Текст книги "Жизнь Никитина"
Автор книги: Владимир Кораблинов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 27 страниц)
Они расстались, когда «низшая каста» уже запылила метлами, загремела пустыми водовозными бочками и солнце, еще не видимое из-за скучных василеостровских крыш, отразило свои ликующие лучи в задернутых занавесками окнах верхних этажей.
Вскоре Иван Савич стал собираться в обратный путь.
– Как?! – воскликнул Второв, застав его за укладкой чемодана. – Уезжаете, так никого и не повидав, кроме своих несчастных торгашей! Ведь вы же, кажется, собирались заглянуть в «Современник»?
– Э! – махнул рукой Иван Савич. – Что я Гекубе?
– Ну, к Майкову бы на дачу проехали, – не отставал Второв, – не бог весть какое расстояние до Парголова. Вы же говорили…
– А что Гекуба мне? – покачал головой Никитин.
Второв рассмеялся.
– Ну, вот что, – сказал решительно, – все равно так я вас не отпущу. Завтра – Иванова ночь, будем кутить, слышите?
– Ох, душенька Николай Иваныч, – отшутился Никитин, – не стареньки ли мы с вами через костры-то сигать?
– А вот увидим! – задорно ероша бородку, сказал Второв.
Вечером следующего дня Николай Иваныч, Надежда Аполлоновна, Сонечка и Никитин, прихватив с собой корзину с провизией, отправились в лодке на Крестовский остров, где в Иванову ночь происходило традиционное гулянье проживающих в Петербурге немцев. В центре острова, на поросшем жиденьким сосновым лесом, холке, так называемом Кулерберге, уже было довольно много народа; слышались песни, музыка, смех; по усыпанным красным песочком дорожкам чинно прохаживались почтенные, чисто одетые, толстощекие немки; многочисленные, на скорую руку сколоченные пивные балаганчики были украшены цветными фонариками; на пестро убранной черными, красными и желтыми лентами ротонде деловито пиликали на скрипках и дули в трубы музыканты, а возле так же деловито и сосредоточенно плясала молодежь. Да и во всем гулянье чувствовалась какая-то нерусская, смешная деловитость. Подплывали новые и новые лодки, подъезжали кареты, пролетки, дрожки, линейки, из которых осторожно, не спеша, чтобы не порвать оборок на юбках, не поцарапать, не запылить сапоги, вылезали нарядные мужчины, женщины, дети и сразу, как за работу, принимались за веселье.
Иные приезжали ряжеными: арлекины, монахи, турки, алхимики в высоких колпаках, арапы, рыцари мелькали среди гуляющих. У музыкальной ротонды устроился крохотный старичок в красном чулке на плешивой голове; за пятак он давал удочку, которую надлежало забросить в большой плетеный короб и тащить до трех раз, за что зацепится крючок. Счастливцы с веселым смехом вытаскивали сувениры – карамельку, медальон, дудочку, шоколадную бомбу. На карликовых косматых лошадках проехали немцы из цирка с кружками пенящегося пива в руках. На зеленой полянке под прыгающие звуки флейты плясали ученые собачки. Немцам было весело.
А Иван Савич заскучал с самого утра.
Он сперва было и ехать отказывался, ссылаясь на головную боль. На острове он несколько оживился, увлекшись необычным зрелищем немецкого гулянья; но вскоре примелькались плясуны, арлекины, музыканты, лошадки, и он сидел нахмуренный и неразговорчивый. Как ни хлопотала Надежда Аполлоновна, угощая домашними ватрушками, которые Иван Савич особенно любил, как ни старался Николай Иваныч расшевелить его, вызвать на оживленный разговор, и даже Сонечка, его любимица, как ни заигрывала с ним, – он, чувствуя неуместность своей хандры и злясь на себя за то, что не в силах побороть ее, с каждым часом делался все мрачней и мрачней.
Бледная заря уныло тлела за соснами, бледная призрачная ночь с ее неестественным мертвым полумраком неторопливо облегала петербургскую землю. Узенький месяц повис над водой, робко, скучно отразившись в ней, словно и он был не настоящий, а одной из хитрых выдумок веселящихся петербургских немцев.
Бумажные фонарики ярче и чаще запестрели среди чахлой растительности Кулерберга. Из влажных низин потянуло холодом, и Надежда Аполлоновна, опасаясь, как бы Сонечка не простудилась, стала собираться домой.
На пристани пришлось с четверть часа подождать лодку. Сонечка устала, раскапризничалась: ей то чаю хотелось, то жаловалась, что жмет туфелька, то казалось, что промочила ноги. Видимо, ей просто хотелось спать. Обеспокоенные родители суетились возле нее, не зная, чем ей угодить.
Иван Савич отошел к мосткам пристани и, облокотившись на перила, глядел в неподвижную зеленоватую воду, в которой смутно, сонно поблескивала далекая звезда. Мысли о доме, о Воронеже нахлынули на него: что там? что батенька? что в магазине? как «милейший» Чиадров управляется с мальчиками?
И вдруг звездочка, отраженная под мостками, напомнила ему ту, что, оставляя мгновенный след, скользила по темному небу над плотниковским садом…
– О чем это вы? – тихонько дотронулся до плеча Никитина незаметно подошедший Николай Иваныч. – Весь день сегодня я замечаю в вас что-то такое…
– Знаете, милый мой Николай Иваныч, – сказал Никитин восторженно, – все – мелочь, все – прах. Главное то, что я влюблен! Влюблен, как только может быть влюблен такой неуклюжий и несуразный человек, как я…
– Лодка идет! Лодка идет! – хлопая в ладоши, закричала Сонечка.
На следующий день Иван Савич уехал из Петербурга.
Под самый звон
По мертвом звон, надгробный стон.
Голосят над могилой…
В. Жуковский
Отлично окончив курс скучнейших богословских наук, Ардальон Девицкий выехал из Воронежа в сельцо Тишанку в тот же знойный июньский день, что и Никитин. Простившись с Иваном Савичем, он забежал на квартиру, собрал сундучок с нехитрыми своими пожитками и, напутствуемый Пашенькиными благословениями, отправился на Хлебный базар искать попутной подводы.
Там он скоро нашел чигольских мужиков и порядился с одним из них за полтину и за угощенье. Однако, хотя и мужик был найден враз, и ря́да у них произошла с двух слов, выехали только лишь после обеда: возчик, расторговавшись, отправился приложиться к мощам, и пришлось бедному Ардальону, хоронясь от нестерпимого зноя в жалкой тени мужиковой телеги, часа два ожидать своего богомольного возничего. Наконец он явился, но тут оказалось, что кобыла не кормлена и надобно еще погодить.
– Да что ж ты не задал ей корму, пока ходил к угоднику? – с досадой спросил Ардальон.
– Замстило, стало быть, не спапашился, – развел руками мужик. – Ну, ты, малый, не сумлевайся: покамест мы с тобой насчет чайку сподобимся, и кобыла за милую душу поисть… Что ж исделаешь, раз такая закавычка у нас с тобой вышла.
В базарном трактире было шумно, мутно от пара и тяжелого табачного дыма; скрежетала, гремела и посвистывала музыкальная машина – столичная новость, возле которой день-деньской толпился народ. Торговые молодцы со Щепного, натуживаясь, наматывали на руку ремень волчка, отскакивали, запуская, бились об заклад с часами в руках – чей больше прокрутится.
Тут чигольский мужичок вдруг разошелся: выпив, как рядились, поставленную Ардальоном косушку, он уже от себя велел подать другую, затем еще портеру спросил (оказался разбитной чеовек, ничто ему было не в диковинку), а напившись довесела, пошел к молодцам и тоже крутил с ними за спором волчка; и лишь только после того, как раза два проиграл по семишнику, вернулся к Ардальону, допил прямо из горлышка остатки портера и решительно сказал:
– Ну, брат, пошумели, поиграли, пора и честь знать…
И они поехали наконец.
Дорогу описывать мы не станем.
Скажем только, что тут Ардальон, как говорится, хватил горя: и на перевозе пришлось стоять чуть ли не целый час, и к мужикову свояку заезжали в Собакиной Усмани, и в Рогачевке опять-таки извозчик напился, да так, что верст тридцать пришлось Ардальону править и глядеть, чтоб мужик не вывалился из телеги.
Однако на исходе второго дня показалась родная Тишанка, ее ракиты, ее ветряные мельницы, старый кирпичный храмчик с полинялой деревянной иконкой – у самого въезда в село.
Красный, ветреный закат чистыми красками пылал за господским садом. Гнали стадо. Коровы ревели дурным ревом, останавливаясь возле избы шибая Тютина, обступая кинутые на дорогу кровавые внутренности только что зарезанного бычка. Отчаянными, тревожными голосами, разгоняя по дворам коров, кричали бабы, и сквозь весь тот нестройный шум с лугов за Битюгом доносилось мерное, назойливое поскрипыванье бессонного дергача.
И вдруг низким, могучим басом ударил большой колокол, и длинный звук покатился, поплыл, похожий на крутогорбую волну. Он тяжко пролетел над селом, устремился за речку, в синюю даль луга, и замер там, растаял. Но как бы на подмогу ему следом ударил другой колокол, поменьше, тот, что отзванивает часы, и также пролетел и замер, и третий затем бил, и четвертый, все меньше и меньше, до самого последнего, самого тонкого колокольца.
И как-то сразу утихли, приникли все остальные звуки – коровий рев, звонкие голоса и хлопанье пастушьего кнута, – один дергач остался. И тут совсем близко, где-то за избами, в голос закричала баба, запричитала по покойнику. Извозчик скинул шапку, перекрестился и покачал головой.
– Ловко ж, парень, мы с тобой угодили, под самый вынос… Вон ить грех-то какой!
Минуту спустя Ардальон, пригнув голову, входил в низенькую дверь отчего дома, где он родился, где провел беззаботное детство. Дом был похож на старый гриб – приземистый, с почерневшей соломенной крышей; ветхое крылечко лепилось к нему, словно шляпка другого гриба. И амбар, и сараи, и горбатая рига – все это были грибы, сморщенные, трухлявые. С каждым приездом Ардальона они делались все меньше и меньше, как бы засыхали. В довершение всего и в самом доме всегда держался устойчивый грибной запах: тетенька Юлия Николавна была великой мастерицей и любительницей по части грибов, едва ли во всем уезде кто лучше ее умел их найти и всячески приготовить впрок.
Тетенька была в доме полной хозяйкой. Она по-прежнему была суха, жилиста, быстронога и востроглаза; тонкие, в ниточку, всегда поджатые губы и зоркий взгляд куриных глазок красноречиво обозначали ее характер – твердый, решительный и не без ехидства. Но, говоря по правде, она сил не жалела для сироток, считала себя им второй матерью и в самом деле была таковой. Добродетельных качеств она сама насчитывала за собою бездну, но к старости стала замечать и низкие: тайное пристрастие к курительному табаку и потачку лености, – часто задремывала, сидя, и огоньком папироски прожгла уже не одну юбку.
Впрочем, дети – Никоша и Феденька – любили тетеньку искренне, да и сам Ардальон привык почитать ее за матушку.
Как относился к ней отец – понять было трудно: он был замкнут, неразговорчив, углублен в какие-то свои мысли. Едва ли ему могли нравиться тетенькины папироски, злой язычок и въедливость во все без исключения дела, – но что же было делать? Он терпел Юлию Николавну, как терпел и стотрехлетнюю крошечную, глухую и косноязычную полубабушку, как терпел и бедность свою, скудные доходы, потому что не мог, подобно другим попам, обирать мужиков.
– Господи, да не то Ардальоша! – всплеснула руками тетенька, увидев входящего Ардальона. – Вот уж, голубчик, не ко времени так не ко времени…
– Но почему же, тетенька? – спросил растерявшийся от такой встречи Ардальон. – Что вы хотите этим сказать?
– А ничего, дружок, опричь того, что – слышишь? – сухоньким пальчикам она указала на окошко, заставленное горшочками с розовой травкой и столетником. – Слышишь? Под самый звон пожаловал, под вынос тела… А уж это, миленький мой, такая примета, такая ужасная примета, что у меня и язык прилип к гортани, и я сказать не могу! Ну, да ладно, что же сделаешь… Иди, дурачок, иди, дай-ка я на тебя погляжу!
Она принялась тормошить Ардальона, обнимала и целовала его, и движения ее были стремительны, угловаты, а поцелуи так колючи и жестки, словно птичка носиком клевала. И все говорила, все говорила, трещала, как гороховая погремушка.
– Вон ты какой стал! Уже, гляди-ка, и бородка прошибает! Ах, мати царица небесная! И воротнички! И галстучек! Ну, щеголь, отец мой, щеголь и щеголь! Жених! – в каком-то даже экстазе воскликнула тетенька. – Чистое дело – жених!
Ардальон засмеялся.
– Ну, что вы, тетенька, так вот сразу и жених!
– А что? А что? – Тетенька, словно чертик, на пружинке, подскочила. – Что ж такого, дружок? И невесту найдем, и женим за милую душу, и все твои лукавые мечтания развеются, яко дым… В какие-то еще там Петербурги собрался, а к чему? Зачем? Я твое последнее письмецо прочитала, так, веришь ли, всю ночь не спала, так убивалась, так убивалась! Мысленно ли дело – в газетах сочинять! Нет, нет, ты молчи, молчи, Ардальоша! – прикрикнула тетенька, заметив, что Ардальон хочет возразить. – Что ж, что папаша разрешил, так ведь я-то тебе – мать вторая ай нет? Ты, голубчик, будь добр и меня выслушай, вот что…
– Да нет, тетенька, – сказал Ардальон, – что же говорить об этом, уже все решено.
– Как это – решено? – взвилась тетенька. – Да ты, миленький, вспомнил бы хоть о ней-то! – Она потыкала темной лапкой в низенький, чисто выбеленный потолок. – Вы тут с папашей бо́знать что решаете, а ведь она-то! – она – плачет! Ей-право, плачет, вся слезыньками, моя голубушка, изошла…
Тетенька всхлипнула. Она бесподобно умела всхлипывать, даже рыдать, хотя быстрые глазки ее при этом оставались сухи и зорко следили за произведенным впечатлением: как, мол, довольно с тебя или еще наддать?
«Пошла пилить!» – с тоской подумал Ардальон. Он знал, что спорить с тетенькой, что-нибудь доказывать ей – это все равно что воду в ступе толочь. А уж если в противовес чьим-то суждениям у нее имелись свои собственные, то никакие силы человеческие не могли ей противоборствовать.
Ардальон сразу понял, что у тетеньки есть какая-то касающаяся его идея и что толковать и спорить с ней сейчас бесполезно. Он решил уйти от пререканий, сказал, что голоден (это в самом деле так и было), и тетенька отступилась: среди ее качеств добродетельных было вечное желание (и умение) насыщать алчущих.
Жизнь тишанская
О предведения взор!
В Жуковский
Первые дни Ардальон ходил по дому и удивлялся неподвижности жизни: все было, как год, как два, как десять лет назад. Те же розовые травки на окнах, те же чистенькие, тканные из пестрого тряпья половички, стеклянная, изъеденная древесным жучком горка с жалкой посудой, среди которой гордостью тетеньки был синий графин с петушиной головой на дне и пузатая глиняная, похожая на пенек срезанного дерева кружка, вся в дырочках, с затейливо вылепленной надписью: «Напейся, но не облейся».
Самая большая из четырех комнаток громко называлась зало. Здесь стоял круглый накрытый цветистой гарусной скатертью столик, два скрипучих, жестких кресла в серых холщовых чехлах, тяжелый, плотницкой работы диванчик, окрашенный луковой шелухой в красновато-желтый цвет, и старенькая, хрипло рычащая, когда на ней играл отец, фисгармония. В переднем углу громоздилась «святость»: иконы, простодушно раскрашенная от руки поучительная гравюра, изображающая трапезу благочестивых и нечестивых, налойчик с толстой, закапанной воском книгой, и отдельно, на низеньком столике, – иерусалимские реликвии, которые лет пятьдесят назад привезла полубабушка, – какие-то синенькие и красноватые камушки с афонской горы, засохшая пальмовая ветка и пузырек, в котором когда-то была иорданская водица.
Покой. Тишина. Безветрие.
И странно, и немного страшно было глядеть на эту неизменяющуюся, словно окаменевшую домашность, слушать эту тишину жизни. «Да полно, жизни ли?» – закрадывалась тревожная мысль.
И хоть совестно было признаться, но боже мой, как хотелось уйти из такой вот сонной жизни, сменить ее на другую – трепетную и горячую и хоть еще не знаемую, но такую соблазнительно-прекрасную в своей незнаемости!
Приятно было в Тишанке вспоминать и думать о Никитине. И не только потому приятно, что дружба с ним согревала, обнадеживала в уверенности, в правильности избранного пути, но и потому, что от мыслей об Иване Савиче перекидывался некий мостик к мыслям о своем будущем, к той незнаемой жизни, в которой таились, разумеется, и лишения, и нужда, и, быть может, даже разочарования, но которая казалась сейчас в общем ее очерке такой светлой, такой возвышенной!
Та воображаемая жизнь ни в какое сравнение с жизнью тишанской не шла. Тут было прозябанье. Сон. Мертвизна. На ночлег уходили чуть погаснет заря, вставали с зарей же. В рассветных сумерках тетенька доила корову, выпроваживала ее на выгон, где собиралось стадо, где пастух уже пел на берестяной дудочке простодушный и древний гимн восходящему солнцу. Синие столбы дыма вставали над тишанскими избами; заглушая неутомимых дергачей, скрипели ворота и колодезные журавли; с грохотом, в облаке розовой пыли, появлялась первая телега, за ней – другая, третья… А на серых от обильной росы лугах, за Битюгом, еще задолго до пастушьей дудки, до солнечного восхода, дружными взмахами сверкали косы, и грубые холщовые рубахи косцов чернели на спинах от пота.
В этот ранний час отец и работник Ларивошка уезжали валить лес: затевалась постройка нового дома. Казалось, что старому грибу износа не будет, но вскоре после приезда Ардальона произошло пренеприятное событие: тетеньке Юлии Николавне, когда она с чем-то возилась в сенях, вдруг «вступило в поясницу»; охая, она кое-как распрямилась и оперлась на бревенчатую стену, а та возьми да и рухни. Слава богу, удачно рухнула, тетенька оказалась невредима, отделалась двумя-тремя царапинами да шишкой на лбу, но стало ясно, что в одно прекрасное время старый гриб может и вовсе завалиться и похоронить под собой всех его обитателей. Отец было заикнулся, что худую стенку можно переложить, да в зальце поставить подпорку, да матицу заменить, да снаружи еще кой-где подпереть, но тетенька такой божьей грозой налетела на него, что он сразу же отступился и в тот же день пошел просить к помещику господину Шлихтингу лесу.
Полковник Шлихтинг был в Тишанке третьим лицом после господа бога и государя императора, ему тут принадлежало все: люди, земля, лес, река Битюг и чуть ли даже не самая твердь небесная. Он был из немцев, и, как всякий немец, расчетлив и скуповат, но, желая подчеркнуть свою приверженность православию, велел управителю отвести полсотни дубков в одном из богатых своих лесных угодий.
Всякий другой поп, конечно, нимало не раздумывая, с церковного амвона призвал бы мужичков «порадеть», то есть срубить ему лес, но было лето, горячая пора, когда сельскому жителю и ночь оказывалась коротка и приходилось чуть ли не без сна обходиться; когда, справляя непосильную барщину, у него и до своей-то разнесчастной полоски руки едва-едва доходили. Совестливость отца не позволила просить мир о помочи, он решил вдвоем с Ларивошкой справиться, развел пилу на дуб, наточил топоры, и так началась рубка, началось строение нового дома – дело, которое сперва радовало тетеньку Юлию Николавну и все Ардальоново семейство, но в скором времени заставило их лить горькие, неутешные слезы.
Вечером того дня, когда тетеньку пришибло обвалившейся стеной, она напомнила Ардальону про его незадачливый приезд – под погребальный звон, под вынос покойника. Вся обложенная примочками и припарками, охая и стеная, она позвала к себе Ардальона и сказала:
– Вот видишь, голубчик. Я что говорила, так по-моему и вышло. Свершилось!
– А что, тетенька, свершилось? – спросил озадаченный Ардальон.
– Да то и свершилось, хладнокровный ты человек, что тетку твою чуть погибель не постигла!
– Помилуйте, тетенька! – воскликнул Ардальои. – Какая же погибель? По моему мнению, вы очень даже легко отделались…
– Легко! – сердито проворчала тетенька. – Легко! – повторила она с раздражением, ощупывая шишку на лбу. – Это скажи спасибо ангелу моему, присноблаженной и непорочной девице Иулии, ее же память восемнадцатого генваря прославляет святая церковь… Но знаешь ли, – оживилась тетенька, – ты, конечно, можешь что угодно говорить, только что со мной стряслось, это еще, миленький, не конец… нет, нет, не спорь, Ардальоша, пожалуйста, не спорь, не конец! Наше семейство еще два бедствия посетят. Я, когда ты приехал под звон, не хотела тебя огорчать, а сейчас скажу: жди беды мнози!
Она как бы в некоем пророческом порыве даже привстала с постели и простерла вдаль сморщенную ладошку. Все это было и смешно и трогательно, но, разумеется, нисколько не страшно.
Ардальон закусил губу, чтобы не рассмеяться. Он посидел с тетенькой еще немного и, пожелав ей доброй ночи и прекрасных сновидений, ушел в свою комнатушку и долго при тусклом свете оплывающей сальной свечи занимался разборкой старых тетрадей, безжалостно уничтожая ранние свои поэтические опыты.