Текст книги "Жизнь Никитина"
Автор книги: Владимир Кораблинов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 27 страниц)
Где жизнь, там и поэзия
Я, как умел, слагал свой стих, —
Я воплощал боль сердца в звуки…
И. Никитин. «Кулак».
Тот еще не художник, которого поэзия трепещет и отвращается прозы жизни, когда могут вдохновлять только высокие предметы. Для истинного художника – где жизнь, там и поэзия.
В. Г. Белинский
Изгнание профессора совершилось.
Двери всех комнат были распахнуты настежь, по дому гулял весенний ветер. Пахло мелом, краской и еще остро каким-то снадобьем, которым Аннушка опрыскивала стены.
Снадобье употреблялось против клопов. Они долго еще оставались в доме как память о профессоре.
Иван Савич опасался было, что квартирант станет упираться, тянуть с переездом, но тот подчинился требованию беспрекословно. Удивляло и то, что отец молчал, не вступался за профессора, перед ученостью и чинами которого благоговел.
Савва последнее время смирный сделался, будто бы и пить стал поменьше, а ежели и напивался, то не шумел, не скандалил: тихонечко прокрадывался в свой, как он говаривал, «партамент» и заваливался спать.
Никитин гадал: что бы значила такая перемена в отцовском поведении? Откуда небывалое смирение? Почему столь мирно прошло изгнание профессора?
Спросил об этом Анюту. Она засмеялась:
– Да господи! Неужели не видите? Боятся они вас, ужасти как боятся!
– Боятся? Меня?! – оторопел Никитин. Он ничего не понимал.
– Ну да, боятся, что ж такого. Как вы теперьчи с самим государем императором в знакомстве состоите…
Вон что!
По всей Кирочной шел слух, что Ивана Савича вскорости заберут в Петербург на службу при государыне Александре Федоровне.
Соседи, какие прежде поглядывали с усмешкой (сочинитель!), а то и вовсе не замечали (не велика персона – дворник!), нынче при встречах скидывали шапки, кланялись уважительно, с подобострастием.
Он ходил по городу Воронежу, увенчанный славой. Не поэтический дар, не сочинительство, не книга были ее причиной: царская милость – часы, перстенек и прочее.
Глупая двусмысленность подобной славы была очевидна. И это раздражало.
А тут еще и поэма мучила. Она создавалась трудно.
В ранние утренние, а еще чаще – в ночные часы, в безмолвии, в мертвой тишине, один на один встречался он с горем своим и несчастной своей любовью – старым и жалким пьяницей Лукичом.
Встречи были и радостны, и горьки.
Он начал писать два года назад весело, смело, играючи. Сперва все ладилось, звучные стихи ложились в тетрадь послушно, без усилий; размер, рифма, нужные интонации – все находилось враз, все подчинялось без борьбы. Ярко, живописно, зеркально отражалась жизнь – городские ландшафты, герои, их обиход, их речь.
Лукич вставал во весь рост, всея Руси мещанин, маклак, беспросветный пьянчуга.
И вдруг страшная мысль резанула: боже мой, да ведь это – батенька!
Он понял, что писал своего отца.
И наступила полоса мучительных сомнений, зачеркиваний; временами он вдруг чувствовал себя как бы предателем, доносчиком. Господи милостивый! Да кого же предавал? На кого доносил?
Из рук валилось перо, жизнь делалась не мила.
Более года мучился в сомненьях, поэму в иные дни ненавидел. Той легкости, с какою начинал, и в помине не было. И хотел бы бросить ее, но уже не он повелевал Лукичом. – Лукич повелевал им, приказывал и вел все дальше и дальше к трагическому и неизбежному концу.
Осенью поэма была вчерне завершена.
Оставаться далее с глазу на глаз с Лукичом сделалось невозможно. Иван Савич послал Второву шутливую записку. Она заканчивалась стихами:
Аминь! Да будет власть господня!
Лукич мой просится сегодня
К вам в гости. Этакой осел!
Как зюзя с ярмарки пришел.
Лукич, «хватимши», рвался на люди.
И вот он, избитый в кровь, оборванный, грязный, провонявший чесноком и сивухой, – среди чисто одетых, образованных и обходительных господ. Они впервые видели его так близко – настоящего, живого, во всей неприглядности. Разумеется, и раньше приходилось встречаться с ним на улице, у базара: мир тесен, город еще теснее, – но при встречах сторонились с опаской, с брезгливостью, старались обойти, разминуться, чтобы, упаси бог, не замараться ненароком об его лохмотья…
Сейчас, затаив дыханье, сидели, разглядывали.
