355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вильгельм Генацино » Зонтик на этот день » Текст книги (страница 5)
Зонтик на этот день
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 04:52

Текст книги "Зонтик на этот день"


Автор книги: Вильгельм Генацино



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 9 страниц)

– Такое объяснение мне в голову не приходило.

– Ведь умирающий воспринимает каждого, кто остается жить, как личную обиду.

– Ты так говоришь, как будто уже сам умирал.

– Конечно, – говорю я. – Умирал, и не раз, а ты что, разве нет?

Мы смеемся, но я не уверен, что Регина поняла мою последнюю фразу. Она протягивает мне руку и прощается.

– Звони, – бросает она уже на ходу.

– Я пока еще не умираю, – хочу я крикнуть ей вслед, но в последний момент передумываю.

И тут я вспомнил, что один раз нам с Региной довелось даже умереть вместе. Я проводил среди нее опрос об отпуске и путешествиях, она же опрашивала меня по поводу консервов и продуктов быстрого приготовления. Сделав дело, мы без сил развалились на ковре. Мы выпили полбутылки вина и долго валяли дурака, пока не заснули. Проснувшись, мы наскоро разделись и занялись любовью. И тут произошло нечто странное. Регина лежала рядом со мной, внимательно изучая верхнюю половину собственного тела. Я не сразу заметил, что она как-то притихла и загрустила. Ей почему-то понадобилось, чтобы я непременно посмотрел на ее грудь. «Я и так на нее все время смотрю», – сказал я на это. «Tbl смотрел невнимательно, посмотри как следует», – не отставала от меня Регина. «И что я там должен увидеть?» – спросил я. «Ты не заметил, что у меня соски как-то разляпились, совсем потеряли форму?» У Регины были большие продолговатые соски, которыми она очень гордилась. То, что во время эротических упражнений они всегда вставали торчком, служило для нее доказательством особой витальности. Теперь же они как-то скособочились или, точнее, слегка пришлепнулись и немножко втянулись. Произошедшие изменения не прошли мимо моего внимания, но я не придал им никакого значения. Только значительно позже до меня дошло, что эти неполадки в столь важной для нее части тела совершенно выбили Регину из колеи. Тогда же я только сказал, что соски – дело десятое и нечего из-за этого так расстраиваться. После чего последовало совместное молчание, а затем и совместная смерть, превратившая нас в несостоявшуюся пару.

