Текст книги "Марченко и варнаки"
Автор книги: Владимир Измайлов
Жанры:
Прочие приключения
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)
Ночной звонок
ВЛАДИМИР ИЗМАЙЛОВ
Марченко и варнаки
…– Я – что! – самокритично говаривал мне наш участковый уполномоченный Максим Ёлкин. – Я и храбрый-то не особо, а так, исполнительный, сказать. И, конешно, опытный. А кто у нас отважный самый, так это возьми Сеньшу Марченку и – рядом некого ставить! Орел, холера!.. И хитрый же, хохлацкая душа: ведь он на фронт вырвался через прямой, сказать, шантаж. Поймал на слове начальника Управления: тот сказал как-то, не подумав, что вот, кто бы, мол, очистил верховья Согры-реки, – беспрекословно отпущу на фронт! Он пошто тако смело заявленье сделал? Одному кому это не под силу, а группу туда посылать – из кого ее сформируешь при нашей-то людской бедности? А их, варнаков, там косой десяток обретался: своих пятеро из разных мест, да четверо уголовников, из колонии бежавших – эти особо опасны! Ну, там еще Тимофей-охотник приказ о выселении в ближний поселок не выполнил и жил там, лукавый: дезертиром считать – ему же повестку о мобилизации не вручали, а и как ее вручить, когда до его заимки темной тайги верст полтораста? Ну, и шурин его к ему же прибежал, таку же ситуацию использовал…
А Сеньша Марченко и очистил всю долину Согры и притоки ее! И – в одиночку, это мысленное ли дело? Теперь, холера, воюет в дивизионной разведке, писал, хвастался…
Ёлкин Максим и сам мужик редкостной храбрости, только очень неприметной, будничной какой-то храбрости, откровенно завидовал другу и сослуживцу. Да и кто бы не позавидовал такому?
Я, конечно, тоже хорошо знал отчаянного Марченку. С детства знал, и от беспамятной влюбленности в него меня спасала только память об отце, об его уж вовсе недоступной славе, сконцентрированной годами в захватывающую легенду. Кого-нибудь ставить рядом с отцом, с его легендарными подвигами в гражданскую – было кощунственно. И не только для меня…
И эта недосягаемость отцовской славы помогала мне пристальней вглядываться во всех, к кому тянулся сердцем, мечтая о подвигах, смутных по неконкретности и фантастичных по отчаянности. И оттого потихоньку становился я реалистичнее в воспитании собственной смелости да и в оценках ее.
…Крутоплечий, подбористый, чуток кривоногий, как истый горец и конник, был Семен Марченко крепко и умно силен не столь от рождения, сколь от собственного умения постоянно воспитывать и беречь силу и ловкость тела, скручивать их в тугую пружину умом и волей. Словно на предохранителе умел держать, чтобы в нужный момент точно и мгновенно послать литое тело рысьим прыжком, или свинчатку кулака в неуловимый удар, или, наконец, беспромашную пулю из нагана, который вроде бы и из кобуры не вынимался!
Бегал он на лыжах – и на голицах, и на охотничьих камусовых[1]1
Камус – конская или лосиная (с ног) шкура для обшивки охотничьих лыж шерстью наружу.
[Закрыть] – как гонщик и слаломист, след зверий и человечий распутывал не хуже коренного шорца или алтайца, скакал на конях – кавказец позавидует! А пешком ходил!.. На что уж в нашей горной тайге ходоки издавна не в диво – летом, если человек спешит, так вершным сроду но кинется, пешком быстрее, – а Марченковой «ходе» и завзятые ходоки дивились! Мне как-то пришлось вспомнить в разговоре, что четырнадцатилетними парнями мы с другом за день добежали до Усть-Селезня от нашей Чулты, да вечером в клубе еще подраться успели с усть-селезневскими сверстниками, так, похоже, не верят мне: все же девяносто верст! А постарше, уже в войну, я в четыре утра выбегал и к пяти вечера за те же девяносто – прямушкой, горами, – успевал в аймак на бюро райкома комсомола. И, бывало, упаси боже опоздать!..
А Марченко из того аймачного центра по Лебеди до нас чуть не за те же полсуток доходил, и, глядь, кого-нибудь вечером успевал допросить в сельсовете. А ведь Лебедью до нас считалось сто двадцать!..
В крутые Марченковы плечи короткой шеей могуче врастала круглая голова, волосы коротко острижены под бокс, и в фуражке он казался бритым наголо. Лицо, побитое крупным редким оспенным градом, украшал ястребиный хищный нос и неожиданно освещали синие отчаянные глаза. На кого впервой глянет – так с непривыку и оторопеть недолго: прямо детской синевы глазыньки, лазурь чистая небесная, а взгляд – клинки об него точить. Давний, родовой сибиряк, он любил погордиться и тем, что – из хохлов.
– Самый тот сплав, наша порода – осибиряченные хохлы, крепче не бывает: стукнись – ушибешься до смерти! Я ведь девято колено в сибирских-то Марченках, а прародитель наш – из каторжан.
– Да кто и спорит! – лукаво-смиренно соглашались мужики. – Ты не обессудь на слове, Семен Тимофеич, обличьем-то и сам варнак варнаком, кабы не гимнастерка, дак… Эдак вот встреть тебя в глухом урмане – дак ведь отпетый сиблонец последнюю рубаху с себя сымет – отдаст, позабудет, что и сам – грабитель!..
– А что? – смеялся Марченко. – Мне бы и впрямь не в милицию, в варнаки пойти, ох и попортил бы я кровушки нашему воловому райотделу!
– Так чего ж нейдешь? – задорили его. – Лихой бы атаман был!
– А из кого банду сформируешь? Уголовник нынче сплошной сопляк пошел, пакостник мелкий, само страшно преступленье с перепугу делает. Лихих мужиков, подлинных варнаков и званья не осталось, вывелись варнаки. А их, нынешних-то, и ловить противно, не то что атаманить над ними…
Щурились разбойные Марченковы глаза и синими клинками вдруг ударяли мгновенно и безошибочно. Цепенела малая толпа и сразу выделялся из нее невидимой оградой огороженный какой-нибудь Ефрем Копытин.
– Во, гляньте на Ефрема, – стремительно и резко вдруг начинал Марченко, – чернобород, страшон, ну – тройки на тракту на почтовом останавливать! А он чего делает? Ловит в тайге бычка-торбока[2]2
Торбок – годовалый бычок (алт.).
[Закрыть] Чибиченского колхоза – и обухом его по рожкам! Да ты не спеши ногами екать, дай мне хоть на ноги встать, я ведь ленив догонять вашего брата… Я, гляди, помощника своего вдогон пошлю! – и чуть касался кобуры. – Так вот забил бычка лихой скотокрад, а тут девчушка-алтайка высунулась на беду свою… – и вкрадчиво спрашивал: – Так как ты ее манил к себе поближе-то, каких конфет сулил, расскажи, поделись опытом.
И тихо-свирепо командовал:
– Руки! На голову, вот так, подержи их на умной головушке. Он ведь, мужики, тем же топором да в ребенка кинул со всей своей подлой силушки! Ладно черемшинка на лету попала, спружинила, топор – в сторону, девчушка – давай бог ноги. За бычью требуху да котелок пельменей детоубийцей стать готов был!..
Конечно, такие спектакли не часто случались, но если возможность была – Марченко ее не упускал, любил устраивать экспромтные лицедейства, считая, что это здорово воспитывает других. Вообще у него была отчетливая любовь к внешним эффектам, но всегда не на пустом месте. И славу он, конечно, любил – открыто и как-то усмешливо: сам рассказывал про опасные свои операции и дела, даже самые сложные, но никогда не привирал и не принижал себя даже для шутки. Я уж не говорю про такой, как у Ёлкина, орден – за Хасан, который он носил куда чаще Максима.
И вообще – если Ёлкина уважали, Марченку любили, Максима опасались, Семена – боялись, если Максим был свой, обязанный по службе блюсти закон, Марченко сам собой как бы воплощал закон во всей его строгости, прямоте и неотвратимости.
Его и любили, Марченку, за беспощадно-смелую прямоту и за беспощадно-прямую смелость. И, конечно, за силу и характер – что петь, что плясать, что бороться готов был где угодно и с кем угодно. Бороться с ним, правда, и самые известные силачи не любили: больно коварен был в разных приемах своих.