Слушали.
Читать свое иной раз бывало трудно: слезы подкатывали к глотке, спазм перехватывал дыханье, непроизвольно дергались губы. А нынче и вовсе пыткой оборачивалось чтение.
Звучали стихи:
Садится солнце. Туч громада
Покрыта краской золотой.
Река зарделась. Жар дневной
Сменяет вечера прохлада.
Вдоль гати тянется обоз,
Пестреют сено и солома,
Рубахи, шапки… У парома
И шум, и крик за перевоз…
Новая придаченская гать, паром, вереница обозов… Как не узнать в этом ландшафте родимый город, его береговую часть у Чернавского съезда! Избенки бедняков, раскинутые по глинистым буграм, —
В дырявых шапках, с костылями,
Они ползут по крутизнам
И смотрят тусклыми очами
На богачей по сторонам;
Того и жди, – гроза подует
И полетят они в овраг…
Родимая, знакомая картина, мир его юности. Друзья слушают и знают, догадываются: это – о себе, в одном из этих жалких домишек он родился, здесь разоренье постигло его отца и он впал в бедность, чуть ли не нищенство даже… Ах, да вот и сам герой:
Рост не велик и не умален,
Упруги жилы крепких рук,
Картуз расплющен и засален,
До пяток нанковый сюртук…
Батенька!
А говорок-то, говорок:
К примеру, в карты проигрался…
Или:
Выходит дело, ты и глуп!
И снова:
Так я, к примеру, крест имею!
«Выходит дело», – «к примеру» – батенькины словечки, батенькины прибаутки, будь они трижды неладны! Ведь вот оказия-то: когда писал – и в мыслях про Савву не было, лишь старался передать говор базарного маклака, а сейчас явственно услышал: батенька! Живой батенька!
Вспомнилось: о прошлом годе впервые позвал друзей на день рожденья. Раньше других на Кирочную явились де-Пуле с Придорогиным. В дверях их встретил Савва. «Пожалуйте, пожалуйте! – раскланялся. – Со знакомством, значится, будем! С гостеваньицем! Иван Савич! – закричал. – Слышь, гости к тебе пожаловали…».
Никитин спешил навстречу.
– Батенька мой, – сказал. – Рекомендую.
– Родитель, к примеру, дружку вашему, – важно приосанился Савва.
«К примеру»!
Продолжая чтение, запнулся, глянул украдкой на слушателей: Придорогин и де-Пуле, чуть заметно скользнув усмешкой, переглянулись.
Вспомнили гостеваньице.
«Что ж, им чудно́, конечно, – подумал Иван Савич. – Бедность наша мещанская, наше убожество в диковинку…»
Тогда, на гостеванье-то, разномастные тарелки поставили, вилки щербатые; чай подали – стаканов не хватило, к соседям бегала Аннушка занимать. А батенька злоупотребил: захмелел, заспорил, полез на рожон.
Страшен, наверно, жалок им наш быт показался.
Всероссийский Лукич показался страшен.
Лоб сморщен, дыбом волоса,
Дырявый галстук на бок сбился,
И кровью налиты глаза…
Батенька во хмелю мерзок.
Но, господа, не спешите с приговором. Не осуждайте несчастного старика, извольте угадать в нем человека.
Бедняк, бедняк! Печальной доли
Тебя урок не вразумил!
Своих цепей ты не разбил,
Послушный раб бессильной воли…
Вглядитесь, задумайтесь – и вы, поймете, вы увидите, кого и что надобно судить. Не те ли печальные обстоятельства нашей жизни, какие порождают Лукичей?
Не самое ли подлейшую российскую действительность?
Нуте, господа?
Чтение окончилось поздно.
Высоко в мглистом осеннем небе бежали грязные облака, в клочьях которых то появлялся, то исчезал мутноватый осколок луны. Непробудным заполуночным сном спала тихая улица. Спал город Воронеж.
Спала необъятная Российская империя.
На лавочке у ворот, закутавшись в овчинный тулуп, спал михневский дворник. Шум голосов разбудил его. Вскочил, сорвав шапчонку, пожелал господам почивать во благе.
Придорогин засмеялся:
– Завтра чуть свет побежит в полицию, будьте покойны, господа. И все доложит, каналья, – кто да кто был, во сколько разошлись.
– А что, разве? – удивился Иван Савич.
– О! Пароль д’онер, побежит! – Придорогин опасливо повертел головой туда-сюда. – Самые точные сведения, братцы: господин Эс весьма подозрительно посматривает на наша собрания.
Господин Эс был Синельников, новый губернатор.
– Ну-с, господа, – раскланялся де-Пуле. – Вы как хотите, а я – баиньки…
И зашагал не спеша, с достоинством.
Остальные всей компанией пошли провожать Никитина.
Громким разговором и смехом всполошили собак. Загремели цепи, заскрежетали рыскалы. Хрипя и задыхаясь, рвались из ошейников свирепые псы.
– Вот шуму наделали! – посмеивался старик Михайлов. – И что за Иван Алексеич, право, экой голосистый, мертвого из гроба подымет!
Придорогин разошелся, шалил, как мальчик. Обнимал Никитина, кричал во всю глотку:
– Савка! Черт! Да ты сам понимаешь ли, что за махину своротил! Лукич! А? Ведь это, брат, открытие!
На углу Дворянской, возле театра, будошник показался: привлеченный шумом, высматривал – что за люди, не свистнуть ли дворников.
– Эй, будошник! – позвал Придорогин. – Знаешь ли, кто этот господин? – Он указал на Ивана Савича.
– Никак нет! – опешил полицейский. – Не могу знать!
– Ах ты… Это великий поэт русский… Запомни, братец: мы с тобой помрем, а внуки, правнуки наши его помнить будут! На-ка, дружок, тебе полтинничек…
– Покорнейше благодарим! – гаркнул будошник.
– Слушай, – смутился Иван Савич. – Ну как не совестно…
– Что? Что – не совестно? Да-с, великий! Молчи, Савка, молчи! Вот! – Придорогин постучал тяжелой суковатой тростью по камням мостовой. – Вот тут, у самого театра, через сто лет тебе памятник станет!
Он самую малость ошибся. Памятник стал не у театра, а насупротив, перейдя площадь.
И не через сто лет, а всего через пятьдесят четыре года.
Мечтания и действительность
С волшебной ночи темнотой,
При месячном сиянье,
Слетают резвою толпой
Крылатые мечтанья.
А. Пушкин
Группа петербургских книгопродавцев затеяла устроить акционерное общество «распространения чтения в России». Книжные коммерсанты замахивались широко. Карту Российской империи господин Сеньковский исчеркал крестиками. Каждый крестик обозначал книжную лавку. В города, помеченные господином Сеньковским, полетели письма к известным лицам с предложением взять на себя агентуру общества, то есть открыть книжные магазины и заняться торговлей. При сем выгоды сулились немалые.
Такое письмо получил и Иван Савич.
– А что? – сказал он. – Почему бы и нет? Когда-нибудь надо же, наконец, распрощаться с проклятым дворничеством.
На ближайшей «среде» о предложении питерских книгопродавцев говорилось много. Обсуждались реальная возможность хорошего, по видимости, нужного дела, все за и против подобного предприятия в воронежских условиях. Прикидывались прибыльность или убыточность, производились подсчеты – во что обойдется наем помещения, приказчик и тому подобное.
– Сумнительное дело, – сказал Михайлов. – Главная статья – из чужих рук глядеть. Под питерскую дудку пляска. А что они, питерцы, в наших воронежских обстоятельствах понимают? Ничегошеньки. Сумнительно, Иван Савич. Весьма даже сумнительно…
– Но почему же, позвольте, – горячился Никитин. – Тут, в письме, очень разумно все Обсуждено, и процент недурной, явная выгода агенту…
Де-Пуле усмехнулся: процент, выгода.
– Славны бубны за горами, – не отрываясь от вечных своих занятий с ногтями, проворчал он.
Придорогин лежал на диване, дымил трубкой. Несколько раз подымался, порываясь что-то сказать, – и снова валился на диван. Наконец решительно вскочил, с минуту взад-вперед шагал по комнате и вдруг с разбегу остановился перед Никитиным.
– Ну, Савка! – неожиданно тонким от волнения голоском вскричал. – Ну, братец! Сочинил ты «Кулака», всей России показал: вот-де глядите на срамоту нашу, на наше уродство! А сам…
Махнул рукой и снова пустился мерить шагами второвскую гостиную.
– Что – сам? – тихо, недоуменно опросил Иван Савич.
– Кулак! Вот что…
– Ну-ну… – Второв взял под руку Придорогина, усадил на диван. – Экие страсти. Чистый порох, право. Ну, чего, чего раскричался?
– Да как же – чего? – Придорогин задыхался, пыхтел, пальцем оттягивал воротник. – Как – чего? Ему писать, творить надо, а он… рубли считает! Проценты!
– И без рубля, сударь, тоже не проживешь, – сказал Михайлов. – Ведь это хорошо у тебя какой-никакой капиталишко еще держится, а Савичу нашему, как ни крути, есть-пить надобно, да взять-то откуда? Вопрос другой: дельце с гнильцой.
– Антон Родионыч, сдается мне, трезво смотрит, – заметил Второв. – Знаю я, слышал о господине Сеньковском. Из литературных барышников, ненадежный человек-с.
– Да и где еще это акционерное общество? – желчно сказал Милошевич. – В воздухе. В эмпиреях-с.
– Ну, хорошо, – согласился Никитин (ему жаль было расстаться с мыслью о книжной лавке: она в его трудном восхождении наверх была как бы последней ступенью, той, о которой он никому, даже Ивану Иванычу, не сказывал). – Хорошо. Может быть, вы и правы, господа, не спорю. Ну, а если не агентура? Если свою лавку, собственную, на свой страх открыть?
– Вот это уже другой коленкор-с! – весело воскликнул Михайлов. – Это помогай вам бог!
Мысль о книжной торговле, сказать по правде, давно зародилась. Еще когда с лотком ходил у Смоленского собора. Когда так плохо устраивалась жизнь, что уж хуже бы, да и некуда.
Не раз и не два, позабыв про все, стоял, бывало, возле кашкинской лавки, разглядывал через стекло большого окна книжки и яркие картины, выставленные хозяином напоказ, для приманки.
Картины были известные: Бова-королевич, житие грешника и как мыши кота хоронили.
Но книги…
Боже мой, сколько виднелась их в полутемной глубине магазина! Расставленные рядами на полках, таинственно, тускло поблескивали кожаными корешками переплетов, строгие, скромные. Иные в золотой мишуре, иные в простых бумажных обертках.
Книги. Книги. Книги.
И часто из лавки слышалась музыка. Играл на фортепьянах сам хозяин – седоватый, чисто, не по-купечески одетый господин. «Здесь дают уроки игры на фортепьянах» – извещал прохожих прилепленный к оконному стеклу белый билетик.
Зазвенев колокольчиком, приземистая дверь впускала покупателя. Через cтекло был виден подручный малый, лазающий по приставной лесенке в поисках нужной книги. Старик Кашкин обертывал покупку серой бумагой, получал деньги, отсчитывал сдачу и учтиво раскланивался с покупателем. Мальчик распахивал дверь, звенел колокольчик.
Какая чистота, какая порядочность проглядывала во всем! Ни крика, ни шумной божбы, ни безобразной брани, как в других лавках. Как бывало в той же батенькиной в свечной, не говоря уже о базарных ходебщиках.
Именно тогда мечта зародилась.
Тогда именно какая-то надежда блеснула слабым лучиком: стой, молодец, не падай! Пускай круты ступени – одолевай! И хоть было не ясно – что за ступени, с каких начинать, но самая верхняя завиднелась: книжная лавка.
Теперь бесплотная мечта начинала принимать зримые очертания. Письмо господина Сеньковского лежало на столе.
Но, кажется, правы были друзья, усумнившиеся в посулах питерских акционеров. Тысяча верст, шутка сказать! До Москвы самое малое пять суток езды, да от Москвы до Питера, хоть и по чугунке, допустим, сутки – ан, неделя. Лавка не своя, акционерная. В ином случае спросить надо, посоветоваться с хозяевами – а где они? Поди, достань того же Сеньковского! А ведь в торговом деле бывает и минута дорога, от минуты может зависеть и успех и разоренье торговца.
Нет, акционеры решительно скидывались со счетов. С вежливым отказом от лестного предложения послано письмо в Петербург.
Жизнь продолжала идти своим чередом – батенька загуливал; зима надвигалась; Маланья-стряпуха лениво переругивалась с Митричем; извозчики шумели, перезванивали часы на Смоленской колокольне, отбивали быстротекущее время.
А мысль о книжной лавке пребывала неотлучно, с каждым днем укрепляясь все более. Он думал о своем магазине. С таким волнением и радостью думал, как о новой, только что начатой поэме. Утомленный длинным суматошным днем, засыпая на жестком диване, рисовал в воображении сияющие окна магазина, ряды книг на полках. Словно наяву, обонял дивный запах лежалой бумаги и типографской краски.
Мечту свою видел воплощенной в жизнь.
Но деньги!
Положим, в жестянке с китайцами кое-что есть. С постоялого сотни три да от сборника осталось чистыми с тысячу. Мало. Компаньона бы в дело подыскать, а кого? Не сало, не шерсть, не хлеб – книги. По здешним понятиям коммерция сомнительная. Ведь уже три книжных магазина в городе: Гардении, Кашкин, Семенов. Четвертый себя оправдает ли?
Ах, что за сомненья, господа! Как повести дело – вот в чем вопрос. Эти трое названных — чистейшей воды коммерсанты, им нужен такой барыш, чтобы капитал удваивался, чтоб целковый на целковый брать.
– А мне? – забывшись, вслух произнес Иван Савич. – Что мне надо?
Звук собственного голоса как толчок: проснись, друг!
Растерянно огляделся: удивительно, непостижимо! Как скоро сумерки погасли, в комнате – ночь. Кукушка на часах прокуковала десять. В доме тишина кладбищенская, только какие-то всхлипыванья и стон за стеной, в батенькином «партаменте». Ох, батенька…
«Так что же мне-то?»
– А ничего особенного. Концы с концами свести – и прекрасно. Оправдать копейку, затраченную на главное: читальный кабинет при магазине.
– То есть как же это? Зашел с улицы и – здрасьте, пожалуйте что-нибудь почитать?
– Сделайте одолжение. Газеты, журналы, книги русские, французские. Все к вашим услугам.
– Позвольте, позвольте, – и книги?
– Всенепременнейше. Вот-с – новинки: Писемский, Тютчев, Гончарова «Путешествие на „Палладе“…
И прости-прощай, постоялый двор, Маланья, прощай, овес, да отруби, да колесная мазь!
Новая жизнь – здравствуй!
В дверь постучали.
– Иван Савич, дорогой, не спите?
– Прошу, прошу, Николай Павлыч! Сейчас свечку зажгу… Одну минуту…
Вот лица бывают! Посмотришь – и улыбаться хочется. Будто и не существует в жизни темных сторон, одни лишь радости да веселье.
Николай Павлович Курбатов был красив, молод, имел розовые щеки, открытые сияющие глаза; одевался без лишней крикливости, но всегда модно и дорого.
Барин в нем враз узнавался.
Окончив Московский университет, он еще не знал, куда определить себя в жизни, но верил, что все придет само собой, все устроится легко и отлично. Когда тебе двадцать с небольшим, и прекрасное здоровье, и характер общительный, и какое-то наследственное состояние, – как не верить!
Сейчас он жил в Воронеже, приехав по делу об опеке младшего брата. Дело затягивалось, жить в гостинице было дороговато. Старик Михайлов рекомендовал его Никитину, и Курбатов поселился на Кирочной. Иван Савич, Аннушка, даже вечно ворчливая Маланья – все сразу оказались очарованы новым квартирантом, его улыбки были неотразимы. И лишь Савва, мельком глянув на Николая Павловича, поджав губы, недовольно повел носом: «Чисто баба, к примеру, опрыскался… стрикулист!»
Крепкие, стойкие духи были слабостью Курбатова.
– Сумерничаете? – спросил, непринужденно развалясь в скрипучем, жестком кресле. – Не помешал?
– Ну, что вы…
– Знаем, знаем вашего брата, поэтов! Мечтания, заоблачные выси… этакие всякие фантазии.
– Какие выси! – засмеялся Никитин. – Наоборот, коммерческие подсчеты. А впрочем, и мечтания, если хотите.
– О чем же? Не секрет?
Откинувшись на спинку кресла, Николай Павлович смотрел прямо, с искренним любопытством.
«Экая необыкновенная способность располагать к себе! – подумал Никитин. – Пожалуй, и близкому другу не доверился бы, а вот без году неделю знаком с человеком и – не угодно ли…»
Все рассказал Курбатову. Тот так и загорелся.
– Послушайте, мон шер, – воскликнул, – но ведь эти ваши коммерческие мечтания просто великолепны!
– Тут не только коммерция, – задумчиво сказал Никитин. – Другая сторона дела мне кажется особенно заманчивой. Да вот сами видите – деньги…
– Черт возьми! – вскочил Курбатов. – Эти проклятые деньги! Неужто из-за какой-то несчастной тысячи целковых погибать такому прекрасному делу! Нет и нет! Голубчик, Иван Савич! Надо что-то придумать… Берите меня в компаньоны – и мы с вами найдем деньги! Клянусь, найдем! Ну? Берете?
– Да я только что сам думал о компаньоне, – признался Никитин. – Просто удивительно, как это все… вдруг…
– Так берете? Да? Ну и баста! Завтра же закладываю дурацкое наследство! – Курбатов ухарски притопнул, прищелкнул пальцами. – Или нет даже – продаю к чертям эту несчастную пустошь! Ну на что она мне, согласитесь, какой я помещик! Давайте-ка прикинем с карандашом… Итак, первое: помещение. Во сколько, вы говорите, обойдется?
– Да ежели на Дворянской – рублей триста, не меньше.
– Хорошо-с, триста рублей. Далее, меблировка…
Карандаш летал по бумажному листу. Пестрели цифры: 150, 300, 25, 1200…
– А у меня и всего-то тысяча с небольшим, – развел руками Никитин. – На покупку товара не остается ни копейки… А вы-то, Николай Павлыч, простите за любопытство, какой суммой располагаете?
– Не беспокойтесь, купим и товар, – уклонился от прямого ответа Курбатов. – Ах, как мы с вами все это чудесно устроим!
И пошли самые дерзкие мечтания.
В которых счастливые компаньоны гостеприимно распахивали двери магазина перед читателями, и скромный звяк колокольчика над входом превращался в малиновый трезвон всех городских колоколов.
В которых высокие, до потолка, дубовые полированные полки с новенькими книгами распространяли тонкий аромат свежего дерева и бумаги.
А на стенах читальной комнаты – портреты: Пушкин, Крылов, Державин, старик Гете и лорд Байрон.
И бронзовые изящные подсвечники. И мягкие кресла. И бархатные портьеры с позолоченными кистями. И прелестные статуэтки – Амур и Психея, Пастушка у источника и другие.
Наконец, в разгулявшейся фантазии Курбатова вспыхнула идея – устроить при магазине кондитерскую, продавать слоеные пирожки и варить турецкий кофий.
Иван Савич расхохотался: пирожки! Что за фантазер! Но подумал-подумал, прикинул в уме и сказал:
– Кондитерская привлекла бы многих покупателей. Смешно, но это так.
Компаньоны мечтали.
А завтра… ох, завтра!
Договаривались задуманное до поры до времени держать в тайне, а Курбатов не стерпел, шепнул Придорогину. Тот примчался на Кирочную, закричал рыдающим голосом:
– Савка! Савка! Что затеял? Опомнись!
И пошли вопли, хватанье за голову, биение кулаком в манишку.
Упреки в измене святому искусству ради коммерции.
День же между тем протекал, как всегда: скрипели ворота, извозчики матерились, корова ревела, батенька куролесил, требовал рубль серебром. Затем почталион принес письма, и среди них от Майкова – странное, непонятное. «Вы писали, чтоб я сказал мнение о поэме „Кулак“. Вот я и забыл: какой это „Кулак“, где напечатан. Перебирал журналы, – кулаков, кроме редакторов, не видать…».
Аполлон отмахивался от поэмы, от неприятной действительности, захлопывал створки перламутровой раковины чистого искусства.
Прятался, лукавил.
И снова день тянулся длинный, бестолковый. Пришлось тащиться в сарай, торчать возле нордштейновского тарантаса, торговаться с покупателем. Покидая Воронеж, Александр Петрович навязал Никитину продажу своего дрянного, разбитого тарантаса, заломив, впрочем, за него цену непомерную – семьдесят пять рублей. Второй год бился Иван Савич с проклятой колымагой, никак не мог сбыть с рук: давали вдвое дешевле. Нынешний же покупатель, какой-то усманский мещанин, проторговавшись битый час, не только не купил тарантас, но еще и Никитина обругал жилой.
