Текст книги "Марченко и варнаки"
Автор книги: Владимир Измайлов
Жанры:
Прочие приключения
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
А, может, просто показалось.
Гигант мягко и тяжко пал ниц, к ногам милиционера. Звонко стукнул камень-круглячок, сорвался, покатился вниз, но перестук его быстро заглох в вязком месиве облаков и никакого эха не породил…
Всяко разно потом рассказывали про это по тайге: и что, будто бы, отбросив оружие, вызвал Марченко великана-бандита на единоборство и жутко секретным приемом так его окалечил, что просил Сапог, как великой милости, пристрелить его; и что сплоховал Сапог, поскользнулся на коварном камне и грянулся о другой затылком да так, что и добивать оказалось некого, и при этом тяжким стоном застонала Шушун-гора; и даже вовсе несуразное – что, мол, вынул Марченко востру шашку и отрубил буйну Сапогову голову, которую и принес после то ли начальнику то ли председателю аймакисполкома, то ли прямо на бюро райкома, водрузил на стол, и всех повергла в оцепенение страшным взглядом мертвая голова…
Весь этот вздор из серии легенд про Марченку и Сапога в одном только факте имел соприкосновение с действительностью: на бюро райкома Марченко действительно побывал и схлопотал строгача по партийной линии, а по служебной – даже и недолгий арест. И вот за что: спустившись в долину, он, прежде чем доложить по различным необходимым линиям, сообщил родичам Сапога о его бесславной кончине и разрешил забрать труп и похоронить его. А родичей у того многонько оказалось – целый род, понятное дело! – и на похоронах было многолюдно. Даже и Караман явился, двоюродный брат Сапога, которого русские Карманом звали. Тоже бандит из бандитов, но не убивец, а скотокрад до войны и дезертир в войну. На Кармана гибель брата так повлияла сильно, что сразу с похорон явился он в аймак и сдался сам, добром. И даже, говорят, слезно просился на войну, чтобы хоть полезной смертью оправдать вредную жизнь свою…
А на бюро, когда Марченке вливали за раздувание славы бандита, за потачку вредным и отсталым обычаям, а попутно и за некоторые другие грехи, неизбежно выплывающие в таких случаях, он долго терпел. Но когда дали ему слово, не вытерпел и рубанул всему честному собранию:
– Как же вы, товарищи дорогие, не поймете, что не на Шушун-горе я Сапога убил, а на похоронах его! И не только трепотню про голову – все покойника с головой видали, весь род его и чужеродных немало, – а трепотня такая вовсе не пустяк для нас с вами, но и, главно дело, всю славу его! Крышка ему теперь уж подлинно гробовая и черной славе его, а это органам нашим и советской власти в ба-альшой плюс!.. А то ведь он, товарищи, еще до-олго бы нас с вами изничтожал по тайге, хотя бы я из него решето в тот раз сделал! Ведь это сколь вокруг него черной романтики напущено было, мысленное ли дело? До полной, будто бы, неуязвимости! А теперь? Карман сдался – это ж понимать надо!..
И, не стерпев, добавил, – а без такой добавки Марченко и самим собой бы не был! – что выговор его не пугает и не обижает, поскольку выносят его такие политически незрячие товарищи, какие знать не желают сложности местных условий вообще и национальных особенностей в частности…
Вот тут ему и довесили до строгача, за политически незрячих-то!
Даже и через долгое время после этого в поездках на самые дальние точки он нет-нет да откряхтывался, Марченко!..
* * *
И все-таки историю про бесславный конец Сапога затмила, обрастая тоже легендарными подробностями, история о том, как Марченко один очистил весь бассейн Согры-реки и привел в аймак «косой десяток» варнаков. И здесь самое удивительное, что слухи об этом пошли задолго до его отчаянного похода на Согру, – вначале просто как злой или веселый анекдот, в зависимости от того, кто и кому рассказывал. Дескать, заявило громко некое большое начальство, что-де кто совершит такое – и непременно один! – и того с почетом тотчас отпустят на фронт. В награду. И, ясно дело, не вытерпел хвастун Марченко – заявил, что, мол, берет на себя такое обязательство и выполнит. И обязательно один. Даже и до тех добрался этот анекдот, до кого еще, по слухам, только поклялся добраться сам Марченко, но веселья он им не прибавил. Потому что неустрашимость и удачливость рябого ястреба, прирожденного таежника, была вовсе не анекдотической. И потому что из всех легенд про грозного Марченку эта была самой невероятной, а оказалась самой правдивой.
