Текст книги "Зонтик на этот день"
Автор книги: Вильгельм Генацино
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 9 страниц)
Вот так, учись, дружище, обращаюсь я мысленно к Химмельсбаху и сползаю еще ниже. На каждый поцелуй я трачу гораздо больше времени, чем предусмотрено обычной нормой. Образовавшийся излишек уходит у меня на то, чтобы попытаться изгнать Химмельсбаха из своего сознания. Меня бросает в пот оттого, что я не знаю, справлюсь ли я с этой задачей. Я весь вспотел, особенно голова и шея. Если так пойдет дальше, нам с Сюзанной придется начинать всё сначала. Я прямо не знаю, что предпринять, чтобы не думать о Химмельсбахе. Я пытаюсь сосредоточиться на Сюзанне. При этом мне кажется, что подо мной не женское тело, а моя жизнь, перед которой я бью поклоны. Я кланяюсь и кланяюсь и одновременно чувствую, что это хороший способ заставить жизнь склониться передо мной. Так, чуть ниже Сюзанниного пупка у меня появилась надежда, что все-таки настанет день, когда я, быть может, смогу выписать себе разрешение на эту жизнь, нужно только не полениться и отдать ей достаточное количество поклонов. Если их будет много, то в конце концов никто уже и не разберет, это я склоняюсь перед жизнью или она передо мной, а мое бесконечное долготерпение будет вознаграждено должным образом. Судя по всему, идея с поклонами оказалась очень удачной. Химмельсбах бесследно исчезает из моих мыслей, и я перестаю вести с ним воображаемый разговор. Избавившись от лишнего груза, я возвращаюсь к Сюзанне и, окрыленный успехом, с воодушевлением довожу дело до победного конца. Сюзанна притихла. Я смотрю на нее, и мне хочется задать ей один вопрос. Но, пожалуй, не буду. Притихшим женщинам, как известно, вопросов лучше задавать не надо.
10
Несколько дней кряду я размышлял над тем, что мне делать с чувством досады, которое настойчиво толкало меня к тому, чтобы отказаться от работы и забыть обо всех башмаках вместе взятых. Вчера вечером я принял окончательное решение повременить с отказом, невзирая на снижение зарплаты. Я сижу в комнате и печатаю очередной отчет о последней партии, полученной мною от Хабеданка. Конечно, случалось, я и прежде подмухлевывал, но чтобы у меня в отчете шел один сплошной мухлеж – такого еще не бывало. Впредь они будут получать от меня только такую липу, а непроверенные башмаки я буду продавать на рынке, чтобы компенсировать сокращение ставки. На улице зарядил дождь, и это уже не первый день. Я сижу у открытого окна. Мне нравится запах, который источает город после затяжных дождей. Он складывается из запаха стройки, тины, плесени, мочи, пыли, болота и ржавчины. Время от времени я отрываюсь от работы, чтобы походить по квартире, посмотреть на людей в соседних домах. Они тоже смотрят на меня, никто ни от кого не прячется, иногда мы даже улыбаемся друг другу, – это, наверное, дождь настроил нас на такой мирный лад. Самое яркое впечатление на меня произвела сегодня женщина, по виду лет шестидесяти, которая старательно смела всю грязь на своем в балконе в маленькую кучку и так ее и оставила. Она ушла обратно в комнаты и теперь посматривает из окна на дело рук своих. Я вполне готов смириться с тем, что это главное событие этих дождливых дней. Другого мне не надо. Поднялся ветер и разметал аккуратную кучку. Женщина смотрит на то, как уничтожаются следы ее труда, но ничего не предпринимает, чтобы воспрепятствовать этому. На третий день дождя мне позвонила фрау Балькхаузен. Я разговариваю с ней сначала сдержанно, с оттенком некоторого недоумения. Если быть честным, я просто не знаю, что меня связывает с фрау Балькхаузен, и мне, судя по всему, не удается скрыть этот факт. У меня сразу возникло то особое телефонное чувство, которое бывает у меня довольно часто: ощущение того, что я должен подготовиться к дурной вести, но просто не успеваю этого сделать, поскольку трачу на подготовку слишком много времени, и потому вынужден принимать эту дурную весть с открытым забралом. Впрочем, то, что сообщает мне фрау Балькхаузен, звучит, скорее, как жалкая пародия на хорошую дурную весть. Фрау Балькхаузен принадлежит к числу тех людей, которым удается беседовать со мною без какой бы то ни было встречной реакции с моей стороны.
