355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вильгельм Генацино » Зонтик на этот день » Текст книги (страница 6)
Зонтик на этот день
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 04:52

Текст книги "Зонтик на этот день"


Автор книги: Вильгельм Генацино



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 9 страниц)

– Да что вы?! – восклицает фрау Балькхаузен. – Как интересно!

Я снова наливаю фрау Балькхаузен полный бокал вина и уже жалею, что так неловко пошутил, потому что фрау Балькхаузен подступает ко мне с новым вопросом. Ее интересует, кто обращается к нам в институт.

– Видите ли, – говорю я с расстановкой, несколько неуверенно, но вместе с тем как бы обыденно-лениво. – К нам приходят люди, у которых возникает чувство, будто их жизнь превратилась в один сплошной дождливый день, а их собственное тело – не что иное, как просто зонтик на этот день.

– И вы помогаете всем этим людям? – спрашивает фрау Балькхаузен.

– Э… Да, я надеюсь…

– А как? То есть я хотела спросить, что вы делаете?

– Мы пытаемся, – говорю я, – помочь этим людям испытать яркие ощущения, которые при этом имели бы прямое отношение к ним самим, чтобы эти ощущения шли от самой жизни, от повседневной, обыденной жизни, изнутри, а не так, как это бывает, когда человек смотрит телевизор, отправляется в отпуск, или едет по автобану, или идет в супермаркет, понимаете?

Фрау Балькхаузен кивает с серьезным видом и смотрит на искусственную желтую розу, стоящую в вазочке рядом с ее бокалом. Я чувствую, что наша беседа начинает принимать для меня опасный оборот. Фрау Балькхаузен явно заинтересовалась проблемой оживления жизни и сейчас примется терзать меня вопросами о моих индивидуальных методах работы с клиентами. Во избежание этого я встаю из-за стола и начинаю бессмысленно болтаться по комнате. По ходу дела я успеваю попрощаться с господином Аухаймером, который благодарит меня за мои «пророческие слова» (буквально так и говорит!) и, попрощавшись, исчезает в прихожей. Вот уже и одиннадцать часов. Я перемещаюсь поближе к кухне, потому что мы договорились с Сюзанной, что я задержусь и она отдаст мне письмо, которое я написал ей восемнадцать лет назад. Но все вышло иначе. Прямо на пороге кухни меня перехватил Химмельсбах и спросил, не уделю ли я ему несколько минут, он хотел обсудить со мной кое-что личное. Я внутренне сжимаюсь, потому что совершенно не представляю, что у меня с Химмельсбахом может быть личного. От такого типа, как Химмельсбах, можно ожидать чего угодно. Еще возьмет и заговорит со мною о том действительно личном, что связывает нас, но что до нынешней минуты оставалось анонимно-бессловесным. Он оттирает меня к вешалке и говорит мне – по всем законам жанра – свистящим шепотом:

– Я хочу попросить тебя об одном одолжении.

С недоумением я смотрю на Химмельсбаха, и в моем взгляде, наверное, читается решительный отказ, но на Химмельсбаха это совершенно не действует. Напротив, кажется, что от моего взгляда он еще только больше расхрабрился.

– Ты ведь когда-то писал для «Генеральанцайгер», – начал он.

– Да бог ты мой, когда это было! – со вздохом говорю я. – Сто лет назад!

– Я знаю, – говорит Химмельсбах.

– Это было, когда я еще учился!

– Да, – говорит Химмельсбах, – но ты знаешь людей, которые в этой газете сейчас имеют вес.

– Не думаю.

– Нет, знаешь, – уперся Химмельсбах. – Ты знаешь, например, Мессершмидта.

– Он что, до сих пор там сидит?! – с ужасом в голосе восклицаю я.

– Ты что, его не любишь? – спрашивает Химмельсбах.

– Что значит люблю – не люблю, – говорю я. – Просто мне с такими не хочется иметь дело. Ему подавай, чтобы все было просто, ясно, прозрачно, а мне это не нравится. Он какой-то плоский, вот и всё.

– Но ты ведь был знаком с ним?

– Ну да, но я с ним с тех пор не общаюсь, – говорю я.