Словом, однажды, на исходе зимы сорок третьего исчез Марченко. Поползли и полетели слухи, а через месяц люди уверенно рассказывали, что сгиб лихой оперуполномоченный чуть ли не в абаканской тайге и в поминальники милицейские записан. Кое-кто, небось, и в свой поминальник с душевным облегчением внес его, окаянного…
…Конечно, не все я знаю в подробностях, но многое могу вполне реально представить себе. Рассказывал мне о том увешанный медалями старый охотник, бывший штрафник Пантелей – рассказывал живописно и беспощадно по отношению к себе. Вдова павшего на фронте Тимофея, плача и смеясь, повествовала о грозном госте; говаривал и участковый уполномоченный Максим Ёлкин, с которым, конечно, по-дружески в подробностях делился Марченко. Разные люди рассказывали и по-разному, но главное – я с детства хорошо и влюбленно знал веселого и отважного «чай, тож уполномоченного»…
* * *
…Будто злой дух, из ниоткуда, из морозной ночной тьмы возник вездесущий милиционер. Спал Пантелей в своем добротном, лучше худой избенки, шалаше, в глухой тайге, где даже в мирное время сроду людей не бывало. Сытый, крепко спал, пригретый теплом от умело налаженной в устье шалаша нодьи[3]3
Нодья – зимний охотничий костер, из двух параллельно скрепленных бревен.
[Закрыть]. Проснулся от неясной тревоги, открыл один глаз, глянул – закрыл снова. Еще раз открыл, уже оба глаза, опять закрыл – может, дурной сон на сытое брюхо. Опять поглядел – не хотелось верить: около доброго костра его недобрый человек сидел. На коротком сутунке, Пантелеевом сиденье, сидит, руки над теплинкой греет, лицо сбоку – как у ястреба.
Спросил хрипло Пантелей:
– Однако-то, Марчинька?
– Эдак, паря, – спокойно ответил незваный гость, нежданный.
– Рестовать будешь?
– Доведется, Пантелей, – усмехнулся страшно Марченко.
Махнул Пантелей к задней стенке шалаша своего и со стыдом убедился, что и ружья его на месте нет, и ножа на поясе тоже. И топора тоже нету. С отчаянья помочился в угол, осквернив шалаш, приполз к костру, поздоровался.
– Шибко ты сигаешь, паря: из лежачего положения в шалаше да сажень в сторону! – восхитился Марченко. – Только ведь выход ты не там изладил, эка беда! Перепутал спросонья, али не знал, с какой стороны я подойду, а? Поспи еще маленько, лучше прыгать станешь.
– Мошт, убегать буду? – спросил тоскливо Пантелей.
– Попробуй! – опять усмехнулся милиционер, поглаживая его, Пантелеево, ружье, и синим весельем брызнули безжалостные глаза. От усмешки его, от веселья нестерпимых глаз льдинкой холод в сердце покалывает!.. – Сам догонять не стану, ноги пристали, ходил много.
Вздохнул тяжело Пантелей: ежели догонять не хочет Марченко, значит, пулю пошлет вдогон, а пуля у него сроду зря не гуляла, кто этого в тайге не слышал, кто этого в тайге не знает? Оттого долго молчал Пантелей, потом спросил смирно по-алтайски:
– Ты совсем один, что ли?
– А ты совсем дурак, что ли? – тоже по-алтайски спросил гость.
– Я не дурак, я уродом так… – русской пословицей, поломав слово, скрыл смущение хозяин.
– Вот и возись с вами, уродами… – совсем скучно стало Марченке.
Что было делать? Скипятил Пантелей чаю, достал вяленое мясо, талкан[4]4
Талкан – толокно из поджаренного ячменя (алт.).
[Закрыть] в мешочке достал, подал гостю, угощаться просил. Ел мясо Марченко, своим ножом резал, чай пил с талканом и так просто пил. Пантелею не пилось, не елось, тошно на душе было. Рядом сидя, осторожно потрогал за рукав злого духа и, охнув от боли, опрокинулся на спину: будто в капкан попала рука и вывернул ее тот капкан!
– Померяться силой захотел? – зло выдохнул ему в лицо гость.
– Не хотел! – закричал с болью Пантелей. – Ей-бох, не хотел, что ты, Марчинька!
– Пошто же за рукав сгреб? Пошутить вздумал? – все еще зло смотрел Марченко прямо в Пантелеевы глаза, и даже в полутьме шалаша лежачему Пантелею горящими показались пронзительные его глаза!
– Не пошутить, – тихо ответил Пантелей, – пощупать хотел, мошт, сон, думал…
– А, разъязвило бы тебя, урода! – захохотал милиционер. – Сон, думал? Злой дух, думал? Ну, когда проснешься, пощупай еще разок!
– Го-го-го… – глухо и боязливо отзывалась эхом тайга на дьявольский смех милиционера. Вот сидит, хохочет, сильный, как медведь, быстрый, как марал, ловкий, как рысь, упорный и злой, как росомаха, и ничего, никого не боится… Марченко… Настоящий…
– Стрелять будут меня, Марчинька? – тоскливо спросил Пантелей.
– А это как суд решит. Военный трибунал. Я – не суд, я стрелять не буду, если, конечно, не побежишь.
Вздохнул Пантелей, загоревал: хоть бы соврал для утешения Марченко, обманул бы маленько. Не врет никогда – такая про него слава. Смелый, чего ему врать? Врать худо – трусом станешь. Вот он, Пантелей, получив повестку, соврал, что сходит в свою тайгу за ружьем и тогда воевать пойдет, а сам – не вернулся. Раньше смелым был, теперь бояться стал. Всего бояться…
Сумку плоскую Марченко на колено положил, расстегнул, бумагу достал, допрашивать стал Пантелея. Не шибко грозно, спокойно даже допрашивал, только зябнуть стал Пантелей все больше. Может, нодья догорала? Поправить огонь не решался, отвечать торопился.
– Феофана и Тимофея видел ли?
…Другому бы соврать можно, Марченке как соврешь? В глаза тебе глядеть станет, внутри все застынет…
– Пайфана видел давно, Тимопей не видал. Пайфан говорил, Тимопей не велел мне к ему ходить. Сказал: ты, говорит, – это я, Бантелей, – пальцем ткнул он себя в грудь, чтобы Марченко не перепутал, – чи-зир-чир! А я, говорит, – это он, Тимопей, – и пальцем в тайгу показал – просто человек, который ничего не знает. Это не Пайфан так сказал, это ему Тимопей так велел сказать мне… Врет только маленько Тимопей: как это он – человек, который ничего не знает? Вот что я – чи-зир-чир, знает? Что Пайфан у него живет – знает? Правда, Пайфана он тоже гнать хотел, сестра не дала, Тимопеева баба. С бабой кто переспорить может?..
Кончил записывать Марченко короткий допрос, велел расписаться. С великим трудом, потея даже, расписался Пантелей, понимал – с неведомой судьбой своей согласился… Откинулся в изнеможении в глубь шалаша, загоревал опять, обессилел.
– Вот теперь все законно, – весело сказал Марченко.
– Боюсь закон! – почти простонал Пантелей.
– Ду-урак! – несердито обозвал милиционер. – Ты же теперь под охраной закона, понял? Был ты до сей поры вне закона, беглый, и всем враг…
– Эдак, эдак, – безвольно соглашался Пантелей.
– Эдак! – передразнил Марченко. – А сейчас ты протокол допроса подписал, и уже я тебя по закону охранять должен. И никто до суда не смеет обидеть тебя, а там как суд решит.
– И ты не обидишь?
– И я не обижу. Но если, – твердо врезал Марченко, – из-под закона вздумаешь выйти, бежать вздумаешь, не послушаешься…
– Не буду бежать. Буду слушаться, – решил Пантелей, и легче ему сразу стало: теперь за все отвечает Марченко. И – закон. А ему, Пантелею, только слушаться надо. Слушаться всегда легче. А страшный трибунал когда-то еще будет…
Отдохнул Марченко, забрал обе пары его лыж – голицы и камусовые, забрал нож и топор, ружье тоже и сказал:
– Живи дней пять ли, с неделю ли, жди. Дров хватит у тебя, еды полно. Вернусь – пойдем в аймак.
И уже на ходу бросил жестко:
– Не вздумай снегоступы изладить со скуки-то!..
* * *
…Сокжой[5]5
Сокжой – дикий северный олень на Алтае и в Саянах.
[Закрыть] вздыбился было, пытаясь выскочить из снежной ямы на зализанный ветром бугор, но вместо того медленно завалился назад и набок, навстречу удару пули. Снег не расступился под телом оленя, а вначале как бы прогнулся упруго, продавился целым островком и потом растрескался на мелкие части, как мягкая льдина. Марченко хмуро смотрел на трещины – пора было возвращаться в жилуху, на открытых местах начал появляться первый, еще непрочный наст – чарым. Пока это еще был только слой плотного снега с тонкой, почти ледяной корочкой сверху. Но солнце начинает работать безостановочно – днем, а ночью все еще жмут вполне зимние морозы, и скоро повсюду по утрам будет не снег – сплошной чарым, словно столешница покрывающий бездонные сугробы. Тогда, встав затемно, по нему можно будет уйти до восхода солнца километров на двадцать без лыж…
Пора «сбивать в гурт» своих по-волчьи опасных подопечных и выходить в жилуху. Марченко нацедил, вскрыв горло оленя, полный котелок пенящейся парной крови, преодолевая отвращение, заставил себя выпить почти все. Развалил брюшину, достал печень, и тоже приказал себе съесть сырой всю: теперь ему была нужна не просто выносливость, которой ему не занимать, а максимальная, напряженная волевая собранность, зоркость, неутомимость. Снежной болезни он не боялся, да и в таежной полумгле глаза успевали отдохнуть от кратковременного режущего блеска снегов на нечастых долинах. А вот какая-нибудь куриная слепота от авитаминоза могла всю его операцию лишить успеха да и самого – жизни. Марченко же никогда слишком дешево не ценил свою жизнь…
Целый месяц потратил он на тщательное обследование бассейна Согры-реки и теперь точно знал, кто где скрывается, сколько людей и каковы они. Большинству уже «нанес визиты», обезоружил, отобрал лыжи и ножи, и топоры, попрятал все это в удобных местах, чтобы собрать теперь. К двум кержакам-«бегунам» только не заглядывал открыто в их хитрое убежище – лишь рассмотрел в бинокль, что оба здоровы, как медведи, и, конечно, добром не сдадутся. А что бегуны – знал почти точно, потому что ни по каким приметам ни в каких розысках не проходили. Не признающие документов, они не оставляли никаких бумажных следов и потому трудны были для розыска! А слухом пользовался о них Марченко давненько – таежным, смутным, но безошибочным.
Двое уголовников пока что еще не страшны – сейчас они больше всего боятся, что он их… не арестует, оставит здесь! Третий же вообще только тягостная обуза.
– Начальник, не бросишь, а? – почти выли в голос те двое здоровых, сипло и жалко. Беспрекословно отдали два ружья, бесполезных им здесь, им, которым убить человека в жилухе или на тропе было куда легче, чем самого безобидного зверя в тайге. Вонючие, мерзкие, заросшие, заживо пахнущие смертью не меньше, чем их атаман, третий, гниющий уже по-настоящему…
С гадливой готовностью отвечали они на все его вопросы и по мере того, как он все больше узнавал о них, закипала в душе Марченки темная ненависть к ним. Эти двое были законченные «урки», третий, старший, – известный по сибирским городам и тюрьмам бандит Косой, наизусть знакомый самому ленивому милиционеру самого безгрешного участка. Вчетвером они бежали из лагеря, убив охранника и забрав его оружие и одежду, но четвертый уже отсюда в первый зазимок бежал, надев форму охранника и его сапоги, забрав винтовку его и единственный топор своих собратьев. По мелкому еще снегу успели оставшиеся сбродить, ограбить заимку, убили ее хозяев, старика со старухой, забрали тряпье, обутки, два мешка талкана и топор. Топор помог им не замерзнуть, талкан – не дал сдохнуть с голоду. Избушку-зимовье они загадили до омерзения, прижгли дрова и уже принялись за собственные нары.
– Что ж вы, как свиньи, и с…и под носом у себя? Неуж снег отоптать трудно? – спрашивал он и не ждал ответа. Разве они – люди? Звери… Да и не звери, а хуже, поганей, слабей, подлее…
– Да вишь, начальник, Косой не могет – зверя добыть схотел, ноги обморозил, похоже, антонов огонь прикинулся… Ну, он теперь под себя, а мы… Принюхались, да оно и замерзает на полу-то у двери, – подобострастно разъяснил один, а второй добавил слезливо:
– Да нам уж последнее время, считай, что нечем было…
– Пристрели, Марченко, христом-богом молю! – хрипел Косой. – Яви милость последнюю! Эти с-сявки… – и тут у него ярость прорвалась через слабину, – не могут! Ишо не отвыкли бояться меня! Ты – можешь! Сделай, все равно мне вышка по совокупности и по отдельности… Приведи приговор, не дай мучений!..
– Я тебе не трибунал, – преодолевая отвращение, Марченко перебинтовал чистыми портянками своими гниющие, дурно пахнущие ноги бандита. Похоже, и впрямь гангрена начиналась…
…Сейчас он, привычно посвистывая чуть слышно, разделывал оленя, злясь на то, что надо еще и кормить этих полумертвых уголовников, которые распрекрасно погибли бы без него от собственной безрукости. Косой уже и сейчас – обуза, все равно не сегодня завтра помрет от антонова огня, оставить бы его…
«Ты – можешь!»… Он – может, да вот… не может. А почему, собственно, он, Марченко, не может оставить их всех троих здесь, где тайга-матушка сама свершит над ними свой неотвратный и поистине страшный суд? И, главное, справедливый суд! Кто узнает, что Марченко нашел их, да и кому надо узнавать об этом? Мог же он просто опоздать к ним на неделю, скажем, если б решил, скажем, повязать сначала кержаков-бегунов? С теми немало опасной возни предстоит еще, а этим недели, пожалуй, вполне хватило бы… Где-то идет величайшая из войн, на которой он, Марченко, мог быть куда полезнее, чем те желторотые мальчишки, которых уже вынуждены призывать в этом году. А тут вот… возись с убийцами и грабителями, которые, в сущности, сами себе выбрали конец.
В том, что он выберется в жилуху со всем «кодлом», Марченко не сомневался – на то он и был Марченко: отчетливо представляя все фантастические трудности своей операции, он испытывал столь же отчетливую уверенность в успехе. Но вот отпустит ли его начальник Управления, сдержит ли слово, в сущности, брошенное вскользь, не всерьез? Ведь Марченко не спрашивал у него официального разрешения на операцию, да и вообще никого не спрашивал, только начальника своего райотдела, к которому относился иронически-уважительно, предупредил в самый последний момент. Зная силу и стремительность распространения таежных слухов, ушел тайком, взяв официальную командировку в область. И то вот алтайцы знали и – ждали его, не веря, а все-таки… Не ждут ли и те кержаки? Хотя не должны бы, они ведь вовсе не общаются ни с кем, тем более с «нехристями»…
…Мясо было жестким, без единой прожилки жира – тяжко досталась сокжою многоснежная зима, да, видать, и старик он был. Недаром покинул он со стадом сытные моховища тундрового плоскогорья Леннинг-сын, заваленные нынче чуть не саженными снегами, и перебрался на эти скальные крутики, где все-таки проглядывали кое-где меж камней мертвая трава и хилые кустарнички. Вырубив топориком небольшой кусок покостистее – для уголовников, мякоти-то еще нажрутся до смерти с голодухи! – он решил принести его сам, а остальное оставить: пусть походят по снегу за ним, и расстояние и время не дадут без меры жрать.
Себе вырезал мяса помягче, отрубил мозговую кость, тут же сварил в котелке, сытно и плотно поел горячего. Разрубил остальное на куски, завернул в шкуру, зашил кое-как ветками, чуть призасыпал снегом и пошел ходко по своей лыжне к зимовью.
Придя, бросил кусок на нары, сказал:
– Варите пожиже да не наваливайтесь сразу – сдохнете. Косого бульоном поите.
– Марченко, убей! – застонал с воем Косой. – Мучаюсь, не могу… Будь человеком!..
– Я – милиционер, – сквозь зубы зло и твердо сказал Марченко. Оглядел опозоренное охотничье зимовье: пока ходил, двое малость прибрались, соскоблили кучи мерзлого дерьма, сейчас топили печку, а не жгли костер на камнях, радостно суетились с котлом и мясом. Пожалуй, не будь Марченки, они бы стали жрать сырьем! Хорошо, что кости выбрал, долго будут грызть…
– Завтра поутру валяйте моей лыжней по чарыму, – тусклым от ненависти голосом говорил Марченко. – Тут недалеко оленя я свалил, перетащите помаленьку сюда. Варите, жрите, готовьте в дорогу, как умеете. Послезавтра я вернусь сюда с лыжами и с людьми, сразу двинемся в жилуху.
– Начальник, а ты не того… не рванешь в одиночку, а? – с дрожью и подлинным страхом в голосе спросил один. Второй только выставился весь к Марченке в поддержку вопроса.
– Сказал, готовьтесь. В пути больших привалов не будет.
– Мосол, убей, в сашной крест, турецкого бога мать! – как здоровый заорал Косой. – Убей сёдни, не мучь два дня! На ж… я покачусь за вами без ног?
– На нартах повезут. А мученья ты сам себе выбрал, и поделом.
Марченко высказал это хрипловато, без выражения: горло сдавила ненависть, во даже выматериться сейчас – значило для него пожалеть эту гадину, в чем-то снизойти до него…
* * *
С горы Марченко летел так, что мгновеньями казалось – камусы сорвет с лыж к чертовой матери! Потом долго лез в гору, успокоился и по хребтине пошел привычно-ходко, чуть посвистывая, обдумывая будущий маршрут и порядок следования.
– И порядок следования… и порядок связывания… – в такт широкому скользящему шагу почти напевал он. Дышалось свободно, тело словно крепло в ритме могучего движения, и от этого росла уверенность в благополучном исходе затянувшейся опасной операции.
…А все-таки никому из них верить нельзя. Уголовники покорны, пока сегодняшняя тайга кажется им страшнее завтрашней кары, пока их неустойчивые натуры обезволены ужасом явственной смерти от мороза и голода, пока вокруг неведомые и страшные звери, а не люди, которых они привыкли сами пугать и «обдирать» почище, чем охотник добычу… Даже и охотнику Пантелею, хотя он явно морально сломлен и вызвался сам помогать милиционеру – в счет будущего возможного послабления. Да и Тимофею с Феофаном тоже, хоть им особо-то и не грозило ничего страшного, кроме, может быть, немедленной мобилизации: формально они еще не являлись дезертирами и хорошо поняли это на допросе. Но… Семен Марченко слишком хорошо знал почти мистическую власть тайги над таежником, когда впереди – смутные пугающие кары, а тайга – вот она, рядом, и свобода – вот она, за первым кустом, за первым сугробом, за густым пихтачом, за ближней горой. И велика она, тайга, и когда-то там поймают еще, а может, и нет, особенно если учесть «опыт». Импульс проклятый – толкнет, и совсем уже раскаявшийся человек превращается в окончательного преступника, защищая свою призрачную «свободу»…
…А вообще-то с ними смех и грех был. Марченко выскочил неожиданно, как черт из рукомойника, так что баба Тимофея в пень превратилась посредине избы. И долгонько так стояла. С карабином в руке Марченко от порога окинул взглядом пустую избу, увидал старый шабыр[6]6
Шабыр – верхняя мужская одежда (алт.).
[Закрыть] на деревянном гвозде в стене, шапку-«ойротку» из бурундуков, с кисточкой, новые мужские обутки под лавкой. Резко нагнувшись, открыл западню в подполье, крикнул по-алтайски в черную дыру творила:
– Эзен, Тимопей! Что, за самогоном полез в подпол или за пивом? Давай, быстрей доставай – промерз я шибко, гостевать хочу.
Баба вдруг завизжала и кинулась на него – ведьма ведьмой, брызжа слюной и страшными алтайскими проклятиями. Марченко хотел было легонько оттолкнуть ее, но увидел в руке нож. Охотничий нож в руке рассвирепевшей таежницы – шутка плохая, и Марченко рассерчал. Баба пролетела от его удара через всю избу, ударилась об стену и осела на пол кучей разноцветного тряпья.
– Пожалел маленько, – по-алтайски сказал Марченко, – другой раз кинешься – убью до смерти, поняла?
Баба понятливо кивнула головой, глаза у нее стали круглыми, из открытого от боли и испуга рта через ровные желтые зубы тоненько полилась слюна. От страха она стала часто-часто портить воздух, будто икала низом.
Милиционер сел на табурет, глядя в черную дыру творила под косо вздернутой западней. С края от стены серела сухая земля, россыпь сухой картошки, дальше бездонным казался темный подпол, хотя в таежных избах подполья мелкие – из-за близкой воды, а во многих и вовсе не бывает. Пахло сухой прелью, слабой сыростью, серенькой мышиной таинственностью тянуло пугливо…
«И когда он успел сигануть туда? – удивился Марченко и неожиданно подумал: – Сколь картошки пропадет зря! Научились сажать и…»
Вслух сказал по-русски:
– Эко, худой хозяин Тимофей – гостя ждать заставляет!