– Сегодня у меня одни сплошные мелкие неприятности, – говорит она. – Представляете, у меня только что разбилась лампочка в ванной, потом упала ваза, а потом разъехался шов на синих брюках!
Фрау Балькхаузен смеется, я молчу, вернее не молчу. Я попытался составить коротенькое предложение, но оно зачахло, не успев родиться.
– Тогда я решила позвонить вам, – говорит фрау Балькхаузен. – Вы ведь мне сами сказали, что я могу вам позвонить… Это Институт памяти?
О боже! Этот проклятый институт! Я и думать забыл о нем, равно как и о фрау Балькхаузен. Теперь и я рассмеялся, но чувствую, что одного смеха будет недостаточно, чтобы вытеснить из памяти ненавистный мне институт.
– Я так много думала о вашем институте! – говорит фрау Балькхаузен.
Мы начинаем бесконечно долго обсуждать, когда нам лучше встретиться: после обеда, ближе к вечеру или вечером. Теперь я вспомнил, что фрау Балькхаузен записалась в Институт памяти, то есть ко мне, на один сеанс яркой жизни. Фрау Балькхаузен предпочла бы встретиться не очень поздно.
– Вечером куда пойдешь – только в ресторан, – говорит она. – Но честно вам скажу, эти народные гулянья по ресторанам не для меня. Там ведь одна сплошная скукомасса, а я с этой публикой не хочу иметь ничего общего.
Я никогда не слышал слова «скукомасса» и потому задумался над тем, что оно может означать и не придумала ли фрау Балькхаузен это слово только для того, чтобы продемонстрировать мне, какая она тонкая и сложная натура и как непросто будет ей угодить, поскольку она никак не может удовлетвориться простыми человеческими радостями. Все то время, пока мы разговариваем по телефону, я смотрю сквозь открытую дверь на свою осеннюю комнату. Листья уже почти все засохли и замечательно свернулись в трубочки или скукожились. На какие-то доли секунды мне становится ясно, почему мне так хотелось завести осеннюю комнату. Чтобы иметь хотя бы одно-единственное помещение на свете, где бы меня никто и ничто не могло напутать. Чтобы иметь хотя бы одно-единственное помещение на свете, в котором никто и ничто не пристанет ко мне, не приблизится на слишком близкое расстояние, не предъявит ко мне никаких требований. Когда я брожу по этой комнате среди своих листьев, у меня даже исчезает чувство, что я чего-то не доделал и что пора ставить точку Прекрасное все-таки изобретение эта осенняя комната, придуманная моей душой, которой, пожалуй, не откажешь в хитроумности.
– Мне не хватает настоящих, ярких впечатлений, – говорит фрау Балькхаузен. – Чтобы они были моими, личными впечатлениями, понимаете?
Хотя я не имею ни малейшего понятия, что мне делать с фрау Балькхаузен, я договариваюсь с ней на четыре часа.
– У причала.
– У причала, – повторяет фрау Балькхаузен, и мы прощаемся.