Смеялся, когда упрекали:
– А я потеть не люблю! Что я, конь, – потеть? Надо: р-раз и в дамки! И лапки кверху! Я тебе не Сеня-феня милиционер!
На деле же все темное – набеглое и здешнее варначество ненавидел и презирал с такой открытой силой, что ее ощущали даже на расстоянии и те, кто еще не попадался ему на темной тропе. Ему платили тем же, да не так же – трусливо, подворотно и вонюче. И бить пытались – заугольно. Оттого не раз пустяковые ухарства – а бывали у него иногда и совсем не пустяковые! – в поездках – докатывались до аймака грязным комом безграмотных анонимок и умело рассчитанных сплетен. Все это и характер его, видно, мешали ему надолго выбиться в начальство, утвердиться в этом: то – оперуполномоченный, то даже начальника угрозыска замещает, а то, глядь, приехал тихо-мирно наши приисковые печи в избах, пекарне да столовой проверять. Никого не допрашивает, и разбойная рожа его прямо благостно смиренна! Ходит, посвистывает, скалит кипенно-белые зубы во весь порядок, брызжет лукавой синевой глаз и штрафует всех подряд немилосердно: печи всюду глинобитные, долго ли, умеючи, непорядок найти?
– Ой, не зря тебя вниз турнули, Тимофеич! – пеняют ему.
– Но? – дивился Марченко. – Разве вниз? А я и не заметил, думал, в гору иду: райпожинспектор – чай, тож инспектор! А чо, со стороны хужей выгляжу?
И охотней и дольше в такие периоды гостевал у нас. Он и раньше не всякий раз миновал нашу избенку: отцовская фамилия и у таких, как Семен Марченко, вызывала уважение, и оказать внимание семье покойного было тем приятнее, что мать моя была отменная мастерица пиво-медовуху варить. Не зря хвастала:
– Бабы-дуры чем только не портят пиво, а у меня безо всякой отравы, на чистом меду – через трои сутки готово, с четвертого стакана любой мужик Ермака запеват!
Запевал и Марченко, хоть и не отмечал я, с которого стакана, а – хорошо запевал!
Мать моя, и так-то гостеприимная не по вдовьей своей горе-горькой судьбине да вечной нужде, Марченку принимала и от других наотличку: ценила песню и сама была мастерица петь, целый хор бабий около нее многие годы жил – по нынешним временам и на сцене не последним был бы. Но особо стала отличать Марченку после того, как уважил он древний обычай. Избенка наша, рассказывал я уж, стояла при дороге, и пешеходы редко миновали ее, припозднясь в пути. Хоть и хлопотно, а матери – гордость.
– К другим-то и побогаче нас, да не шибко тянет людей проходящих, а к нам, гляди-ко, хоть начальство, хоть простонародье!..
Так вот и зашел к нам под вечер парень, попросился ночевать, ночевал, позавтракал с нами и, похоже, не собирается в дорогу. Ну, наше ли дело – трех дней не прожил парень, неловко и спрашивать, когда в путь наладится. А парень выпросил у меня тетрадной бумаги да ручку с чернилами и все писал, сидел целый день. И опять – заночевал. У мамы лицо стало озабоченным и напуганным. Парень наружностью не больно располагал к себе: одет, вроде бы, в чужую лопотину, стрижен коротко, а за красноармейца и во тьме не признаешь – очень в движениях связан и глаза у него виноватые и затравленные.
– Ой, варнак парень-то, ой, варнак! – шептала мать тихонько. – Ладно как отпущенный сиблонец, а ну-ка да – беглый?..
Она бы не постеснялась и спросить и попросить гостя, да недавно перед тем попала впросак, так что до сих пор еще стыдилась, вспоминая. Завела вот этак же к нам мимоходная тропа молодого мужика проходящего. Ночевать попросился, как полагается, вежливо. Мать и баню ему сгоношила, благо нас, ребятишек, все равно помыть собиралась, и покормила, чем могла, и медовушки поднесла. А к ночи забеспокоилась да, поклонясь гостю, и высказалась:
– Ты не пообидься, проходящий, ничего худого не думаю, а только давай я тебя к суседу деду Никите сведу на ночевку. Больно у тебя, не к ночи будь сказано, рожа-то варнацка! А я – баба вдовая и вон как мелкота ребятёшки-то у меня. А у деда – парни-вербы, да трои, чо неладно падет на душу тебе, дак и согрешить не дадут! Я же тебе чо можно, вишь, и состирнула да над каменкой высушила, чистехонько все…
Улыбнулся хорошо этак страховидный проходящий – во всю свою варнацкую рожу – да и сказал весело:
– Ну-к, что же, хозяюшка, айда-пошли хоть бы и к деду…
А после выявился он вполне достойным человеком, и мама от стыда готова была теперь и записных варнаков принимать без слова. Поэтому она и с этим, то ли беглым, то ли отпущенным, не знала, как быть: сам он не сказался, а расспрашивать об этом – как? Сидел, писал гость тревожный, пока на третий день не прибежала мама, вовсе всполошенная. Вызвала меня в сенцы да шепчет жарко:
– Я – когда ошибалась? Не зря с отцом твоим столько лет прожила, насквозь бандитов вижу! Ведь варнак гость-то наш, истованнай варнак, не только ликом, но и судьбой: за ним ведь Марченко да новый начальник уголрозыска приехали! За ни-им!.. Еле-еле уговорила Семена у нас его не брать, не позорить избу. Только вот как же его теперь выжить, гостя горемышного?
Выживать гостя не пришлось. Кончил он длинное послание свое, встал, и по торжественности вида его поняли мы, что сейчас скажет необычное. Встали и мы все. Поклонился он поясно, по обычаю, с самой маленькой сестренки начиная да до матери – всем, попросил простить за умолчание и не думать худо о нем, потому как безвинно он страдает и правда еще себя окажет! А он сейчас уйдет и только просит христом-богом письмо его в руки милиции не давать, а переслать, куда указано.
Мать посветлела лицом и по обычаю же сказала, что не мы ему судьи и что пусть гость идет не попрешным и дай ему бог той правды, кою он заслужил, а прошение его будет отослано, куда указано, и пусть он даже не тревожится об этом. И тут опять стали кланяться – он нам, а мы ему, и пошел парень, еле ноги волоча, через сени в огород да по огороду, а за городьбой уже посвистывал пеший Марченко, тихонько шагая в гору, да привычной присказкой предупредил парня:
– Ты, Ставнов, не беги-ко в гору, я ведь сам бегать ленив, ты очень хорошо об этом знаешь…
Высоко за огородами взял Марченко того Ставнова…
– Вот уважат обычаи! – восторгалась Марченкой мать. – Начальника своего не побоялся, а уважил: не опозорил избенку нашу, не дал худой славе полету! Вот уж нынче вечером угощу обоих и с начальником его, медовуха поспела, лучче и не быват!
– Вот он, мама, пиво твое и уважает, а не дикие обычаи наши! – поддел я ее. А вечером в полном восторге слушал, как Марченко серьезно говорил:
– Я бы и не тянул резину, да боялся, Семеновна, откажешь ты мне от медовухи и – как же я жить от сих пор стану? Ведь ни на одной пасеке лучше твоего пива и не пивал я!
– А лучче моего и не быват! – заносчиво сказала мама.
Я – торжествовал, лукаво поглядывая на маму. От давешней церемонии с поклонами осталось на душе у меня что-то неловкое, неискреннее, вроде бы, и не утерпел, спросил:
– Дядь Сеня, а чем, правда, этот обычай хорош, что вот гостя вы не захотели в избе арестовать?
Он ответил серьезно и просто:
– Старые обычаи силком не выбьешь, парнишка. А тут и впрямь неладно: в семье бывшего чекиста да вдруг вора берем!
– А вообще? – не отступал я.
– А вообще-то тут и благородства столь же, сколь и обычной опаски: а ну как отплатит варнак за «предательство»? В старое же время и добрые люди, прямые революционеры, бывало, с каторги бежали и так вот попадали «в гости», под защиту хозяина. Значит, хорош обычай? А ежели подлинный уголовник? Значит, плох? Вот под одно и сходило – гость, и ладно, не наше дело…
– Наш пострел и тут поспел! – треснула меня мама по затылку, не очень, впрочем, всерьез. А Куганов, человек сравнительно новый в наших местах, никак себя не выказал в этом вопросе.