– Нету Тимопей! – по-русски же пискнула хозяйка, «икая». – Вовсе нету. Давно…
– Бе-еда… – тянул время, отдыхая, Марченко. – Куда девался?
– Не снай! Мошт, вайвать пошел, Китлер бить – откуда снай?
Жалким и беспомощным было ее вранье, и до отчаянности наивно ждала она, что вот сейчас попрощается неожиданный и страшный гость и сгинет снова в тайге, откуда выскочил, как злой дух…
Марченко вздохнул, на взгляд прикинул линию земляной стены, одной рукой легко перевернул карабин и выстрелил в пол. Баба громко икнула ртом и от нового испуга перестала «икать» низом.
– Пошто неладно робишь? – дрожащий выскочил голос из подполья. – Чужой избе бегашь, чужой бабу бьешь! Три раза не кричал, сразу стрелил – закон гыде, а?
В твориле показалось бледное лицо, под жиденькими усишками силились не дрожать бледные губы раззявленного рта.
– Тимофей? – спокойно спросил Марченко.
– Тимопей, поди, ага, я это, правда. Пошто, говорю, чужой баб бьешь, а? Гыде закон? Свою бей, хошь, дак…
– С вами, сволочами, где же свою заведешь, по тайге ша́стая? Поневоле чужих бить станешь! А про закон ты поздно вспомнил.
– Эдак, эдак! – торопливо согласился Тимофей, вылезая, и уже трубку привычно сунул в рот.
– Порядка не знаешь? – грозно спросил Марченко.
– Прошай маленько, забыл. – Тимофей положил трубку на пол, нырнул в подполье и через секунду подал стволом вверх боевую трехлинейку.
– Ого! – невольно воскликнул милиционер и прежним тоном добавил: – Опять порядка не знаешь?
Ствол моментально исчез, вместо него показался окованный, тронутый ржавью приклад. Марченко взял винтовку, поставив свои карабин меж колен, передернул затвором, проверяя заряд, и в этот момент глянул в окно. Мгновенно ударом ноги сбил Тимофея в яму, рывком закрыл западню, крикнул бабе: – Не смей открывать! – и вылетел за дверь, вскинув мешавшую ему винтовку за плечо. По белоснежной поляне шибко бежал в гору человек на лыжах. Камусовые лыжи не оскальзывались назад, и медленно лезла вверх двойная дорожка лыжни, словно подталкивая человека к недальнему густому пихтачу…
Впервые так оплошал бывалый оперуполномоченный: тот, видно, у косяка стоял, холера, и пока Марченко возился с бабой, выскочил. Марченко выстрелил из карабина, нуля взвихрила снег впереди человека – склон был крутенек. Человек полуобернулся, в ярости взмахнул кайком[7]7
Каёк – лыжная палка, чуть изогнутая, внизу – лопаточка с килем: вынимать след, направлять ход лыж, тормозить, перевернув.
[Закрыть] над головой, и Марченко вновь выстрелил. Лопасть кайка разлетелась в мелкие щепки, лыжник нелепо дернул рукой от удара, упал па бок, каек воткнулся в снег вовсе бесполезной палкой. Милиционер ждал, не закрывая дверь в избу, через плечо заглядывая в нее. Лыжник медленно поднялся, поправил сбившиеся путцы лыж и вдруг ринулся своим следом вниз. Лыжи ходко понесли его к избе, во вскинутой руке злой искоркой блеснул на солнце нож.
– А-а-а! – визжал лыжник, подлетая. – Марчинька, богамайть, кристамайть, минсанера! Резить буду!..
Отшагнув в сторону от подкатившегося лыжника, Марченко ловко наступил на носок лыжи, косо и резко ударил по руке с ножом, и нож упал рядом в снег. От мгновенной остановки лыжник пал вперед, но наткнулся на литой кулак милиционера и со стоном завалился на спину. Не оглядываясь, ушел в избу Марченко, закрыл за собой дверь. Только теперь он скинул козью дошку свою и телогрейку, остался в гимнастерке, натянутой на старенький свитер. Поставил в угол около стола оба ружья, постанывая-позевывая, потянулся всем телом, поправил пистолет на поясе, сел за стол под икону. Сразу косо ушла куда-то замызганная столешница, утлой долбленкой закачалась на невидимых волнах кедровая, несокрушимой крепости, лавка, и вся избенка бесшумно истаяла в мягкий зовущий туман. Сладостно и освобожденно ухнул Марченко в бесконечное падение мгновенного сна и долгонько выбирался обратно, цепляясь за невесомое и неощутимое, тяжело каменея телом…
Со стороны же было видно только, как неожиданно отмякла и подобрела хищная резкость ястребиного лика его, продубленного ветрами, морозами да солнцем до черноты, и веки на миг лишь притушили синий грозный огонь глаз.
– Открой мужика-то, Лукерья, пусть вылезает.
Баба послушно кинулась к западне. Вылез Тимофей, смиренно встал к печке. Давешний грозный беглец вошел, на цыпочках прошел в передний угол, где сидел страшный милиционер за столом, доставал страшную бумагу из страшной плоской сумки. Все было страшным теперь… Подал нож – как полагается, рукояткой вперед, – вернулся, пятясь, к печке, рядом с Тимофеем стал, сказал:
– Драстуй, Марчинька, – и только сейчас стал вытирать кровь и сопли на лице.
– Эзен, Фоефан! – усмехнулся Марченко, по-таежному произнося имя, и привычную таежную формулу гостеприимства кинул: – Садись лавка, гостем будешь. И ты садись, Тимофей. Мог бы хозяином быть, меня гостем принимать – что поделаешь, закон ломал, беду делал, теперь у тебя милиционер хозяин в избе. А Фоефан вот вовсе преступление совершил – вооруженное нападение на милиционера произвел при исполнении последним служебных обязанностей!
И угрозно посмотрел на парня. Феофан совсем скис от грозной обвиняющей правды и непонятного коварства фразы: пошто Марченко назвал последним себя, а не его, Феофана? Оба алтайца послушно сели на приступок у печи. Они были сейчас тихи и покорны.
Что делать? Ведь этот рябой злой дух – сам Марчинька! Вишь, улыбается – от такой улыбки кого морозом не подерет по шкуре? Ему не стыдно вдвоем сдаться, впятером можно сдаться было бы… если бы они вправду хотели от закона прятаться… Кто не знает, что его пуля не берет? Настоящие варнаки не раз стреляли, не могли убить. Сапога взял, убил самого Сапога, або-о, такого алыпа-богатыря! Правда, злой был Сапог, как шатун-людоед, не настоящий алып, однако, богатырь был, шибко сильный, очень отчаянный и хитрый: сколько лет не могли его арестовать, сколько крови пролил Сапог, а Марчинька кончил его страшную жизнь! Кто не знает, что шибко на войну просится Марчинька, только ему то ли самый главный генерал, то ли сам Сталин сказал, что не пустит на войну, пока не очистит всю тайгу от варнаков и дезертиров. Вот – старается Марчинька, потому что поклялся в этом году очистить тайгу. Однако, уже очистил, если сюда добрался…
А они с Пайфаном – что? Не варнаки, не дезертиры даже, бумагу не получали, чего знают – темные таежники. Умных людей на сто верст вокруг нету, – с кем посоветоваться было? Глупых и то людей нигде нету… Пожалуй, так надо говорить, так вести себя. Правда, на брошенном Сакеевом зимовье страшные люди живут, настоящие варнаки, так разве к ним ходили Тимопей и Пайфан? Зачем к худым людям ходить, убьют еще… Может, даже собирались в аймак сходить, сообщить про худых людей, только боялись, не поймали бы по дороге их, совсем смирных охотников… Не подумали бы, что дезертиры, что не добром в аймак идут, а по тайге скитаются, где укрыться ищут… Спрашивать будет Марчинька, все надо говорить, сознаваться: чего не сознаешься, он сам знает. Откуда знает, не поймешь, а только все знает, такие глаза, такой ум у него!.. Про Пантелея надо ли говорить – Пантелей настоящий чи-зир-чир, повестку получал, потом в тайгу убегал… Сознаться про Пантелея – скажет Марчинька, дружбу вели с чи-зир-чиром, не сознаваться – скажет Марчинька, скрыть хотели Пантелея! О-о, Кудай, что хуже – не догадаешься, а догадаться скоро надо, сейчас спрашивать будет. Пайфан, дурак, еще кинулся – с перепугу кинулся, кто бы всерьез посмел на Марчиньку с ножом кинуться, скорую смерть себе найти? Так, пожалуй, надо говорить, так вести себя. Совсем не поверит хитрый Марчинька, может, маленько поверит, и то легче будет…