На самом деле лето клонится к концу, и это занимает меня гораздо больше. Трава пожухла, а листья мало того что пожелтели, так еще стали и опадать. Вот уже несколько дней над крышами кружат чайки. Откуда они тут взялись? Может быть, они прилетели сюда на дождь, может быть, они подумали, что где-то поблизости много воды. В настоящий момент они наблюдают сверху за домохозяйками, которые развешивают в лоджиях белье. Каждый день в окрестных домах открываются балконные двери и появляются женщины, которые проверяют, как там их вещи. Сухие, полусухие, почти сухие. Глядя на одну пожилую даму, которая как раз вышла в лоджию с полным пластмассовым тазиком, я думаю, что от этой возни со стиркой она уже слегка помешалась. Она развешивает белье и уходит. Но уже ровно через две минуты она производит первую проверку, не высохло ли оно. Потом она снова исчезает в квартире, чтобы немного погодя повторить контрольное ощупывание. Она добровольно отдается во власть своего безумного нетерпения и доводит себя тем самым до полного изнеможения. А может быть, всё наоборот: может быть, только в изнеможении она хотя бы на мгновение может отдохнуть от своего безумия. За короткое время она успевает раз десять-пятнадцать потрогать белье, а потом неожиданно садится в плетеное кресло и застывает между болтающимися простынями. Она наблюдает за соседкой, которая вышла на балкон покурить, и засыпает. Она сидит, откинувшись назад, с открытым ртом, руки неподвижно лежат на коленях. Кажется, белые простыни, висящие слева и справа от нее, сейчас накроют ее с головой, как покойницу. Но тут старушка очнулась и тут же потянулась к своим вещичкам, проверить, не высохли ли они наконец. Потрясающая картина. Покойница пробуждается и легким прикосновением к погребальному покрывалу отодвигает в очередной раз свою реальную смерть, оставляя ее до лучших времен. Курильщица принялась уже за вторую сигарету. Она чувствует, что за ней наблюдают, и от этого, похоже, впадает в тихую ярость. При этом поблизости нет никого, на кого она могла бы вылить свое раздражение. Она бросает в пустоту гневные взгляды, в которых светится унылая тоска, и нервно пыхтит своей сигаретой. Чуть позже я сам попадаюсь в сети своего собственного безумия. По дороге в уборную я застреваю в коридоре перед зеркалом и вдруг понимаю, что у меня опять лицо одиннадцатилетнего мальчика. Опять передо мною это лицо мучнисто-белого цвета, круглое, как луна, светлые волосы, водянистые голубые глаза, пересохшие слипающиеся губы с потрескавшейся кожей, во рту неприятный привкус, который никуда не девается, кожа на голове постоянно чешется, язык не шевелится, и только маленькие лунные глазки испуганно смотрят по сторонам, а в них одни сплошные вопросы. Когда начнутся мучения? Откуда их ждать? Кто сегодня будет смеяться надо мной? Кто из сверстников подойдет сегодня ко мне и крикнет: «Растянулась рожа в блин, получился жирный евин»? Кто дернет меня за мой дурацкий свитер и отпустит какую-нибудь шуточку по поводу моей одежды? Неужели опять я пойду домой и сяду, как сейчас, на диван и буду сидеть до тех пор, пока не пройдет наваждение? Нет, с таким лицом я не могу показаться фрау Балькхаузен. Вся забитость, затурканность, пришибленность моего детства возвращается ко мне, проходя через меня все снова и снова, вдавливая меня в диван, с которого я не могу подняться уже в течение часа. Потом я все-таки поднимаюсь и открываю шкаф. Теперь в моей комнате как минимум два странных предмета: открытый шкаф и я. Моя рука тянется к стопке белья, выглаженного еще Лизой. Я трогаю его, как та женщина на балконе. Я вынимаю себе полотенце и какое-то время немножко ношу его по квартире. Я чувствую, что устал, как та женщина на балконе, и ложусь на диван, подсунув под голову сложенное полотенце. От полотенца пахнет Лизой, и это помогает мне заснуть. Я сплю почти час. Призрак с мальчишеским лицом исчезает.
От затяжных дождей река вышла из берегов. Широкие прибрежные газоны залиты водой. Сходни на причале сняты, за каменным парапетом несутся бешеные потоки, теснясь и толкаясь. Фрау Балькхаузен стоит рядом с пожарной машиной и наблюдает за тем, как пожарники закладывают подвальные окна в некоторых домах мешками с песком. Платье у нее землисто-серого цвета, и выглядит она как-то затравленно. Ссутулившись и явно смущаясь, она отводит взгляд в сторону, когда я подхожу к ней и здороваюсь. Сначала мы решаем пройтись, но потом выясняем, что нам обоим нравится смотреть на бурливую реку. Мы садимся на скамейку и смотрим на мутно-желтую воду. Помолчав, фрау Балькхаузен начинает рассказывать мне о своей проблеме, которая сводится к тому, что ей скучно.
– За что бы я ни принималась, – говорит фрау Балькхаузен, – я заранее знаю, что на меня обязательно рано или поздно нападет тоска. Скорее рано, чем поздно. В последнее время мне совсем уже тошно стало, и я поняла, с этим надо что-то делать… И тут я встретила вас. Я вздрагиваю. Хорошо, что фрау Балькхаузен этого не замечает.