…А потом они вдвоем с Кугановым пели, что не так уж часто случалось, и опять огород у нас вытаптывали любители послушать редкостно красивый дуэт. Зрелые мужики-красавцы в строгой военной форме, непривычно для таежников подтянутые и аккуратные, когда пели они знакомые и вовсе неведомые нам песни – казались пришельцами из другого, красивого, строгого и чистого мира, до которого нам всем еще надо было дожить…
Беспамятно любил Марченко песню и однажды – тоже еще до войны – смешно пострадал через эту любовь. Дежурил, что ли, по райотделу да пошел КПЗ проверять, а там молоденький Митрошка сидел за очередное свое художество да пожилой уголовник набеглый. Митрошка – певун ведомый, а у набеглого неожиданный оказался бас – поразительной красоты и силы. Семен же Марченко давно тосковал по «Вечернему звону» – все не с кем было спеть, баса подходящего не отыскивалось. Вот тут он и отвел душеньку тоскующую – в камере-то да с арестантами!
После, в очередной свой «противопожарный» период, серьезно говорил понимающим в пении людям:
– Я бы у таких преступников голоса изымал прежде оружия!.. Как так – слепая природа над диалектикой издевается: убийце, животному уголовному, а – голос даден! Ей-богу, я даже отпустить мог бы в некий момент за такой голос!..
Это он, конечно, краснословил насчет отпустить. А вот что точно – с приходом Куганова заметно повеселел Марченко и даже дисциплинированнее стал, охотней подчинялся новому начальству.
Правда, недолго им вдвоем с Кугановым попелось…
Осенью сорок второго в пещере на Шушун-горе насмерть запорол Куганова великан-алтаец Сапог. И второго с ним, Литвинченку, из областного угрозыска, исполосовал ножом да полной инвалидности: без одного глаза и навеки сухоруким остался выживший Литвинченко. И оружие их забрал жестоко удачливый Сапог.
Куганов и Литвинченко дерзко смелы были, да ведь в горах, в тайге одной дерзости мало – умение, звериное чутье и хитрость иной раз не меньше смелости нужны. А городской опыт их – ну, абсолютно бесполезен был, когда рискнули они вдвоем такого матерого зверя, как Сапог, да в его-то извечной берлоге брать! Сапог был родом из подлинной байской и подлинно разбойничьей, что нередко случилось в те времена, семьи: еще мальчишкой с отцом угоном скота у соседних родов промышлял и конских табунов в Чуйских степях, даже и к монголам забирались. Да и всяким иным грабежом не брезговали…
Советская власть повырубила разбойный байский выводок, а взматеревший в подлинного богатыря Сапог все ускользал и дошел до совсем свирепой озверелости. Он и так-то был хитрей канского медведя-людоеда по повадкам, да излюбленная пещера тоже была с хитростями: столько залов, провалищ, тупиков неожиданных, пролазов и колодцев, что впору и легендарному Лабиринту! А для человека несведущего – просто сотня метров разных щелей тупиковых, узких, неглубоко от поверхности, и, кажется, захоти, так заблудиться негде.
Сапог – ускользнул в щель неприметную и сзади милиционеров вышел, как опытный медведь на след неопытного охотника выходит. Те уперлись в тупик, видят – дальше, вроде, некуда и давай назад к выходу. Понятно – без опаски идут, путь-то недлинный и пройден только что. Тут и встретил их кинжалом своим подлый Сапог – в узком месте, где ни развернуться, ни отступить, ни помочь друг другу. Исполосованный – что крови вышло! – Литвинченко еще нашел в себе силы вытащить цепенеющего Куганова на свет да так и лег беспамятно рядом с мертвым уже другом и подчиненным своим.
…Почернел и на ноздрястый камень с лица стал похож корявый Марченко. Зло и насмешливо отказался от массовой облавы и, конечно, бессмысленной оказалась та облава: Сапог и следа своих мягких ичигов нигде не оставил. А когда время прошло и все малость ушумкалось, поутихло – исчез Марченко: не заметили, когда, не сразу догадались, куда. Больше недели пропадал он на проклятой Шушун-горе и в одиночку навсегда оборвал кровавый бандитский след.
Подловил Марченко Сапога на темном суеверии его да на пещерном феномене: эхо жило в неких залах пещеры такое хитрое, многоголосое и жуткое, что и несуеверного незнающего могло с ума свести. Сапог, конечно, знал про эхо, но старался жить тише мыши, когда бывал здесь, и не только потому, чтобы не обнаруживать себя, а и чтобы не дразнить буйноголосых горных духов. Может, их-то больше всего и боялся ничего не боявшийся Сапог – от людей он знал всяческие уловки и уходы, а – в какую щель спрячешься от Хозяина Гор и его вездесущих духов? А может, даже пытался еще и учитывать по-своему людской страх перед ними: глухие и страшноватые, но жили смутно меж людей легенды про загадочную пещеру горных духов…
…Под вечер уже на третий день подъема вышел Марченко к скальной вершине Шушун-горы. Почти вся тайга осталась далеко внизу, а сюда, к фундаменту мрачных каменных стен и столбов, добрались только тундровые полукустарники да кедровые стланики – узкими языками да робкими островками в разливе плитняковых осыпей да вдоль стекающих по крутизнам «каменных рек». По крутым распадкам, однако, и добрые деревья добирались сюда, но платили за свою дерзость неизбежным иссыханием вершин. Внизу, в вольготном междуречье, еще только ранняя осень набирала веселую силу, а здесь и поздняя цепенела боязливо и бескрасочно: резкая ключевая чистота воздуха ощутимо отмякала предчувствием недальнего первого снега…
До полной тьмы хорошо огляделся Марченко. Побыл и в главном входе, у которого подобрали боевых его друзей и начальников – мертвого и полумертвого… Проник довольно глубоко в подземелье, смело подсвечивая себе фонариком, – знал, что Сапог, так страшно накровавив здесь, надолго, а то и навсегда оставит этот вход. Хвати так, где-нибудь в узком пережиме и совсем завалил глубинный лаз отсюда к своему лежбищу. А что он здесь, Марченко почти не сомневался: только он да сам Сапог знали, что ловить бандита тут трудней, чем искать единственную гадюку во всей пещере, в пещере, которой, вроде бы, и нет, до того она неведома никому. Никому – это-то знал Сапог…
Выбравшись вновь наружу, Марченко обошел, сколь мог, вокруг. Бестолковая облава так натоптала всюду, где только можно было натоптать, вплоть до самых каменных осыпей, что до снегов мог бы в любую сторону безоглядно и безопасно вылезать Сапог, не тратя сил на маскировку следа. У двух других известных выходов резко и противно пахли отволгшие кострища и головни. И опять зло усмехнулся Марченко глупости людской: из этих выходов, как из труб, несло пещерной глубинной сырью, и разве что поддувалами они могли хорошо послужить кострам. Тут и дымовые шашки были бы бесполезны – поди, угадай, где и почему всасывает воздух пещера, в какую щель выдувает, в какие неведомые залы несет знобкие сквознячки, а в каких застоялся, может, с древней древности недвижный воздух…
В тридцать девятом пропали из райцентра трое пацанов, да один-то из них – гость городской, приезжий, каких-то начальников отпрыск, к тайге вовсе непривычный. Подняли на ноги всю милицию и комсомолию, и бывалых охотников – искать по тайге ребятишек и, разумеется, в пещере. Обшарили все норы и отнорки, – а и было немного, известных, – и вернулись… потеряв Марченку. Отбился он, любитель в одиночку искать и гнаться, да и пал в неведомый и невидный во тьме колодец столь страшной глубины, что Марченко успел сообразить это в падении, казавшемся бесконечным. После он шутя сказывал Ёлкину, что-де успел на лету обдумать рапорт начальнику с просьбой уволить из органов «в связи с разбитием на мелкие брызги и несобратием последних».
Благо, что провалище оказалось и впрямь естественным колодцем, – врезался Марченко в такую холодную воду, что если б и потерял в падении сознание, вмиг бы пришел в себя: показалось, что и зимой в проруби не могла быть холодней вода. Вынырнул, недолго повскидывал руки в кромешной тьме – зацепился за невысокий порожек каменный, за коим открылся вполне проходимый коридор. Через пять суток блужданий ощупкой да ползком вылез Марченко на Бийской стороне, вполгоры над долиной. А входил – с Лебедской стороны да на самой вершине!..
Рассказав о падении, умолчал о блуждании, да и сам поначалу не знал, почему. Ребятишек, чертенят, нашли на дальней пасеке у дальних родственников, задали им добрую порку, как полагается, и как-то неловко было рассказывать о блуждании в пещере, которой «не было»… Потом успокоил себя, решив, что чем меньше людей знает об этой пещере, тем лучше: огради-ка таких вот пацанов от посещений подземного царства, попробуй! Как-нибудь надо сообщить ученым людям, пусть обследуют… Да за делами все откладывал до удобного случая и вот – дооткладывался. Эх, если б не его отлучка, когда ринулись за Сапогом дорогие его начальники!..
И все-таки теперь его прошлые приключения вот как пригодились: никаких явственных слухов о пещере не распространялось, стало быть, Сапог был уверен, что ничья нога, кроме его собственной, не оставляла следа на полу пещерных залов. Марченко почти безошибочно знал, где поселился Сапог, где мог устроить запасные лежки, где мог отсиживаться от подземных поисков, даже если б натыкались искатели на одно-другое его гнездовье, и где, наконец, мог выныривать на свет для темных дел своих.
Когда совсем стемнело, заснул Марченко спокойно у облюбованного лаза и к полуночи, прозябнув от каменного поднебесного холода, проснулся. Убедился с удовольствием, что ночь беззвездная, темнее души Сапога, если она имелась у того, повозился, попрыгал для сугреву и для проверки, не звякнет ли что в ладном его снаряжении, и – нырнул в лаз…
…Очумел, наверное, до злой душевной трясучки, до суеверного ужаса, безмятежно храпевший Сапог, когда в сон его вторгся зов Хозяина Горы!
– Сапо-ог!.. апо-ог-ог-го-го!..
Шепотливо, невнятно, но все настойчивей, громче, злее, заикаясь и дробясь на слоги, на звуки и вовсе уж на мельчайшие звуковые дребезги, умирая и стеная по собственном умирании! Марченко сам диву дался, каково многослойно и многосложно начинало жить единое, негромко сказанное им слово, мгновенно размножаясь во тьме, уничтожая само себя до полной потери подобия и порождая вовсе невнятные и жуткие шорохи-отклики, как полет летучих мышей – и неслышный, и ощущаемый. И когда давяще навалилась напряженная, оцепенелая тишина, явственно услыхал Марченко с трудом сдерживаемое и оттого еще более тяжкое хриплое дыхание богатыря и не дал опомниться, осознать, догадаться, послав новое:
– Сапо-ог…
И вслед ему, чуть громче:
– Сапо-ог!
И еще громче! И почти на полном крике, когда звуковой обвал превратился в грохочущую лавину:
– Сапо-ог, кель мен!
Пока стихала звуковая лавина, делясь на иссякающе шелестящие песчаные ручейки, отдыхал Марченко, обдумывая закономерность усилений и затиханий, повторов и наслоений тональностей, чтоб не прорвался невзначай чисто человеческий звук. И все уверенней, расчетливей посылал властный, во мгновенном безумии множащийся зов:
– Сапог, иди ко мне!
А когда зашуршал мелкий камень под ногами молча кинувшегося в запасной лаз Сапога, его настиг грозно-насмешливый окрик Хозяина:
– Кайда? Мен ан! Куда? Я – тут!
И послушные духи превратили насмешку Хозяина Горы в бесконечный хохот с безумными взвизгами-всхлипами…
Сколько времени длилась эта пытка звуком, Марченко не мог определить. Просто он с внутренним беспокойством начал ощущать, что и ему не только на барабанные перепонки, но и на психику начинает действовать звуковое сумасшествие, им же самим вызываемое в этом подлинном царстве подземного дьявола. Временами ему казалось, что эхо беснуется само по себе и он не властен ни остановить его, ни вырваться из густого, почти осязаемого мрака, прошиваемого с безумной скоростью невидимыми и опаляющими звуками. Тогда он нащупывал за пазухой рукоятку пистолета, и недвусмысленная реальность оружия успокаивала и вселяла уверенность. Он ждал, что Сапог не выдержит и запалит берестяной факел, и тогда можно просто выстрелить по нему, но тот, наверное, уж и не смел помыслить об огне…
В какой-то момент Сапог и сам заорал:
– Кем ан?
Это понять надо, до какого страха довел его Марченко, если он осмелился окликнуть самого Хозяина Горы! Спросить – у Него! – Кто там? Но Хозяин, понятно, ничем себя не оказал, и только услужливые и буйные духи его заперекликались того тошней, издевательски и страшно перевирая вопрос дерзкого человека, забывшего о могуществе Хозяина!.. Вот тогда-то и выпалил Сапог из Кугановского карабина и тем доконал себя. Где-то что-то тяжко и гулко рухнуло и стало бесконечно падать до самой преисподней, и застонало, заревело, затряслось нутро горы, и пальба – ошалелая, пачками, залпами, одиночными, хлестко и резко – шла бесконечно долго. Аж и сам Марченко со страхом подумал, не завалило ли все выходы из этой сатанинской храмины! И, пожалуй, не для окончательного напуга Сапога, а для самоутверждения, выпалил из ракетницы в направлении Сапогова лежбища.
И под прямо артиллерийскую по силе канонаду, от сатанинского грохота, от багрового, брызжущего во все стороны огня, со звериным воплем ринулся во тьму потерявший остатки рассудка бандит. Марченко, угадав, где выскочит, если насмерть не разобьется, Сапог, ловко вылез своим лазом на свет выхода. На счастье, был уже вечер – которого по счету дня? – теплый и потому туманный, серый, сумеречный. Глаза привыкли скорее, чем мог ожидать Марченко. Близко внизу лежали облака – белые, плотные, слоистые, медленно ползущие вокруг вершины. Почти над ними вылетел из-под земли со стонущим хриплым рычанием Сапог. Мягко и стремительно кинулся к нему Марченко, бесшумно прыгая по глыбам камня. Сапог упал – споткнулся или в молитве? – что-то неразборчивое умоляюще крича в шевелящиеся, наползающие на него облака, в умирающий свет, в неотвратимо густеющие сумерки.
– Встань, Сапог, помирать надо! – негромко и властно сказал по-алтайски Марченко и вскинул пистолет. Великан послушно и медленно встал, так же медленно повернулся, держа молитвенно вздернутые полусогнутые руки перед лицом, и лицо его оказалось почти в пояс стоявшему выше него да на камне Марченке. Копна много лет нестриженных черных волос вдвое увеличивала и без того большую, как родовой казан, голову бандита, да еще была растрепана бурей непрошедшего ужаса: словно каждая жесткая волосина сама по себе дыбилась-столбенела от того ужаса.
Однако по-медвежьи короткую шерстистую шею перехлестывал ружейный ремень и наискось через грудь болтался карабин, казавшийся игрушечным на необъятном тулове Сапога. Честное Кугановское оружие, ни единым подлым выстрелом дотоле не закоптившее канала ствола, сейчас висело опозоренно и обреченно между скрюченных страхом ручищ. Им бы до плеч полагалось закоростоветь неизлечимо от невинной крови, этим рукам душителя и убийцы… Лосиными лопатами-рогами с короткими отростками пальцев закостенело торчали вперед ладони – пока безвольные, пока бесцельные. Пока…
Знал Марченко – коснись карабина невзначай, и мгновенно оживут полумертвые руки, опомнятся, охватив цевье и почуяв сталь спускового крючка, пальцы и сработают безошибочно. Неохватное, даже в полутьме черное лицо Сапога вздымалось медленно, и того чернее прорезались на нем двумя крохотными полумесяцами глаза – из-под пухлых верхних век с кожной пленкой у переносицы. Черные на черном, они все круглились и были застланы тонким белесым туманцем, и дрогнул, сползая, тот туман, когда встретились два взгляда…
Марченко не заметил, как нажал на спуск. Только увидел с жестокой отчетливостью, как меж черными, округлившимися глазами мгновенная появилась дырка, вскипела круговым кровавым венчиком. В непроглядной черноте на неуловимый миг прорезались зрачки, плеснули удивлением, осознанием. Или – болью?..