– Значит, у тебя никаких связей в «Генеральанцайгер» не осталось?

Тут до меня дошло, к чему весь этот разговор.

– Знаешь что, – говорю я, – вокруг этих провинциальных газетенок все время собираются полчища непризнанных гениев. Ни одного настоящего таланта, все какие-то полуталанты, четвертьталанты или даже восьмушки. Та еще компания. И чем мельче талант, тем активнее он лезет во все дыры, стараясь изо всех сил выбиться в люди. Мне там совершенно нечего делать, и я не желаю там даже показываться, если ты понимаешь, что я имею в виду.

– Тебе хорошо, – с легкой издевкой говорит Химмельсбах. – Я вот не могу себе позволить так строго судить о людях, во всяком случае пока не могу.

Он смеется, но смех у него получается невеселый. На какое-то мгновение я опять проникаюсь к нему симпатией, как в старые добрые времена. Наверное, поэтому я ровно на полминуты даю волю своему снисхождению и пытаюсь облегчить ему жизнь, взяв инициативу в свои руки.

– Ты хочешь фотографировать для мессершмидтовскои газеты, и я должен спросить у него, не найдется ли для тебя работы?

– Да, – говорит Химмельсбах.

– А почему ты сам не хочешь спросить?

– Я слишком стар уже для поражений, – говорит Химельсбах.

– Ну а если из нашей затеи ничего не получится?

– Тогда я узнаю это от тебя, а не прямо от него. Если ты выступить в роли буфера, мне будет легче перенести это поражение.

Такое объяснение нравится мне, я согласно молчу. Химмельсбах тронул меня. Он совершенно очевидно (как и Сюзанна) свято верит в важность / неординарность / значительность моей персоны, и более того, он считает меня влиятельным человеком, имеющим вес в этом городе.

– Хорошо, – говорю я. – Я позвоню Мессершмидту.

– Спасибо тебе огромное. Я этого никогда не забуду, – говорит Химмельсбах после некоторой заминки.

– Да ладно, – говорю я. – Еще рано благодарить.

– И что мы теперь будем делать? – раздается голос Сюзанны, которая направляется к нам из недр квартиры.

– Я хочу заскочить в «Орландо», – говорит Химмельсбах.

– Отлично! Поедем в «Орландо»!

После вялого обсуждения, ехать – не ехать, все решают, что поход на дискотеку будет достойным завершением этого замечательного вечера. Я тихонько шепчу на ухо Сюзанне, что «Орландо» меня в настоящий момент нисколько не привлекает и что я лучше отправлюсь восвояси.

– Господин Кайфоломмер, вот ты кто! – смеется Сюзанна. – Поехали с нами, – говорит она и целует меня в ухо.

– Нет, я лучше пойду. Если я останусь, я вам точно весь кайф сломаю.

Фрау Балькхаузен ищет свою сумку. Сюзанна смеется.

– Ночь длинная, – говорит фрау Дорнзайф, – и под музыку в «Орландо» мы сольемся в едином экстазе, чтобы… Не знаю, что «чтобы»… Просто потанцуем и всё.

Химмельсбах проверяет, на месте ли его кошелек, и подает мне на прощание руку. Я думаю, как бы мне тут немного задержаться, чтобы не идти с ним вместе. Фрау Балькхаузен явно хочет продолжить наш разговор и ради этого готова даже отправиться на дискотеку. Я предлагаю Сюзанне помочь с уборкой. Фрау Балькхаузен видит, что ей ничего больше не светит, и уходит. Две минуты спустя прощаюсь и я. На улице я обнаруживаю, что Химмельсбах не далеко ушел, хотя я ему дал значительную фору. Нас отделяет метров двадцать пять. Я иду за ним и вижу, как он вынимает из левого кармана брюк орехи и на ходу грызет их.

Четыре дня спустя, воскресным утром, я отправляюсь на блошиный рынок, чтобы попробовать свои силы в роли торговца. Я расставляю столик, который Лиза в свое время использовала для раскладывания обоев и который с тех пор валялся в подвале. Затем я покрываю его тонкой белой бумагой, пришпиливаю края кнопками и выставляю рядком полученные от Хабеданка ботинки. Буду продавать все по одной цене, восемьдесят марок за пару, смешные деньги. Никто из покупателей, толпами фланирующих по рядам, не проявляет к моим ботинкам ни малейшего интереса. На меня еще смотрят, а на ботинки нет. Я стою здесь уже битых два часа, но никто за это время ни разу не спросил, почем я продаю свой товар. Слева от меня расположился мужик, торгующий военными причиндалами, он тоже пока еще ничего не продал. Он примостил на столике портативный телевизор и смотрит фильм о Тюрингии. Справа от меня какой-то тип в миккимаусовом галстуке продает дешевые жестяные игрушки. Вернее, если быть точным, не продает, точно так же, как мужик с военными штуками и я. Мы просто стоим себе и смотрим по сторонам: то в небо посмотрим, то в землю, то в телевизор. Время от времени я пытаюсь для себя ответить на вопрос, какое чувство во мне сильнее – чувство напрасности предпринимаемых мною усилий или чувство бессмысленности происходящего. Ответить на этот вопрос я не могу и потому, какое-то время спустя, перехожу к следующему. Что меня постигнет раньше – безумие или смерть? Слово «смерть» нагоняет на меня такой страх, что я решаю поскорее отставить этот вопрос. Но о чем мне тогда прикажете думать? Я подозреваю, что попытка выступить в качестве продавца элитной обуви, быть может, мой последний шанс встроиться в так называемую нормальную жизнь. Я вглядываюсь в лица проходящих мимо меня людей и пытаюсь убедить себя в том, что я такой же, как они. Я перебираю в голове то, что меня с ними объединяет. Поначалу все идет хорошо. Но потом я вынужден признаться себе, что я могу считать сколько угодно, но при всем совпадении отдельных частностей итог будет расходиться, и вряд ли мне удастся когда-нибудь в процессе жизни добиться полного совпадения. А раз так, то я не могу принять этот сомнительный итог, сложившийся сегодня утром. Тем более, что я и сам не знаю, на какую полку моей жизни мне положить тот странный факт, что я сегодня решил попробовать себя в уличной торговле. Я вспоминаю о письме, которое написал восемнадцать лет тому назад Сюзанне и которое перечитал несколько дней тому назад. При мысли об этом документе, свидетельствующем о моем юношеском увлечении, мне становится неловко. Как все славно начиналось, и куда оно потом все подевалось! Еще неприятнее то, что все эти страсти-мордасти у меня совершенно стерлись из памяти. Хорошо еще, что Сюзанна на меня за это нисколько не обиделась. Я почти уверен, что на этот раз все идет куда надо и у этой истории будет продолжение. Вот не знаю только, что мне делать с моей осенней комнатой, заполненной листьями, если Сюзанна придет ко мне. Посвящать ее в мою тайну или нет? Объяснить ей идею осенней комнаты в доступной форме мне будет, конечно, несложно. Жаль, правда, что я сам в последнее время как-то охладел к своим листьям. От сухого воздуха в квартире они все истончились и стали очень ломкими. Как раз вчера я взял в руку несколько листьев и увидел, что по краям они уже крошатся. Можно было бы, конечно, опять поиграть – пятки вместе, носки врозь – и снова собрать их в шуршащую кучу, но я не стал. Пожалуй, больше не буду собирать листья для своей осенней комнаты. Лучше расформирую ее совсем. Мой взгляд упирается в маленькую канавку, которая тянется вдоль торговых рядов за спинами продавцов. Канавка превратилась в своеобразную помойку. Продавцы бросают туда все, что им не нужно: полиэтиленовую упаковку, бумагу, вёдра, банки из-под пива, коробки, тряпки; сюда же свалили какой-то строительный мусор, гальку и щебенку. Слово «щебенка» нравится мне. Оно как нельзя лучше выражает всю странность жизни. Точно так же, как слово «кусты». Хотя, пожалуй, в «щебенке» больше житейской замшелости, чем в «кустах». Не знаю, чем мне себя еще занять. Сосед слева смотрит по телевизору новости. На экране появился какой-то политик, у которого берут интервью. Как обычно, на заднем плане маячат какие-то личности, которые с умным видом глядят в камеру. Я бы тоже так мог, пожалуй. Пойти, что ли, в статисты? Буду этаким сопутствующим товаром. Надо политику показаться в телевизоре – я уже тут как тут, прилетаю в любую точку планеты и стою у него за спиной таким фоном. Лицо у меня абсолютно серьезное, лучше не найти, если нужно подчеркнуть важность момента. Дел у меня будет невпроворот, и деньги польются рекой. Человек-фон – незаменимое лицо на телевидении, профессия моей мечты. Стоишь, молчишь, а тебе за это еще и деньги платят. Конечно, это я так придумал, для развлечения, чтобы чем-то занять свою голову. Хотя шутки шутками, но, может быть, мне стоит позвонить на телевидение и предложить свои услуги. Упавшая вязаная перчатка помогает мне прогнать дурацкие мысли. Перчатка лежала сначала на самом верху огромной кучи какого-то барахла, громоздившейся на столике в противоположном ряду, чуть по диагонали от меня. Кто-то задел столик, и перчатка улетела на землю. Теперь она лежит в пыли, превратившись для меня в знак стойкого упорства, в символ, который переживет все времена и все блошиные рынки вместе взятые. Дело идет к обеду. Я так ничего и не продал и кажусь сам себе мертвецом. По лицам проходяших мимо людей я вижу, что их занимает только один вопрос: как этот человек доплел до такой жизни, что продает теперь ботинки? Я долго смотрю на свою куртку, которая висит на железной ограде, но ничего не происходит. Наверное, будет лучше, если я пойду домой, но тогда меня замучают мысли о том, что я в очередной раз потерпел полное поражение. Мое внимание привлекла группа подростков. Наконец-то нашлось хоть что-то, достойное моих наблюдений. Я насчитал как минимум пять признаков, по которым мир, с точки зрения этих юнцов, безошибочно должен определить, что они «молодежь»: общая вихлявость и расхристанность движений (1); использование специальных предметов (как то: кока-кола, попкорн, комиксы, компакт-диски), каковые они держат в руках (2); особая одежда (3); музыка, представленная в виде наушников в ушах и проводов на шее (4); особый жаргон (5). Обязательно расскажу об этой ходячей гиперреальности Сюзанне. Она наверняка посмеется, и мы оба порадуемся тому, что мы уже больше не молодые. Спокойный мужчина лет сорока – сорока пяти подходит к моему столику и смотрит на ботинки. Он берет крайнюю пару, засовывает руку поочередно в каждый ботинок, потом сгибает каждый башмак в отдельности в подковку, соединяя носок и пятку. Я размышляю, не надо ли мне тут сказать несколько слов о моем товаре, но в данном случае, мне кажется, это будет совершенно лишним, потому что мужчина, судя по всему, сам неплохо разбирается в обуви и мои комментарии ему будут только в тягость. Закончив проверку первой пары, он переходит к следующим. Затем он задирает ногу и прикладывает один из моих ботинок к своему, чтобы сравнить размер. Подошвы совмещаются тик в тик. Подумав, он достает кошелек и говорит, что возьмет у меня три пары из проверенной им партии. Я называю цену и рассовываю башмаки по двум пакетам. Уже через секунду мужчина вкладывает мне в руку четыре бумажки, ровно двести сорок марок. Слегка кивнув мне на прощание, он уходит. После такого головокружительного успеха на ниве торговли я вряд ли еще долго задержусь на этом рынке. Пора уже, наверное, складывать свои вещички и отправляться домой. Мне только хочется еще немного понежиться в тепле, что разлилось во мне от радости. Я убираю деньги и прислоняюсь к железной ограде. Я разглядываю мусор в канаве и пытаюсь понять, каким образом все-таки сюда попали щебенка и галька. Странно, однако, что я, оказавшись в этом месте довольно-таки случайно, уже начинаю смотреть на него как на свое пристанище. Надеюсь, что эта внутренняя привязанность не означает, что я мысленно уже пустил корни на этом блошином рынке, решив сделать карьеру уличного торговца. Мои нежные чувства по отношению к строительному мусору связаны, видимо, с послевоенными воспоминаниями. Тогда, еще совсем мальчиком, я бродил по развалинам, прикидывая, можно ли будет здесь спрятаться в случае чего. Война только что закончилась, но, глядя на разрушенные здания, я думал, что она в любой момент может начаться снова и людям придется искать себе убежище. Нет, пожалуй, не пойду домой. Отправлюсь-ка я сначала в кафе «Розалия», в котором я уже сто лет не был. Там я пообедаю как следует, вознаградив себя за труды праведные, и буду дальше наслаждаться своей тихой радостью. Четыре ловких движения, а может быть и пять, и столик уже собран, непроданные ботинки исчезают в недрах пакетов. В кафе «Розалия» мы раньше часто ходили с Лизой, надеюсь, что оно все еще существует. На самом деле это даже не кафе, а просто булочная-кондитерская, совершенно старомодная, чуть более поместительная, чем обычные нынешние заведения такого рода, с двумя крошечными зальчиками, в которые попадаешь, пройдя по узкому коридору, отделяющему торговый отдел от едального. По дороге мне встречается галантерейная лавка, в витрине которой выставлено множество замечательнейших предметов, и все со скидкой. Среди прочего здесь стоит коробочка с черными и белыми нитками, по одной марке за катушку. Ну какая красота! Если бы сейчас со мной была Лиза, она бы зашла в магазин и купила катушку белых и катушку черных ниток, а потом, принеся домой, поставила бы их на полочку и смотрела бы на них время от времени влюбленным взглядом, как на живые существа. Слава богу, «Розалия» никуда не делась! В кафе по-прежнему только одна-единственная вешалка, и к тому же очень маленькая. Большинство посетителей сваливают свои куртки, шапки и пакеты на свободные стулья. Эти странные кучки и кучи, все в основном темного цвета, выглядят как живые существа, завернутые в какие-то тряпки, так что на какую-то секунду может показаться, будто ты попал в кафе для животных. В «Розалии» полным-полно народу, только у самой задней стены, выходящей во двор, есть еще одно свободное местечко. За столиком слева от меня сидят две пожилые дамы с мальчиком лет девяти, справа – немолодая чета. Я прислоняю свои тючки к стене и заказываю себе комплексный обед № 1 – лосось с рисом и шпинатом. Скатерть на моем столе в трех местах аккуратно заштопана – наверное, это штопала бабушка, жива еще старушка, хотя и не выходит в зал. Мальчишка шурует ложкой в стеклянной мисочке, в которой ему подали чернику с молоком. Он методично давит ягоды, и молоко постепенно окрашивается в синеватый цвет. Молочно-синий цвет, бывает такой? Скорее всего, нет, хотя вот он, сияет передо мною своею матовой голубизной. Бабуся за мальчиковым столом недовольна размером клубники у нее на торте, прямо слоны какие-то, говорит она. Мальчик одергивает ее, нечего, мол, придираться к клубнике, вечно ты всё критикуешь. Пожилой господин справа от меня тоже подвергается суровой критике. «Что ты все смотришь на свои часы, они же у тебя не ходят», – говорит ему супруга. Мальчик доел чернику и теперь сидит, подперев голову руками. «Ну что ты трясешь своими волосами над столом», – говорит ему старушка, которую он недавно призывал к порядку. Какое счастье, что меня никто не призывает к порядку! Мальчишка заползает под стол. Он ложится на спину и смотрит на внутреннюю сторону столешницы. «Обязательно нужно новой рубашкой вытирать пол?» – спрашивает его вторая старушка, заглядывая под стол. То, что разыгрывается перед моими глазами, – липшее доказательство того, что жить на этом свете невыносимо, хотя это уже давно известно и ни в каких дополнительных доказательствах не нуждается. Слава богу, хоть лосось не подкачал, удался на славу, и шпинат отменный. Я пытаюсь подмигнуть мальчишке под столом, но мой сигнал не достигает своей цели. Дамы замечают, что я пытаюсь продемонстрировать солидарность с их юным спутником, что кажется им не только неприличным, но и весьма сомнительным. Они извлекают мальчишку из-под стола. Теперь он сидит как ангел между старушками. Они смотрят на меня так, будто я преступник, которого им только что удалось разоблачить, или коварный растлитель младенцев. У меня пропадает всякое желание принимать участие в этом спектакле, и мне ничего не остается, как отдаться созерцанию мира, который бесконечно призывается к порядку.

8

Мессершмидт разговаривал со мной по телефону крайне любезно, даже сердечно, можно сказать. Он говорил так, будто все эти годы только и ждал, когда я ему, наконец, позвоню. К тому же он оказался таким болтливым, что мне поначалу было даже слова не вставить, хотя, признаться, меня это не слишком огорчило. Он ударился в воспоминания о нашей студенческой молодости, и я был удивлен тому обилию подробностей, которые сохранились у него в памяти. Поскольку я в основном молчал, то мне не составило большого труда скрыть от него, что у меня, в отличие от него, наши студенческие годы никаких теплых чувств не вызывают. Минут этак через десять мне удалось все-таки изложить повод, по которому я ему звоню. До того Мессершмидт раза два прерывал наш разговор и спрашивал, не проще ли будет, если я прямо сейчас зайду к нему в редакцию. У меня нет ни малейшего желания тащиться в «Генеральанцайгер». Что я там потерял? Я бы лучше встретился с Мессершмидтом просто где-нибудь в кафе, но мне так и не удалось пробиться сквозь бесконечный поток слов, чтобы пригласить его куда-нибудь посидеть. Только в самом конце нашего разговора я сумел все-таки ввернуть фразу о том, что звоню я ему не просто так.

– А что случилось? – пророкотала трубка.

– Нет, ничего не случилось. Я звоню тебе, собственно говоря, по поводу Химмельсбаха, фотографа.

– Тоже мне, нашел повод, – говорит Мессершмидт.

– Что ты имеешь в виду?

– Знаешь, этот Химмельсбах, конечно, фигура трагическая. Хотя нет, ничего в нем нет трагического. Он просто никчемушный человек.

– Но ведь он уже что-то делал для вас?

– Он хотел, – говорит Мессершмидт, – но так и не сделал. Один раз он проспал и не пришел на встречу, потом дал фотографии, которые никуда не годились. Честно, ни к черту не годились, даже наш «Генеральанцайгер» не мог их поместить! – воскликнул Мессершмидт и рассмеялся. – В третий раз у него сломался фотоаппарат, а в четвертый он разругался в пух и прах с организаторами мероприятия или что-то в этом духе, не помню. В общем, с этим Химмельсбахом была одна сплошная морока.

– Ах вот оно что, – говорю я и на секунду умолкаю. Я лихорадочно соображаю, каким образом мне лучше преподнести Химмельсбаху неутешительные результаты моей разведывательной деятельности. При этом, правда, я испытываю некоторую досаду оттого, что Химмельсбах утаил от меня эту предысторию. Мог бы и сказать, хотя нет, я и сам уже понимаю, что именно эту предысторию он мне как раз и не мог рассказать.

– Слушай, ну чего мы всё об этом Химмельсбахе? – говорит Мессершмидт. – Давай заходи ко мне как-нибудь после обеда на чашку кофе. Ну, например, послезавтра, в четверг, у меня как раз никаких дел не будет. Хочется же повидаться.

Четверг – это сегодня, и я направляюсь в «Генеральанцайгер». Мне даже самому интересно, как выглядит сейчас Мессершмидт. В те времена, когда мы с ним встречались чуть ли не каждый день, он был еще совсем молодым, и я прекрасно помню, что Мессершмидт мне не нравился. Он возглавлял региональный комитет КПГ, и его деятельность сводилась главным образом к тому, что он сочинял листовки, печатал их, а потом распространял перед воротами крупных предприятий, призывая рабочих бороться за лучшую жизнь. Когда умер Мао, он организовал в городе несанкционированную демонстрацию. Ему удалось собрать кучку молодых людей, которые составили жидкую процессию. Во главе колонны шел Мессершмидт, держа в одной руке громкоговоритель, в другой – ящик из-под фруктов. Время от времени он забирался на этот ящик и, прижимая к липу громкоговоритель, произносил речь: «Центральный комитет с прискорбием сообщает о тяжелой утрате. Сегодня ночью в возрасте восьмидесяти двух лет скончался товарищ Мао Цзэ-дун…» Поразительно, что Мессершмидт говорил так искренне и так естественно, как будто его слушатели всегда были китайцами или станут таковыми в самое ближайшее время. Один из его перлов мне запомнился на всю жизнь: «Налгу скорбь, вызванную кончиной Великого Кормчего, мы воплотим в энергию созидания». Тогда мне на полном серьезе хотелось попросить Мессершмидта преподнести мне лично наглядный урок того, каким образом на практике осуществить это полезное воплощение. В конце концов именно эти его лозунги стали причиной того, что мы постепенно как-то отдалились, а потом и вовсе потеряли друг друга из виду, пока Мессершмидт не всплыл много лет спустя в редакции «Генеральанцайгер», куда он позвал работать и меня, в качестве внештатного сотрудника. Если бы Мессершмидт знал, что я не хуже него помню то золотое время, он, наверное, не стал бы так зазывать меня к себе. Конечно, я не собираюсь ему сегодня напоминать о том, о чем он вспоминать не хочет. Небольшое здание, в котором разместилась редакция газеты, находится за складскими помещениями двух крупных универмагов. Между бесчисленными пустыми коробками бродят кошки в поисках чего-нибудь съестного. Я смотрю на них какое-то время, и они мне очень нравятся. Почти перед самым входом в редакцию я впадаю в ступор, и мне непреодолимо хочется домой. В этот момент из редакции выходит хорошо одетый мужчина. В руках у него газета, свернутая в трубочку, он идет и похлопывает себя газетой по ноге. Я чувствую исходящий от него напор деловитости. Странно, но именно с этого момента я понимаю, что назад мне пути уже нет. На какое-то мгновение забрезжила надежда, что запас моих внутренних сомнений окончательно истощился и безнадежно устарел. Интересно, спрашиваю я себя, подвержена ли порче человеческая чувствительность, и если да, не является ли такая порченая чувствительность сама по себе уже продуктом порченой чувствительности; при этом хотелось бы знать, какие процессы лежат в основе превращения здоровой чувствительности в порченую. Может быть, Мессершмидт знает ответ на этот вопрос, думаю я с тихим злорадством. Через секунду я уже вхожу в дверь. Часть моего беспокойства тут же улетучивается, когда я обнаруживаю, что отдел объявлений по-прежнему находится слева от главного входа. Редакция располагается, как и прежде, на втором этаже. На лестнице мне попадается редактор отдела культуры Шмалькальде, который меня не узнает. Девятнадцать лет назад он собирал все, что анонимные разносчики рекламных проспектов из года в год засовывали ему в почтовый ящик. Из этого материала он хотел составить «Фундаментальную азбуку коммуникации», которая так никогда и не вышла в свет. Теперь Шмалькальде проходит мимо меня живым неизданным наследием и смотрит в пол. Я открываю дверь в кабинет Мессершмидта. Он сидит за столом и разрезает перочинным ножичком персик. Мессершмидт откладывает ножик в сторону, поднимается из-за стола и идет мне навстречу. Он располнел, и все лицо у него в красных пятнах, как будто его только что тошнило.

– Желтыми ботиночками обзавелся?! – восклицает Мессершмидт. – Знаешь, кто носил желтые ботинки? Гитлер и Троцкий! Диктаторы, друг мой, вот кто любит носить желтые ботинки!

Я никак не реагирую на это его замечание и сажусь. Мессершмидт обходит мой стул и включает кофеварку.

– Как дела? Что поделываешь? – спрашиваем мы друг друга одновременно.

Я уклоняюсь от прямого ответа и говорю, что живу, мол, себе помаленьку, ни шатко ни валко.

– Понятненько, – говорит Мессершмидт.

– А ты, у тебя-то как?

– У меня всё отлично, – говорит Мессершмидт. – Лучше не бывает! Даже не верится, что это всё со мной. Не жизнь, а сказка!

Кофеварка захрипела, и кофе полился неровной струйкой в стеклянный сосуд. Мессершмидт подошел к крошечной раковине, ополоснул две чашки и старательно вытер их.

– Ты же помнишь, как я воевал со своими родителями? Ведь никакой жизни от них не было! Хоть в петлю лезь!

– Это ведь твой отец не давал твоей матери выбрасывать его старые трусы и требовал, чтобы она сначала использовала их как половую тряпку, а потом еще пускала на мелкие тряпушки, которыми вы чистили обувь?

– Ну у тебя и память! Точно! Именно так оно все и было! – воскликнул Мессершмидт. – Пока я рос, меня не оставляло чувство, что мне нужно спасаться, неважно где и неважно как. И представь себе, только сейчас, сравнительно недавно, я наконец избавился от этого ощущения. Я даже сам не верю, что мне удалось спастись. Живу я замкнуто. Я так доволен, что сумел спастись, и теперь стараюсь держаться подальше от всякой шумихи. Я побаиваюсь людей, которые строят из себя невесть что, и потому не люблю культуру. Мне нужен покой, и этот покой я обрел здесь, в «Генеральанцайгер».

Мессершмидт наливает кофе и смеется. Он, как всегда, в своем репертуаре, ему обязательно нужно высказать свою позицию, он говорит так, как говорил всегда.

– Ну а ты? – бодро спрашивает он.

– Я, а что я? Я ничего, – говорю я как последний дурак.

– Никогда не забуду, – говорит Мессершмидт, – как ты лет восемнадцать тому назад потрясающе разобрал фильм «Касабланка», помнишь?

Я пожал плечами.

– Это очень сильный фильм, сказал ты тогда. Он сильный потому, что главный герой принимает множество трудных решений, каждое из которых имеет серьезные последствия. Он бросает людей, он меняет страны, меняет себя, женщин, политические убеждения. Люди же, находящиеся в зрительном зале, принимают только мелкие решения, которые, как правило, не имеют никаких последствий. Самое большее, о чем они спрашивают себя, это не купить ли им новый телевизор или не пора ли сменить пальто, и больше в их жизни ничего не происходит. Иными словами, в жизни всех этих людей, которые сидят в кино, всё всегда уже давно решено и предрешено.

– Это я так сказал? – спрашиваю я.

– Да, это ты так сказал, – говорит Мессершмидт, – и я даже помню, где ты это сказал. В пиццерии на Аденауэр-плац, сейчас ее уже там нет. Помнишь?

Я смотрю Мессершмидту в глаза и ничего не помню.

– Лживость «Касабланки» заключается в том, сказал ты, – говорит Мессершмидт, – что этот фильм стирает границы между сферой реальных жизненных решений и сферой нулевых зрительских решений, так что у людей, сидящих в кино, возникает иллюзия, будто они сами участвуют в больших, значительных событиях.

– Это я так сказал?

– Именно так ты и сказал, слово в слово, – говорит Мессершмидт, – и ты добавил еще, что, строго говоря, лживый не столько сам фильм, сколько его восприятие теми людьми, которые используют его в своих личных целях, хотя именно это и делает фильм лживым, поскольку он открывает всем этим зрителям путь ко лжи.

– Если вспомнить, в какие времена все это было сказано, звучит неплохо, – говорю я.

– Сегодня ты бы уже такого не сказал? – спрашивает Мессершмидт.

– Почему не сказал бы? Сказал. Только еще бы добавил, что этот фильм открывает путь к ошибочным суждениям некоторых прытких интерпретаторов.

Мы смеемся.

– Ты, как всегда, в своем репертуаре! – восклицает Мессершмидт. – Хочешь еще кофе?

– Нет, спасибо.

Я прикрываю свою чашку ладонью. Меня несколько смущает то, с каким победоносным видом Мессершмидт преподносит мне свои воспоминания обо мне. При этом я подозреваю, что этим дело не кончится и надо быть готовым к более серьезным конфузам. Мессершмидт подтягивает к себе персик и разрезает его на мелкие кусочки. Из ящика стола он достает десертную вилку и подцепляет ею ломтик за ломтиком, чтобы затем отправить весь улов прямиком себе в рот. Я боюсь, что сейчас он выдаст мне такую же вилку и скажет «Угощайся».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю