же благоустроенно и неспешно текла жизнь. Все так же, хоть и реже, собирались музицировать, все так же какие-то девицы щебетали, пели романсы, играли во влюбленность, строили глазки, умоляли написать в альбомчик.
Но что-то изменилось со смертью добрейшего Вячеслава Иваныча, простоты поубавилось, испарился дух старосветского деревенского обихода: за обедом появился лакей в белых нитяных перчатках, акации в саду подстригали по-английски, шелковые шнурочки со звонками протянули всюду, завели новомодную, вывезенную из Англии, игру крокет. Господин Домбровский был англоман и ко всему русскому относился весьма критически. Он лакею говорил вы, однако же телесных наказаний не чуждался. Любил покраснобайствовать об эмансипациях и гражданстве, но за день до приезда Ивана Савича так отхлестал английской лакированной тросточкой конюха (или, как теперь говаривалось, грума), что хоть бы и доброй старине так впору.
Наталья Вячеславна стала преважной дамой, нацепила золотую лорнетку и то и дело поглядывала в нее, хоть и была отменно востроглаза.
А мадемуазель Жюно отсутствовала: уехала на родину, в Швейцарию, оставив по себе памятью довольно бойко сочиненные прощальные стишки. В них описывались прелести плотниковского сада и были прозрачные намеки на ее пылкие чувства к Ивану Савичу.
Впрочем, он и сам не раз писал ей в альбом, удивительно для своего характера легкомысленно роняя такие строки:
День и ночь с тобой жду встречи,
Встречусь – голову теряю…
Или:
Поверь: на Руси не одною душою
Ты крепко любима была.
У Ивана Савича и в мыслях не было объясняться Матильде Ивановне в любви, он просто как-то незаметно для самого себя и, разумеется, под влиянием лунных ночей, романсов, общей игры во влюбленность впал в непривычный и чуждый ему стиль кавалерственности и, не задумываясь, легко сочинил в альбом мадемуазель Жюно три-четыре незначительных стишка.