Придя домой, я открываю окно, ложусь на пол и включаю телевизор. Показывают какой-то фильм о синелапчатых гусях на Галапагосских островах. Они похожи на обычных домашних гусей и ходят так же, вразвалочку. «Галапагосские острова – идеальное место для выведения потомства, – говорит диктор. – Птицы вьют гнезда прямо на земле, здесь им всего хватает: и водоемов с чистой водой, и рыбы, которой здесь в избытке. Как и их одомашненные сородичи, они довольно неповоротливы, и для того, чтобы поднять в воздух такую значительную массу тела, им требуется длинный разбег». Со стороны этот взлет выглядит не слишком элегантно. Мне нравятся эти синелапчатые гуси, я бы с удовольствием сам стал одним из них. Мне все равно, что по телевизору меня будут называть гусаком, потому что, став синелапчатым, я бы забыл наконец все слова вкупе с их значениями. Тяга к этим пернатым объясняется, вполне вероятно, тем, что их чудные белые тушки напоминают мне о миниатюрном белом теле Марго. А может быть, во всем виновата Регина. После случайной встречи с ней мне вдруг нестерпимо захотелось женского тепла и ласки. Я выключаю телевизор. От рубашки отскакивает пуговица и катится по полу. Я провожаю ее взглядом до тех пор, пока она не останавливается. Слышу, как за стенкой соседские дети обзывают друг друга «сволочью» и «придурком». Точнее, они развели там какое-то буйство, выкрикивая попеременно то «сволочь», то «придурок». Наверное, такие вот детки и довели Лизу до срыва. Мне хочется позвонить Лизе и спросить, как у нее дела, но мне не хочется, чтобы к телефону подошла Рената и мне пришлось бы говорить с ней. В каком-то оцепенении я слушаю крики за стеной: «Сволочь, сволочь!» В новой партии, которую мне выдал Хабеданк, есть одни туфли, которые стоят немыслимых денег, это «Лоуфер», мокасины из натуральной телячьей кожи, с кантиком. Носятся прекрасно. Сейчас около трех. Скорее всего, у Марго уже никого нет, и она хлебает свой суп из тарелки, поставленной в раковину. А кошка наверняка устроилась в левой раковине и спит. Я выхожу из квартиры и направляюсь к Марго. Она, вероятно, удивился, что я так скоро явился опять. Впереди меня идет японка, которая на ходу ест яблоко. Яблоко у нее маленькое, очень подходит к ее рукам, которые тоже очень маленькие, и рот у нее маленький, так что не сразу распознаешь, что это рот. Довольно скоро японка управилась с яблоком и теперь идет, держа огрызок в своей маленькой ручке. Огрызок или обгрызок? В детстве я, помнится, говорил «обгрызок», а потом все-таки стал говорить «огрызок». Или все было наоборот? И почему я с «обгрызка» перешел на «огрызок», непонятно. Мне сегодняшнему совершенно ясно, что никаких оснований для этого не было. Японка заворачивает огрызок в бумажный платок. Мне нужно идти налево, но, поскольку мне хочется посмотреть, что будет дальше с огрызком (обгрызком), я притормаживаю и делаю вид, что никуда не спешу, просто стою тут себе и смотрю. Какое уважение к чужой стране! Японка не может себе позволить бросить свой огрызок (обгрызок) прямо на улицу или зашвырнуть куда подальше. Нет, она засовывает его в свою крошечную сумочку, которая теперь превратилась в огрызочницу. До Марго мне осталось всего несколько шагов. У меня слегка дрожат колени, я чувствую возбуждение. В витрине парикмахерской горят все три неоновые лампы. Вдруг дверь открывается, и на пороге появляется Химмельсбах. Этого мне только не хватало! Химмельсбах идет направо и потому не видит меня. Мне ясно, что путь к Марго для меня теперь закрыт. Возможно, навсегда. Я не могу разглядеть, постриг Химмельсбах себе волосы или нет. Я тихо и бессмысленно ругаюсь про себя на жизнь, которая подсовывает мне сплошные сюрпризы. Впрочем, уже на первом углу я понимаю, что без этих сюрпризов я бы давно умер с тоски. Осмыслив это противоречие, я на какую-то секунду начинаю понимать, что происходит с моими мозгами, когда в них набивается много дури. Если в один прекрасный день, говорю я себе, у тебя окончательно съедет крыша, знай – все дело в таких противоречиях: это же ножницы, которые то разъезжаются, то съезжаются, пока когда-нибудь не почикают тебя окончательно. На голове у Химмельсбаха мягкая шляпа с широкими полями. Тоже мне, художник нашелся! Кажется, я начинаю ревновать, к сожалению, прямо тут, на улице. Вместе с тем мне как-то жалко Химмельсбаха. Сегодня у него еще более потрепанный вид, чем когда я видел его в последний раз. Какое-то время я продолжаю идти за Химмельсбахом, без особого плана. Может быть, он снимет шляпу, тогда мне все станет ясно. Только бы он меня не заметил, мне совершенно не хочется с ним разговаривать. Он не должен знать, что я думаю о нем и Марго. Лучше всего было бы, если бы Химмельсбах сел куда-нибудь на скамеечку, снял шляпу и погрузился бы в размышления, подумал бы о чем-нибудь. Но Химмельсбах не отдыхает на скамеечках и не размышляет, – это у меня так заведено, а у Химмельсбаха нет. Брюки у него, как будто ему кто-то дал их поносить на время. Химмельсбах засовывает руку в карман и достает себе оттуда семечек. Он засовывает семечко за семечком в рот, надкусывает его, а потом ловко очищает одной рукой зернышко от шелухи. Мне не хочется, но я спрашиваю себя, а не подрабатывает ли Марго от случая к случаю проституцией. У меня нет ни малейшего желания размышлять о каких бы то ни было проблемах. Я слишком часто занимался этим в моей жизни и чувствую, что уже стар для этого. Мне хочется чем-то отвлечься. Хорошо было бы пройтись по берегу, постоять у дерева, посмотреть, как свет пробивается сквозь листья. Но берега тут нет, и мне приходится довольствоваться обычными улицами. Надо держать себя в руках, а то ведь все кончится тем, что моя жизнь будет мне казаться сносной только тогда, когда я хожу по улицам. Мне трудно определить по тому, как идет Химмельсбах, переспал он с Марго или нет. Я предпринимаю попытку временно разделиться надвое, чтобы не смешивать между собою нищего бродягу, лишившегося в один день работы и любовницы, с равнодушным прохожим, которому до этого нет ни малейшего дела. Раздвоение прошло успешно, и есть надежда, что оно продержится хоть какое-то время. Во всяком случае я уже начинаю чувствовать запах лип, которые, видимо, растут где-то неподалеку. Чуть позже я обратил внимание на косоглазую собаку, которая протиснулась между двумя припаркованными машинами. Вот не знал, что у животных бывает косоглазие. Собака протрусила мимо меня, мне не удается поймать ее взгляд, как невозможно поймать взгляд человека, страдающего косоглазием. Я бесконечно благодарен этому псу за то, что он помог мне развеяться. И по той же причине я благодарен учительнице. Она стоит на трамвайной остановке с группой школьников. Вдруг я слышу, как она говорит своим ученикам: «Не растягивайтесь по всей остановке, заняли всё место, людям не встать!» Это замечание убивает всю мою симпатию к учительнице. Мне удается почувствовать глубокое внутреннее возмущение, какого я уже давно не испытывал. «Заняли всё место», – бурчу я себе под нос, вот с таких фразочек все и начинается. Учительница обращается с детьми как с зонтиками или складными стульями, которые можно засовывать куда угодно, хочешь – сюда ткнул, хочешь – туда. И чего тогда удивляться, что некоторые люди с детских лет упорно отказывают себе в праве на жизнь? Раздвоение сознания постепенно начинает сходить на нет. Фрагменты вытесненных впечатлений возвращаются назад. Теперь я не просто иду, я иду и чувствую, как во мне причудливым образом соединяются тоска и оцепенение. Я откровенно признаюсь себе в том, что мне будет больно, если я никогда больше не смогу увидеться с Марго. Я ругаю ее почем зря, но легче мне от этого не становится. Дорогая моя Марго, ну почему тебе обязательно нужно было связаться с Химмельсбахом? Мне приходит в голову выражение, которое я, когда мне было лет шестнадцать, употреблял про себя применительно к медсестрам, секретаршам и парикмахершам: чем глупее баба, тем она трахучей. Выражение это придумал не я, я его где-то подхватил, не имея тогда ни малейшего представления ни о медсестрах, ни о секретаршах, ни о парикмахершах, ни о каких бы то ни было других особах женского пола вообще. Я пытаюсь подсунуть воспоминание об этом выражении отколовшемуся двойнику, но, к сожалению, безуспешно. Ведь это я, а не кто-нибудь другой вздыхает, вспоминая эту житейскую мудрость. Больше всего мне хочется прямо сейчас побежать к Марго и признаться ей, каким бесконечно наивным глупцом я был в свои шестнадцать лет. Хорошо еще, за всей этой несуразицей, что вертится у меня голове, я потерял Химмельсбаха из виду Я спрашиваю себя, имеют ли отношение к моей жизни или нет все эти настроения, которые в настоящий момент захватили меня. Я настолько погрузился в себя, что у меня почти не осталось сил. Я со всего размаху впиливаюсь в припаркованную машину и больно расшибаю себе правую коленку. Меня отвлекают двое мальчишек, которые проходят у меня перед самым носом и говорят вместо жевательной резинки «жувачка». Только бы мне не застрять туг, – ведь сейчас возьму, остановлю мальчишек и попрошу их впредь не употреблять слова «жувачка», а пользоваться словосочетанием «жевательная резинка». Означало бы это, что я начинаю сходить с ума? При этом я не хочу ни жаловаться, ни предостерегать. Девяносто пять процентов людей только и делают, что жалуются и предостерегают, мое высокомерие удерживает меня от всяких контактов с ними. Мне же всего-навсего хочется проклясть как следует сегодняшний день и жить себе дальше. Хотя нет, проклятие тут ни при чем, мне просто хочется поскорее избавиться от странностей сегодняшнего дня. Как такое может быть? Я изнываю от тоски по какой-то парикмахерше, с которой виделся раз десять и о которой ровным счетом ничего не знаю, кроме того, как ее зовут; я умираю от ревности к какому-то недоделанному фотографу, я горюю по поводу работы, которая меня все равно не кормила, и все это в течение одного-единственного дня! У меня складывается впечатление, что мне, ввиду всех этих странностей, пожалуй, не стоит идти домой. Я сажусь на деревянную скамейку и смотрю на соседние кусты. Они мне очень нравятся, потому что ничего не выражают, кроме того, что они заняли тут определенную позицию, и всё. Мне хочется быть таким, как эти кусты. Они все время находятся на одном и том же месте, они оказывают сопротивление, и это выражается в том, что они никуда не исчезают, не жалуются, не разговаривают, им ничего не нужно, их практически ничем не возьмешь, они непобедимы. Мне захотелось снять куртку и, размахнувшись как следует, запустить ее в кусты. Таким образом мне, быть может, удалось бы приобщиться к их стойкости. Мне нравится даже само слово «кусты». А что, если это и есть то самое, единственное слово, которое я так давно ищу, чтобы обозначить глобальную странность жизни. