Текст книги "Жизнь Никитина"
Автор книги: Владимир Кораблинов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 27 страниц)
Семинария
Ах, прости, святой угодник!
И. Никитин
Семинария была скучна, ненавистна. Самый воздух ее, тяжелый, застойный, пропитанный прокисшей пищей, немытым телом и вечным угаром от плохо, скопидомно топленных печей, угнетал. Темные классы, темные, затхлые коридоры, мертвые, темные церковные лженауки семинарские – все таким образом было устроено, чтобы окончательно омертвить молодые умы, уже наполовину умерщвленные бессмысленной зубрежкой, голодом и унизительными наказаниями в шести младших классах духовного училища. В семинарию приходили люди, уже вдоволь хлебнувшие распроклятой бурсы, с поротыми и перепоротыми спинами, с отвращением к науке, с особенной бурсацкой философией, суть которой заключалась в перелицовке знаменитого силлогизма: «Все люди суть скоты, я есмь человек, следовательно, скот и я». Эта горькая, уродливая философия развязывала руки, разрешала любое свинство – ложь, грубость, издевательство сильного над слабым.
Особенно страшна была семинария для тех, кому приходилось весь учебный год жить в ее стенах, «на казенном коште», как это называлось. Всю мерзость семинарского обихода они испытывали на себе; все чистое, доброе, что еще оставалась в них, захлестывалось беспощадной удавкой семинарского бытия. Своекоштным, то есть тем, кто жил дома или на квартире, дышалось свободнее.
Никитин числился в своекоштных. Но вряд ли намного легче жилось ему в родительском доме. Быстро промелькнувшая пора далекого детства – вот, кажется, единственная светлая страница его жизни. Она мерцала, как узенькая ясная полоска рассветного неба в начале долгого ненастного дня. От этой поры осталось в памяти немного: зимний вечер, вьюга за окном, мигающий язычок свечи… нянькино полусонное бормотанье, бесконечная сказка про серого волка, про птицу-жар, про девицу-раскрасавицу Милитрису Кирбитьевну: «…и вот, стал быть, сударик мой, батюшка, ударился он о сыру землю да исделался уж такой-то молодец…» Или еще: летнее вечернее небо, где одна за другой зажигаются звездочки, и опять-таки – сказки, сказки… Но это уже о разбойниках, о мертвецах. Старик Кочетков, ночной сторож при отцовском заводе, великий был мастер сказывать страшное.
Но погасла рассветная зорька младенчества и наступил серый день, беспросветный, переходящий в ночь так незаметно, так сливающийся с ней, что как бы одна бесконечная ночь настала в жизни Ивана Савича.
Началом этой длинной ночи была бурса. Она в те годы еще при монастыре ютилась, один вид ее чего стоил: тюрьма и тюрьма. Толстые облупленные кирпичные стены, узенькие, забранные чугунными решетками окна, не окна, скорее – бойницы; а внутри сводчатые низенькие казематы – классы, вечные сумерки, холодище, кислый смрад и огромные тощие, злые крысы, вкупе с отцом экономом и поваром уничтожающие без того скудный бурсацкий провиант.
Учиться Никитину было легко; мальчик прилежный, любознательный, он в духовном училище все шесть классов шел в первом разряде, табель пестрел отметками «изрядно» и «весьма изрядно». Науки давались без труда, он все запоминал с лету, особенно из истории и географии. С арифметикой было труднее, ее он побеждал не быстротою разума, но прилежанием. В задачках его прежде всего занимали не вычисления, а смысл того, что происходит: ямщики скачут навстречу друг другу, купцы из Кяхты в цибиках чай везут, по трубам вода течет в бассейн. И он живо воображал пьяных краснорожих ямщиков, гордый бег коренника и как пристяжки воротят шеи в стороны, а пыль вьется за почтовой тележкой и долго в жарком степном мареве висит серым облачком над большаком… Верблюды, нагруженные тюками, бредут по пескам, везут чай… А вдруг – разбойники? Выхвачены кинжалы, гремит стрельба, кто-то стонет, сраженный разбойничьей пулей… Страшно! В бассейне вода стоячая, зеленая, чуть колеблется в двух местах затем, что глубоко на дне – две трубы, из которых день и ночь все льется, все льется, день и ночь… день и ночь…
Но почему-то надобно подсчитывать – когда встретятся ямщики, да сколько цибиков чаю везут, да когда бассейн наполнится до краев. А это уже было скучно, об этом и думать не хотелось. В истории и географии воображение помогало: как наяву, виделись дивные пальмы, голубой океан, беломраморные дворцы, пираты, хлопающие парусами корабли, рычащие львы… Или закованные в железо рыцари, башни замков, Роландов рог в Ронсевальском ущелье… За Роланда и пальмы южных морей в кондуите ставили «весьма изрядно», за ямщиков и цибики – «удовлетворительно» и даже «не совсем удовлетворительно».
На шестнадцатом году у Ивана Савича зачернел пушок над губой, мальчишеский голос давал баском петуха, но детство беспечное все еще помнилась, улыбалось издалека. Нянькины сказки сменились чтением романов Вальтера Скотта и мадам Радклиф, чтением увлеченным, допоздна, далеко за полночь; отец ворчал: «Свечей на тебя, стюдент, не наготовишься…», но ворчал добродушно и даже не без гордости втайне за приверженность сына к книге.
Когда весной 1839 года Иван Савич принес табель об окончании училища, где почти все стояли отличные отметки, Савва усмехнулся, довольный: «Ну, братец, утешил! Ей-право, утешил… Молодца!» И так хватил сына по плечу, что другой бы на ногах не устоял, а Иван Савич – ничего, не поморщился, не сморгнул. Отец сказал: «Ого! Одначе ты не токмо в науках силен…» В этот день старик подарил Ивану Савичу охотничье ружье. Он его где-то на толкучем купил или обменял, бог его знает, за бесценок, конечно, но сыну подарком угодил. И хотя ружье было давности мало что не столетней, заряжать его приходилось мешкотно, сыпля порох на полку, – Иван Савич обрадовался, как маленький. Детство, детство еще обитало в его натуре.
Оно улетучилось враз, словно ножом его отрезало. Осенью пошел Никитин в первый курс семинарии, в риторику. И кончилось детство.
Но как ни старались семинарские аракчеевы выхолостить, умертвить души своих питомцев, как ни усердно возводили вокруг них, казалось бы непробиваемые, стены мертвой схоластики, все равно ветер живой жизни проникал в затхлые семинарские классы и дортуары, шевелил листы тетрадей с латинскими текстами церковных проповедей, где среди скучнейших каллиграфических прописей темных рассуждений нет-нет да и мелькали то засушенный цветок полевой незабудки, то изящным росчерком пера очерченный женский профиль или даже слова романса «Ах, о чем ты проливаешь слезы горькие тайком и печально утираешь их кисейным рукавом»…
В стенах воронежской семинарии прочно жили литературные традии, и никаким ладаном, никакими молитвами и заклинаниями выкурить их не удавалось. В семинарии еще была жива память о братьях Сребрянских – об Иване, отданном за вольнодумство в солдаты, об Андрее, дружба которого с Кольцовым была не только случаем в семинарских преданиях, но и страницей из истории отечественной литературы. Наконец, прославленный киевский митрополит Евгений, тот, которому великий Державин посвящал стихи, первый воронежский историк и литератор, сам был питомцем сей альма матер, и хотя тому с лишним сорок лет минуло и звался он тогда в миру Евфимием Болховитиновым, или Фимушкой (для друзей), или падре Ефимиусом (в знаменитом своем кружке), – память о нем еще вот как жила. А старик Горожанкин, сторож, без малого полста лет прослуживший в семинарии, тот вживе помнил Болховитинова: «Яхвим Ляксеич-та? У-у, сурьезный, соколики, мужик был… Куды там!» – и рассказывал, к великому веселью школяров, как, будучи назначен адъюнктом семинарии, Болховитинов таскал за бороду отца эконома, уличенного в воровстве провианта. Со своими преданиями, традициями, легендами воронежская семинария, пожалуй, выгодно отличалась от других подобных ей учебных заведений России.
Но науки семинарские!
Элоквенция…
Каноника!
Библейская история…
Иван Савич на упомянутые уроки сперва, скучая, ходил с неохотой, – затем стал пропускать, а затем и совсем забросил. В табели появились пометки учителей: «недостаточен», «весьма недостаточен», а то и вовсе – нули. Однако именно в первом классе ритор Иван Никитин сочинил свое первое стихотворение. Шестнадцатилетний юноша почему-то вообразил себя стариком: мрак, буря, одиночество… Он записал десяток строк на бумажке, читал, упиваясь музыкой слов, однако бумажку порвал, сжег клочки и никогда никому не сказывал о первом своем творении. Со стороны, может быть, такое раннее стариковство, такие несвойственные мальчику печаль и даже отчаянье могли показаться немного смешными, навеянными книжным чтением; но так ли это? Разумеется, книжность сказывалась, книжность давила, но образ мрака и бури, образ житейской беды был не случаен: светлый семейный мир именно темнотой покрывался, родительскому дому грозила горькая участь разорения. Признаков этого появилось множество, каждый день приносил предвестие беды. Любивший смолоду прифрантиться, ходить гоголем, одеваться чисто – в поддевку тонкого сукна, в щегольские сапоги с медной прошвою на каблуках, отец вдруг заплошал: дорогую поддевку сменил на изрядно потрепанный затрапезный кафтан с пятнами грязи и дегтя на длинных полах; вместо франтовских сапог появились грубые, смазные, из дурно выделанной дешевой кожи; пуховая шляпа обветшала, сделалась похожей на сермяжный мужицкий колпак… Маменьке, бывало, в именины ли, в праздник ли какой даривал отрезы шелка да бархата; нынче маменьке приходилось праздник встречать без гостинцев. А как рассчитали стряпуху, так и вовсе захудала, бедная: ситцевая кофтенка, деревенская понява да стоптанные, разбитые, плохонького товара башмаки – всего и наряду… А ведь еще не старая и собою пригожая была женщина Прасковья Ивановна-то.
Лошадь вдруг со двора исчезла, резвый гнедой жеребчик Королек, на котором батенька в новых дрожках-бегунках по своим торговым делам езживал; за жеребчиком и бегунки куда-то девались, осталась в сарае одна разбитая обшарпанная таратайка. Дальше – больше, концы с концами совсем перестали сходиться; рабочие, приказчики разбежались, угрозами с трудом выбив от Саввы расчет. Да, сказать по правде, на заводе уже и делать стало нечего; за плавку вощины, за формовку сам старик взялся. И, как свечного товару теперь вырабатывалось ничтожнейшая малость, то и лавку свечную пришлось закрыть. И некогда гордый, задиристый Савва Никитин в один недобрый день пошел к Смоленскому собору на рынок – торговать с лотка.
Это все были печальные, темные дни падения как торгового никитинского дела, так и самой семьи. Все видел, все понимал Иван Савич. Молчаливый, замкнутый, по природе своей живший весь в себе, он сделался еще нелюдимей, еще больше замкнулся. Вот когда пригодился ему батенькин подарок: частенько уходил он с ружьем бродить по пригородным лесочкам. Вряд ли охота его занимала, скорей всего в лесном безлюдье, в тишине хотелось забыться, хоть на несколько часов уйти из проклятой действительности. «Мир покрылся темнотой…»
Иной раз и дома не ночевал. Припозднившись, зайдя далеко, где-нибудь в укромном месте, в овражке, разводил костер, сидел за полночь, глядя задумчиво на золотые города огня. Они возникали, причудливыми башнями громоздились, казалось, век будут стоять нерушимо – и вдруг падали, обращались в прах… «Это – жизнь, – думал Никитин. – Мечты, надежды, дворцы, построенные на песке…» Вот загадывал: «Кончу философию и – в Москву, в университет», ан все рухнуло. Померк костер, одни головешки чадят…
Лес пребывал в спокойствии. Редкий звук тревожил тишину – далекий вопль неясыти, падение гнилого сучка, прошмыгнувший в палой листве барсук. Величественно шла ночь, ее безмолвная поступь была как шепотом сказанный торжественный стих гекзаметра. В табели у Ивана Савича из латыни всегда стояло отлично. Но другие отметки (исключая, впрочем, словесность), к прискорбию, не делали чести студенту философского класса Никитину Ивану. Кондуит пестрел множеством нулей и закорючек, обозначавших отсутствие на уроке. С подобной аттестацией нечего было и помышлять об университете.
И в самом деле, весной тысяча восемьсот сорок– третьего года Иван Савич покинул семинарию «по малоуспешности и по причине нехождения в класс».
У Смоленского собора
Флаг поднят. Ярмарка открыта.
Народом площадь вся покрыта.
На море пестрое голов
Громада белая домов
Глядит стеклянными очами…
И. Никитин. «Кулак»
Узнав, что сын более не студент, Савва гневно нахмурился: рушились честолюбивые мечты увидеть Ивана Савича градским лекарем. Но, как крушение терпели и его собственные дела, он тут же смирился и сказал:
– Оно, сударь, может, и к лучшему. Малый ты теперчи, благодаря моим стараниям, ученый, должон старику подсоблять… Слухай сюда.
И велел, сменив сюртучок на старую чуйку, идти с лотком к Смоленскому собору торговать вразнос по мелочи, кой-чем.
– Чтоб, значится, родительский хлебушко не задарма исть, – сказал Савва.
Маменька же Прасковья Ивановна, которая всегда с ужасом думала, как это ее Ванечка уедет в чужие люди, в Москву ай еще куда учиться на лекаря, – та, услышав, что сын остается при доме, на колени даже упала перед образами: «Благодарю тя, святая владычице, услышала, милостивица, материнскую молитву!»
Так Иван Савич оказался в шумной толчее базара среди горластых, осатанелых от торгового азарта и водки маклаков, среди жулья, шныряющего по толпе, и базарных попрошаек. Перезванивали куранты на часах Смоленской колокольни, шумел базар, лошади ржали, галки голосили кликушами, слепцы пропитыми басами уныло тянули про Алексея, божьего человека, – Иван Савич ничего не слышал, стоял со своим лотком, словно в столбняке. Его толкали, о чем-то спрашивали, что-то кричали ему – он не отзывался. Вся шумная жизнь базара была как болезненное сновиденье, как бред в жару и беспамятстве; надо было поскорее проснуться, прогнать прочь омерзительные химеры сна, а он не мог. И лишь когда какой-то шутник, видимо лавочный сиделец, надвинул ему на глаза картуз, пришел в себя и с удивлением и страхом услышал голоса людей.
– Эй! – кричал ему шутник. – Да никак ты, парень, заснул? Ай с утра, спозаранок, хватил «ерофеичу»?
– Га-га-га! – гоготали кругом.
– Што за прокурат малый!
– К обедне не благовестили, а он – гля-кось!
Иван Савич выбрался из толпы окруживших его галдящих зевак и медленно побрел по базарному ряду. «С нынешнего дня, – подумал он, – это и будет моя жизнь… Надолго ль? До конца. До гроба…»
Торговля шла плохо. Он ходил среди пестрого базарного люда, робко покрикивал приятным баском: «Вот свечи! Кому свечи!» Но громко кричать было совестно, и никто его не слышал. Какая-то старушка салопница купила пяток свечей и так въедливо, так безобразно торговалась, корила товар и совестила молодого торгаша, что он, совершенно смущенный, багровый от стыда за нее, за себя, за весь божий свет, отдал ей свечи, недобрав трех копеек.
Миловидная девица-мещаночка приценилась к пунцовой ленточке. Тут Иван Савич и вовсе смешался: девица проживала на Ильинской, по соседству. Она сперва не узнала Ивана Савича в его новом обличье (он был в залатанной чуйке и старом картузе), а узнав, преглупо вскрикнула: «Ай!» – словно обожглась, и убежала.
Солнце уже за купол собора зашло; по пыльной протоптанной земле вытянулись длинные лиловатые тени; базар поредел, приумолк, лишь из трактира доносилась нестройная песня, пьяные крики. Иван Савич подсчитал выручку – два гривенника да пятиалтынный с полушкой. «Ох, будет же зудеть батенька!..» И как колодник, приговоренный на лютую казнь, побрел домой. «Колодник и есть, цепей лишь не хватает…» Подумал про цепи – и бряцанье железа послышалось. Он оробел: не ума ль решается? Так явственно раздался кандальный звон.
По Большой Московской гнали арестантов. Человек двадцать их было. В серых оборванных халатах двигались по грязной разбитой дороге, скорбные, безгласные, как тени, чудом вернувшиеся на землю из той страны, откуда нет возврата. Предвещая ветер, закат горел небесным пожаром, и пыль, поднимаемая колодниками, как бы светилась розово.
Два конных стражника ехали, равнодушные к страданиям людей.
Иван Савич спросил у одного – можно ль подать милостыню, тот сказал: можно. В толпе арестантов Никитин издали еще разглядел женщину в лохмотьях с ребенком на руках; она шла, вся подавшись вперед, словно падая, К ней-то и направился было Иван Савич, но стражник закричал:
– Осади назад!
Оказалось, деньги передать можно лишь через стражника; в его широкой грязной горсти исчезла жалкая дневная выручка Никитина.
– Ну, ты, парень, прост! – громко сказал высокий костлявый арестант. – Все равно что наземь кинул…
Кое-кто засмеялся. Стражник сердито закричал на арестантов, стал наезжать на них конем, теснить.
Иван Савич растерянно глядел вслед колодникам, пока те не скрылись. Пустая, утихшая к вечеру, лежала Большая Московская. Лишь розовое облачко пыли осталось и долго висело над выбитой булыжной мостовой.
Думал, что отец станет бранить, попрекать за то, что плохо торговал, за глупое мотовство («Эка, тридцать пять копеек псу под хвост кинул!»), но Савва про то и не вспомнил. Он сидел, бражничал с каким-то незнакомым человеком. У стола хлопотала мать, угощала, кланялась, подавая солонину с хреном, просила не погребовать.
Незнакомец, по виду похожий на базарного шибая, с мучнистым скопческим лицом, безбородый, принимая угощенье, говорил «мерсите», показывал свою образованность.
– Сын, – коротко сказал отец, кивая на Ивана Савича. – Ученый. Но при нонешних обстоятельствах пришлось бросить, вот родителю стал на подмогу… Да ты что там в углу-то хоронишься? Подсаживайся к нам, не ломай компанию…
– Увольте, батенька, – сказал Иван Савич. – Вы же знаете, я не употребляю…
– Ну, вольному воля… – Старик хмуро, недобро поглядел. – Нам, стал быть, больше останется.
Скопец захихикал, закрыв рукою щербатый рот.
– Дело молодое, – сказал пискляво. – Им не в привычку… А вот хозяюшке-то не грех бы с нами магарычи обмыть… Не откажите-с!
Налил пузатенький стаканчик, с поклоном преподнес Прасковье Ивановне.
– Ой, да что вы! – сконфузилась та, но стаканчик приняла и выпила, не переводя дыханья.
– Ты гляди! – удивился Савва. – Ну, распотешила… великомученица пресвятая!
Горько сделалось Ивану Савичу. Никогда еще, кажется, не бывало горше. Он встал и незаметно вышел. Уже во дворе услыхал: запели. Жидким, ничтожным тенорком гость выводил: «Среди долины ровныя, на гладкой высоте…» Жуком загудел Савва, пьяненьким, колеблющимся голоском возрыдала маменька.
«Что за магарычи? – подумал Иван Савич. – Чего еще продавать? И так уже, кажется, все распродано…»
А сумерки густели, густели. Тонкий месяц нежно сиял над крышами. Прохладой, лягушиным гомоном потянуло от реки. По всем садам, по всему чижовскому взгорью перещелкивались соловьи.
Иван Савич бесцельно побрел по улице. Пересек монастырскую площадь, Круглые торговые ряды. На Дворянской ламповщик заправлял чадящие масляные фонари. Из распахнутых настежь окон второго этажа слышались какие-то приплясывающие звуки вдребезги расстроенного фортепьяно. Франтовские дрожки промчались мимо, от разгоряченного жеребца остро пахнуло конюшней. «Эй, поберегись!» – мелькнули алые рукава кучерской рубахи, медные бляшки начищенной упряжи… Какая, однако, веселая, живая жизнь шумным потоком стремилась мимо Никитина!
«Да, мимо, – вздохнул Иван Савич. – Мимо…»
Видно, не для него все это – месяц, веселая музыка, соловьи, необхватное небо, радость жизни. Весна еще путем не кончилась, а на душе – осень, осень… Как же дальше-то? Неужели вот этак всякий день бродить с лотком по базару, зазывать, хвалить свой дрянной товаришко, подличать, божиться на золотые кресты Смоленского собора? Да ведь от такой жизни и петлю на шею надеть, так впору…
– Э, малой! – раздалось над ухом.
Иван Савич вздрогнул. Перед ним стоял высокий седобородый мещанин в длинном, до пят, кафтане. Положив тяжелую руку на плечо Никитина, строго, по-ястребиному глядел из-под насупленных цыгански-черных бровей. Темная, пустынная улица, ни музыки, ни фонарей. Белыми кирпичными крестами выложенная ограда кладбища. «Ну, занесло же меня! – удивился Никитин. – Ведь это ж Чугуновское…»
– А ить ты, малой, чегой-то худое замыслил, – сказал мещанин. – Только, слышь, удавиться всегда успеешь. Иди-ка, друг, ко двору, покамест я бутошника не кликнул…
– Что вы, что вы! – смутился Иван Савич. – С чего это вы взяли? Да я и не думал… да я…
– Я! Я! – ворчливо передразнил старик. – Последняя, брат, буква в азбуке… Иди, иди! – прикрикнул, слегка толкая Ивана Савича в спину.
Никитин вернулся, когда уже в доме все спали. На Спасской, затем на Ильинской пробило двенадцать. Ему вдруг так захотелось есть, что даже в озноб ударило. Но идти в дом, будить маменьку… нет, избавь бог!
Он переночевал на сеновале. В летнее время он там частенько спасался.