– А какого типа скука вас беспокоит? – спрашиваю я. – Индивидуально-частного порядка или общественно-массового?
– Что значит «индивидуально-частного порядка»? – спрашивает фрау Балькхаузен.
– У вас не бывает такого ощущения, – спрашиваю я, – когда вы находитесь наедине с собою, будто скука возникает у вас внутри, а вы ничего не можете с нею поделать, вы просто начинаете резко чувствовать этот неожиданный очаг воспаления?
– Точно, точно. Такой совершенно неожиданный очаг воспаления.
– Это называется скука индивидуально-частного порядка. А бывает еще по-другому: вот вы находитесь среди людей, в театре, например, или в бассейне, или еще где, вы общаетесь с людьми, вы довольны, потому что вы, собственно говоря, и пошли в театр или бассейн для того, чтобы приятно пообщаться и развлечься. Но потом вам вдруг начинает казаться, что все это развлечение на самом деле не развлечение, а одна сплошная скука.
– Точно! Именно так у меня и бывает! – говорит фрау Балькхаузен. – И это мне больше всего не нравится. У меня постоянно такое. Встречаюсь со знакомыми, всё хорошо, весело, приятно, а потом вдруг раз – и я чувствую, что на самом деле меня все это нисколько не занимает, что все как бы проходит мимо, не цепляет. Жуткое чувство! Это индивидуально-частная скука или общественно-массовая, как вы считаете?
Все шло как на хорошем сеансе психотерапии, и мне уже не остановить ни фрау Балькхаузен, ни себя.
– А вот когда у вас был последний приступ скуки, что вы почувствовали сначала – свою собственную опустошенность или пустоту окружающих?
– Последний приступ… Э-э-э… Как вам сказать… – замялась фрау Балькхаузен. – Сейчас… Это когда я ездила в Тюбинген… Это вообще был кошмар… Мне даже стыдно вспоминать.
– Вы ездили туда одна? – спрашиваю я и вытираю пот, выступивший на лбу наверное, от смущения. Фрау Балькхаузен внимательно смотрит на меня. Мне кажется, она думает, что это у меня от серьезного подхода к делу и внутреннего напряжения.
– Нет, – говорит фрау Балькхаузен, – я ездила туда с моим другом. Он где-то вычитал, что в Тюбингене сейчас проходит большая выставка импрессионистов. Я сразу же сказала: едем! Импрессионисты! Это же здорово! Наконец-то мы сможем увидеть оригиналы! Мы оба были очень рады. Мы решили поехать с ночевкой, чтобы сходить на выставку еще и на следующий день. Ведь когда перед тобою шедевры, разве разглядишь всё с одного раза, правда? Ну вот. Мы поехали, ехали-ехали, несколько часов, пришли на выставку. Прямо в начале зала, справа, висит картина… как же она называется… «Урожай» или что-то в этом роде, неважно, такой чудный летний пейзаж, да вы наверняка знаете! И тут на меня напала такая тоска, такая скука! Я подумала про себя: вот тебе и Сезанн. Посмотрела налево, а там тоже летний пейзаж, названия уже не помню, и я подумала: да такие картинки сейчас висят в каждом классе или у секретарш, кому теперь это нужно?! Гладкие картинки для украшения приемных! Такая скучища, что на меня прямо как паралич напал, стою и шагу не могу шагнуть. Посмотрела на друга – по лицу вижу, что в мыслях он давным-давно на улице. Он уже, пока мы ехали, затосковал. Просто ничего не говорил, чтобы не портить настроение. Потом он мне признался, что еще по дороге в Тюбинген ехал и представлял себе всю эту толчею перед картинами. Стоишь, а тебя пихают со всех сторон, сказал он, слева экскурсия для домохозяек из Рётлингена, справа экскурсия для домохозяек из Бёблингена, сзади несет потом от каких-то старперов, спереди возятся какие-нибудь школьники из Равенсбурга и так далее. Короче говоря, мы сели в машину и поехали домой.
– Так и не посмотрев выставку?
– Так и не посмотрев выставку, – говорит фрау Балькхаузен.
Фрау Балькхаузен выглядит наполовину усталой, наполовину смущенной. Мы молча смотрим, как течет река. Мимо проплывает деревянный столик, ножками кверху. Я сижу и думаю, почему фрау Балькхаузен поведала мне свою историю о тюбингенской скуке. Я нахожу этому только одно подходящее объяснение. Фрау Балькхаузен – ходячее средство паралитического воздействия на окружающий мир. Я тут бессилен. Теперь перед нашим взором проносится разбухший матрац в сопровождении раскоряченных веток и разлапистых коряг. К мосту подъехала полицейская машина, из нее выскакивают трое полицейских, которые тут же перекрывают мост. Ступеньки, ведущие к нему, уже под водой, через мост не пройти. Я рад, что нам есть на что отвлечься. Потому что я не имею ни малейшего понятия, о чем мне еще спросить фрау Балькхаузен, и какие выводы я должен сделать из ее рассказа, и как ей помочь выйти из этого затруднительного положения. Во мне созрело твердое убеждение, что нет на свете человека, который постиг бы (мог бы постичь) жизненную драму фрау Балькхаузен. Да ей и не нужно, чтобы ей помогали, ей нужно, чтобы рядом был кто-то, на кого она могла бы оказывать паралитическое действие. Сегодня ей подвернулся я. В принципе я мог бы уже признаться ей, что наша встреча – следствие недоразумения. Фрау Балькхаузен, я не специалист по ярким впечатлениям, я просто так неловко пошутил, а вы мне и поверили и бросились ко мне в терапевтические объятия. Вполне возможно, что фрау Балькхаузен на это рассмеется, потому что, мне кажется, она ничего не имела бы против моих объятий, без всякой терапии. Теперь к мосту подъехала машина с телевизионщиками. Вот появился оператор, звукооператор и журналистка, за ними – ассистент, который распаковывает аппаратуру. Мы с фрау Балькхаузен наблюдаем за происходящим, приятно проводим время, исповедь злостного обманщика и шарлатана откладывается, с саморазоблачением придется, пожалуй, повременить. Пока же я репетирую про себя оправдательную речь. Видите ли, скажу я ей, я ведь был пьян. А когда я выпью, меня, бывает, заносит. Темперамент такой. Если бы вы знали, как часто мне самому приходится страдать от своей чрезмерной болтливости. Ну вот, что-нибудь в таком духе, должно сойти. Журналистка с микрофоном в руках подходит к прохожим и спрашивает, что они тут делают и как они относятся к наводнению. Прохожие отвечают уклончиво или очень стесняются. Они говорят «Да ничего не делаю», «Случайно шел, увидел», «Не знаю» или просто блеют что-то невразумительное, вроде «Мммее…».
– Меня вот никто не спрашивает, – вдруг говорит фрау Балькхаузен.
– А вам бы хотелось, чтобы вас спросили? Что бы вы тогда ответили?
– Я, конечно, тоже стесняюсь, – говорит фрау Балькхаузен, – но если бы я не стеснялась, я бы сказала, что обожаю наводнение, потому что нет ничего слаще, чем видеть, как этому миру приходит конец.
Фрау Балькхаузен смеется, я тоже смеюсь.
– Эту фразу вы обязательно должны сказать в камеру, – говорю я.
– Да нет, что вы, я стесняюсь, – говорит она. – Как только увижу камеру, я не смогу сказать ни слова, а даже если бы и сказала, то мой ответ все равно вырежут. Им не понравится мое объяснение.
– Почему вырежут? Как раз наоборот, – говорю я. – Сегодня всем нужны только такие хлесткие фразочки, и чем оригинальнее, тем лучше.
– Но я все равно стесняюсь, – говорит фрау Балькхаузен.
– Почему?
– Потому что на самом деле мне хочется сказать что-нибудь простое, незатейливое, я не хочу особо выделяться.
– Простите, но я вам не верю.
– Вы полагаете, что я мечтаю выделиться?
– Да.
– И как мне это устроить?
– Очень просто. Мы пойдем вместе.
– И что потом?
– Мы сделаем вид, что прогуливаемся тут, и как бы между прочим пройдем мимо журналистки, – говорю я. – Она заметит вас и сунет вам микрофон, и тогда вы скажете ту фразу, которую только что сказали мне.
Фрау Балькхаузен сопротивляется для порядка, но мысль о том, что она и впрямь может выступить перед камерой, явно не дает ей покоя. Мы встаем и делаем вид, что собираемся идти в другую сторону. Потом, не сговариваясь, разворачиваемся и направляемся к телевизионщикам. Журналистка замечает фрау Балькхаузен и подходит к ней с любезной улыбкой. Происходит именно то, что я и сказал. Фрау Балькхаузен собирается с духом и говорит: «Я обожаю наводнения, потому что нет ничего слаще, чем видеть, как этому миру приходит конец».
Журналистка удивляется и радостно говорит:
– Оригинальная мысль!
И тут же задает следующий вопрос:
– Но ведь на самом деле это еще не конец света?
– Конечно нет, – говорит фрау Балькхаузен, – просто это выглядит как конец света, понимаете? Это иллюзия.
– Понятно, – говорит журналистка, – значит, вам нравятся иллюзии?
– Да, нравятся, – говорит фрау Балькхаузен. – Люблю иллюзии и миражи. Вот думаешь, сейчас смоет наконец всю эту дрянь! Ан нет, она никуда не девается, и более того, она возвращается на свое старое место. И ты понимаешь, что это было всего-навсего маленькое наводнение, не более того.
Журналистка смеется и опускает микрофон.
– Очень мило получилось, – говорит она.
– Вы это покажете?
– Обещать не могу, но вполне возможно.
– А когда?
– Сегодня в девятнадцать часов, в вечерних новостях.
Журналистка благодарит фрау Балькхаузен и переходит к следующим любителям наводнений. От восторга фрау Балькхаузен берет меня под руку.
– С ума сойти можно! – говорит фрау Балькхаузен, когда мы немного отошли от места ее выступления. – Я в самом деле сказала то, что думаю! Такого у меня еще в жизни не было!
Двухчасовой сеанс яркой жизни, на который она записалась ко мне, подошел к концу. Фрау Балькхаузен открывает сумочку и достает деньги. Она протягивает мне двести марок. Мой гонорар, как мы и договаривались. Не знаю, замечает ли она, какая борьба сложных чувств разыгралась во мне. Я прилагаю неимоверные усилия, чтобы близко не подпустить ни одной мысли. Безуспешно. Мне страшно неловко, фрау Балькхаузен начинает прощаться.
– Можно я вам еще позвоню, если что? – спрашивает она.
– Разумеется, – говорю я с каким-то идиотским рвением и еще киваю к тому же.
Фрау Балькхаузен идет налево, в сторону Южного моста, который еще не закрыт. У причала, который теперь почти весь уже скрылся под водой, толпятся зеваки. Только металлические перила выглядывают наружу. Эти качающиеся перила наверняка понравились бы фрау Балькхаузен. Полиция закончила работы по перекрытию моста. Телевизионщики сворачивают свою технику. Берег, который вдруг все в одночасье покинули, притягивает меня, как магнит. Особенно мне нравится деревянная лодочка, привязанная к дереву, которая теперь болтается на волнах. Лодка наполовину заполнена водой, и потому ей никак не всплыть. Странно, однако, что она не тонет. Глядя на нее, я думаю, вот так и я, не тону и не всплываю, застрял на полдороге, и тут же понимаю всю нелепость сравнения собственной жизни с этой лодкой. Боже ты мой, как мне действует на нервы эта моя привычка пытаться извлекать смысл из всего увиденного! Пора призвать себя к порядку, и мне кажется, будто я уже слышу, как говорю себе: лодка – это лодка и ничего больше. Вот показалась утка. Она плывет, как-то странно выставив наружу лапу. И хотя я только что как будто призывал себя прекратить свои упражнения в осмысленном разглядывании мира, я не могу удержаться от фразы, которую произношу про себя: «Батюшки мои, теперь у нас еще и утки-инвалидки появились!» Несколько секунд спустя утка возвращает лапу в нормальное положение и плывет себе дальше. Я подождал, пока фрау Балькхаузен удалится на безопасное для меня расстояние, и тоже двинулся в сторону Южного моста. Если бы мне сейчас захотелось выразить странность жизни, мне бы пришлось бросить свою куртку в коричневую реку. Для этого я бы сначала дождался того момента, когда я оказался бы на середине моста, и только тогда размахнулся бы как следует и запустил свою куртку в воду. Течение подхватило бы ее, и она плыла бы себе, а вокруг нее все бы хлюпало и булькало, и так к моему словарю добавились бы новые слова для обозначения странности жизни: хлюпанье и бульканье. За этими мыслями я не заметил, как дошел до Южного моста. Не успел я ступить на мост, как почувствовал непреодолимое желание и в самом деле швырнуть свою куртку в воду. Не знаю, почему я этого не делаю. Если бы мне представилась возможность посмотреть на свою куртку сверху (а она бы уже через какое-то время вся размокла, и только я один смог бы опознать в ней мою собственную куртку), если бы я имел возможность смотреть, как ее несет по течению, как она медленно кружится в воде, то мне бы удалось, быть может, постичь, как получилось так, что я вот только что благодаря нелепому недоразумению и такой же нелепой болтовне заработал двести марок. Но я оставляю свою куртку при себе, я мужественно принимаю на себя странность последних двух часов своей жизни и благополучно перекочевываю через мост. Единственное чувство, которое я испытываю сейчас, это чувство симпатии по отношению к собственной смерти, каковая, смею надеяться, пока еще далеко. Ну что ты сделаешь, опять я разродился очередным надуто-важным предложением! В действительности же я просто отметил факт собственной причастности к банальной общечеловеческой судьбе: в конце моей жизни меня ожидает смерть и ничего больше. Я даже знаю, почему я не бросил свою куртку в воду. Я не бросил ее потому, что, несмотря на все странности, я пока еще не сошел с ума. Страх сойти с ума был не чем иным, как страхом перед вынужденной капитуляцией. Я сворачиваю на оживленную Шамиссо-штрасе. Я благосклонно смотрю на царящую здесь деловитость. И только одна-единственная деталь, которую я не успел вовремя обойти взглядом, испортила мне все впечатление. Я вижу Химмельсбаха. Он идет по улице, толкая перед собой тележку на колесиках, как из супермаркета. В корзине у него рекламные проспекты. Он останавливается перед каждой парадной и засовывает в щель почтового ящика свои проспекты. Там, где нет ящиков, он наклоняется и пытается запихнуть пестрые бумажки просто под дверь. Мне приходит в голову ужасная мысль: Химмельсбах страдает за меня. С самого начала, с тех пор, как я стал свидетелем его неудач в Париже, его предназначением стало играть роль неудачника, которую он разыгрывал только для меня; он превратился в зеркало, чтобы путать меня моим собственным отражением. Я не могу с этим ничего поделать, я чувствую, как меня охватывает смятение и на глаза наворачиваются слезы. Я замедляю шаг и пытаюсь укрыться за припаркованными машинами. Я не хочу встречаться с Химмельсбахом и не хочу с ним разговаривать. Он не поймет меня, он не поймет себя, а у меня не будет сил, чтобы вразумительно объяснить ему, что меня так сейчас потрясло. Постепенно мне становится ясно, что мои слезы только сначала имели отношение к Химмельсбаху. Теперь они имеют отношение только ко мне. Ведь и я мог бы развозить эти дурацкие проспекты, если бы у меня не было другого выхода. А ведь я больше всего на свете боялся того, что в один прекрасный день мне придется публично демонстрировать свою безграничную сгибаемость. К счастью, снова начинают происходить дурацкие вещи. На помощь мне приходит опять Химмельсбах, который освобождает меня от потрясения, связанного отчасти со мною, отчасти с ним самим. Он уже второй раз наклоняется к зеркальцу на машине и причесывается. Химмельсбах, добродушно ворчу я про себя, ну что ты за человек, даже на свое убожество ты хочешь произвести достойное впечатление! Мое сочувствие не склонно разделять такие глупости. Я захожу в салон модной одежды, в котором установлен кондиционер, истребляющий из воздуха всю влагу. Я стою и жду, когда начнется осушение моих слез.
11
Поздним утром, в одну из сред, я снова собираю листья, которые разложил в бывшей Лизиной комнате. Недалек тот день, когда Сюзанна начнет ходить ко мне, когда ей заблагорассудится, и у меня нет ни малейшего желания обсуждать с ней (или с кем бы то ни было другим) изжитые причуды. На некоторых отдельных листьях откуда-то появлялись крошечные черные жучки, которые по прошествии какого-то времени скатывались на ковер и там, запутавшись в искусственных ворсинках, погибали. Впрочем, не все. Я обнаруживаю как минимум две особи размером не больше булавочной головки, которые еще живы и здоровы. Меня охватывает легкая паника. Я вытаскиваю из шкафа пылесос и принимаюсь пылесосить сначала Лизину комнату, потом коридор, потом все остальные комнаты. Со дня исчезновения Лизы я, кажется, впервые так основательно убираю квартиру. На это у меня уходит почти целый час. В итоге я весь взопрел и плюхнулся на стул, чувствуя себя совершенно опустошенным. Минут через пятнадцать из недр этой пустоты возникает воспоминание об одном моем детском развлечении, которому приблизительно столько же лет, сколько воспоминанию об игре в листья. Передо мною или во мне начинает разворачиваться в последовательности сцена, главным действующим лицом которой была дряхлая углевозка с открытым кузовом. Вот она выворачивает на нашу улицу, где тогда жили мои родители, и останавливается перед одним из домов. По виду это старая развалюшка с простейшим кузовом, у которого откидывались борта, то ли «опель-блиц», то ли довоенный «ханомаг». Из кабины вылезает шофер и его напарник, оба черные, как трубочисты. Они открывают тот борт, что ближе к дому, нахлобучивают на голову тряпочные чепцы, вроде капюшонов, еще чернее, чем их лица, и принимаются разгружать тяжелые мешки с брикетами, коксом и углем, которые они потом затаскивают в подвал. На каком-то этапе они решают попробовать засунуть мешки в подвал прямо с улицы через окно. Попытка сэкономить время заканчивается неудачей. От резких движений уголь частично высыпается из мешков, ударяется о стену дома и скатывается на тротуар, над которым стоит теперь черное облако угольной пыли. Именно в этот момент появляюсь я, четырнадцатилетний мальчик, заворачивающий из-за угла на свою улицу. Я слишком долго смотрю на разыгрывающееся передо мною действо. Довольно скоро я прихожу к выводу, что рассыпанный уголь есть не что иное, как раннее доказательство бездарности жизни, что не мешает мне, впрочем, одновременно радоваться распространению грязи. Я наблюдаю за угольщиками, пока они не заканчивают свою работу, и заранее радуюсь тому, что последует дальше. Из дома выходит женщина. В руках у нее веник, которым она пытается собрать угольную пыль. Сноровистостью она не отличается. Собрать ей ничего не удается, но зато она поднимает новые тучи черной пыли, хотя, справедливости ради, следует заметить, что в процессе подметания общее количество пыли в целом значительно уменьшается, пусть и не слишком быстро. Не меньше десяти минут подметальщица крутится на одном пятачке неутомимой серой тенью, окутанной облаком пыли, поднимаемым ею самой, что только подкрепляет мое ощущение бездарности жизни. Вместе с тем я прихожу в восторг оттого, что пыль оседает у женщины на голове и на платье. Во мне просыпается какое-то неведомое мне желание, которому я не могу найти объяснения. Где-то в середине наблюдаемой мною сцены мои глаза, которые всегда все переиначивают по-своему, превратили некоторую запыленность отдельного фрагмента жизни в пыльность жизни как таковой, что, к моему величайшему недоумению, воспринималось большинством людей совершенно спокойно, как нечто само собой разумеющееся. Я уже не помню, какое у меня тогда сложилось мнение по поводу пыльной жизни. Вполне возможно, что уже в детстве я не мог вот так, без оговорок, принять эту пыльную жизнь. Мне нужно было еще с нею разобраться, провести через сложную, многоступенчатую процедуру признания, которая растянулась у меня на долгие годы и тянется по сей день, хотя, впрочем, уже и приближается к своему завершению, если меня не обманывает мой инстинкт. Только теперь, в этот самый момент, мне приходит в голову, что, может быть, именно тогда я впервые стал жертвой моей привычки извлекать смысл из разглядываемого. Мне тут же захотелось снова увидеть углевозку, выворачивающую из-за угла. С щемящим чувством я, как во сне, подхожу к окну в Лизиной комнате и смотрю вниз. В этот момент зазвонил телефон. Звонит какая-то женщина, представилась как фрау Чакерт.