Александр Петровичево поручение камнем висело на шее.
Затем посыльный малый передал записку от неизвестного лица. Коверкая почерк, с нарочитой безграмотностью, как бы скрываясь за нею, некто писал: «Пущай вы знаменитой поет да только сочинять клявзы на почтеные лица и поетам нидозволина, какбы шею не сломать. Нам тоже ведомо кой какие и ваши дилишки как вы пьянствуити с артилириским афицерам на Паповам рынки и речи говарити противу начальству. За что и кответу притянуть очинь проста хотя вы чисы палучили от царской милости».
Что за кляуза? Какие-то грязные намеки… Его, трезвенника, обвиняют в пьянстве. Какая дичь, бессмыслица!
Он не знал, что и подумать. Ах, скорее, скорее бы уйти из этого ничтожного мещанского мирка, где злоба, зависть, недоброжелательство. Где каждый норовит пожрать тебя за то лишь, что ты не так живешь, как он.
Вчерашние мечтания – где они?
Курбатов-компаньон где?
Николай Павлович, по обыкновению, проснулся поздно, в одиннадцатом; тщательно одевшись, насвистывая из модной «Лючии», поигрывая дорогой тросточкой, ушел в опекунский совет закладывать землю. «Тысяч пять дадут, – словно о безделице какой, обмолвился на ходу. – Снимайте, мон шер, помещение, заказывайте мебель, а я – тотчас – в Москву, в Питер за покупкой книг. За товаром, как вы изволите выражаться», – улыбнулся Курбатов. (В городе-то он и встретил Придорогина, шепнул ему насчет магазина и компаньонства.) Часу в пятом воротился, вошел, не раздеваясь, прямо в шубе, в шапке, присел, побарабанил пальцами ло столешнице. «Ну? Ну? – безмолвно спрашивал Никитин. – Что?»
– Фь-ю! – выразительно свистнул Курбатов. – Пустые хлопо-ты-с. До совершенных лет братца не могу распорядиться имением.
Все рушилось.
Вечером у Второва Иван Савич читал новые стихи:
Покой мне нужен. Грудь болит,
Озлоблен ум и ноет тело.
Все, от чего душа скорбит,
Вокруг меня весь день кипело
Стихи были мрачны. Он произносил их медленно, приглушив голос. Последние строки —
Чему б цвести – роняет цвет
И жалкой смертью умирает —
почти прошептал, – горечь слез сдавила горло.
В эту минуту он ненавидел себя: зачем прочел только что написанное! Хорошо ли, плохо ли стихотворение – еще и сам не знал. Положим, оно верно передавало его собственные чувства.
Соб-ствен-ны-е.
Оно было как листок из дневника, не более.
И вот, пожалуйте: прочел и испортил вечер. Поначалу оживленный, шумный, с бесконечными словесными извержениями и воплями Придорогина, с язвительными шутками Милошевича, с ироническими сентенциями де-Пуле, – вечер нынешний вдруг как-то погас, затих, подернулся дымкой печальных предчувствий. Словно каждый знал нечто недоброе, но медлил сообщить, чтобы раньше времени не огорчать собравшихся.
– Однако, – не выдержал наконец де-Пуле, – что-то мы сегодня в этаком миноре…
– Простите, господа, – сказал Никитин, – это я своими дурными стихами навеял мрачное настроение…
– Ну что вы! – Второв обнял за плечи Ивана Савича. – Стихи прелестны, и не они, конечно, виноваты, что все повесили носы. Верно, мы сами собою являем причину общего минорного настроения.
– Да мы-то, батюшка Николай Иваныч, и рады б плясать, да тоже ведь не на голом месте произрастаем… – Михайлов решительно захлопнул какую-то книгу, которую усердно разглядывал весь вечер. – Мы-то, судари мои, как русские граждане, первее всего радостями и горестями отечества нашего живем. Ай радостей что-то не видать, а уж горюшка… Возьмите хотя бы с крестьянской эмансипацией вопрос. Слухом пользовался, в Питере комитет заседает во главе с самим государем – и что же? А ничего. Одни разговоры-с. Тары-бары-растабары.
– А гласность? – взвился Придорогин. – Где она? Опять-таки в разговорах – и только!
Второв засмеялся.
– Эмансипация… гласность! Все это, друзья, превосходно, разумеется. Но вот сегодня получаю почту и, представьте, конверты распечатаны. Ничего себе? Вот вам и гласность.
– А это уж, извольте видеть, старания месье Синельникова! – Придорогин стукнул кулаком по ручке кресла. – Это вам не князь Юрий Алексеич, не-е-т! Новый губернатор со своими чинушами лон фе грас[9]9
Оказывают любезность (фр.)
[Закрыть], следят за нашей нравственностью… Мерзость! Мерзость!
– Ах, оставьте, сделайте милость! – заговорил раздраженно Милошевич. – Вы как дитя, право: новый губернатор, старый губернатор… Да все они одним миром мазаны!
– Нет, позвольте, однако ж… Князь Юрий Алексеич…
– А! Юрий Алексеич! Мои, например, письма и при бесценном вашем Юрии Алексеиче регулярно перлюстрировались.
– Господа! Господа! – Де-Пуле, как всегда, пытался примирить спорщиков. – К нему называть имена столь почтенных лиц… В конце концов, этот шум просто неприличен, могут воспоследовать неприятности…
– А я от наших господ администраторов никаких приятностей и не жду-с! – отрубил Милошевич.
За чайным столом спорщики помирились.
Мишель был бесподобен. На листочке, вырванном из записной книжки, пустил то кругу буриме, и вышли препотешные стишки.
Затем насмешил анекдотом, сообщенным из Москвы: граф Бобринский в пылу спора поколотил знаменитого профессора Шевырева; почтенные мужи дрались по-русски, то есть оплеухами, кулаками, пинками и «прочими способами патриархального допетровского быта», как выражался в письме московский корреспондент.
Наконец, сказал новинку петербургскую, эпиграмму на Нестора Кукольника:
Хоть теперь ты экс-писатель,
Экс-чиновник, экс-делец
И казны экс-обиратель, —
Все же ты не экс-подлец.
Выражение «обиратель казны» намекало на Несторову деятельность по провиянтскому снабжению армии.
Иван Савич поморщился: грубо, неуклюже. Поэт все-таки признанный. Да и кто обличил его в злоупотреблениях?
– Как кто? Вот мило! – понесся Придорогин. – Так ведь он, Нестор Васильич наш великолепный, именно поставлен был на должность заведомо воровскую! Провиянтщики все грабили, это общеизвестно!
– Вот так и создается дурная репутация, – сердито сказал Никитин. – Ваш слуга покорный не далее как сегодня получил безымянную записку, в коей обвиняется в сочинении кляуз и в пьянстве…
– С артиллерийским офицером, не правда ли? – спросил Милошевич, улыбаясь.
– Откуда вы знаете? – удивился Никитин.
– Да все оттуда же, представьте. Вот-с, не угодно ли…
Порылся в карманах и извлек осьмушку голубоватой почтовой бумаги.
– «Пущай вы афицер и гирой Сивастопаля да только сочинять клявзы и афицерам нидазволина…» Узнаете? Как и вам, сегодня с посыльным было доставлено на квартиру…
От дружного хохота мигали свечи.
Смешливого Придорогина корчило, он едва не падал со стула. Михайлов слова не мог сказать, только махал руками, охал: «Ну, проказники!» Даже де-Пуле, всегда благопристойный и чопорный Мишель, закатывался по-детски весело, рассыпался тоненьким смешком. Угрюмый Милошевич и сдержанный Никитин – и те улыбались. Шутка с записками была не слишком остроумна, но, помилуйте, шутка же!
Один Второв не принял участия в общем веселье. Сидел, крепко сжав тонкие губы; опустив глаза, рассеянно вертел в руках чайную ложечку.
Шутка!
Совершенно фантастично она в какой-то взаимной связи была со многим, происходящим в последние месяцы.
Дважды заставал квартального выходящим из дворницкой. Недаром же Иван Алексеич божился, что дворник доносит в полицию о второвских собраниях.
Шутка каким-то образом связывалась с дворником.
Вскрытые в полиции письма связывались с глупой шуткой.
Милошевича вызывали на Девиченскую[10]10
Там помещалось жандармское управление.
[Закрыть].
Придорогин три дня отсидел на гауптвахте.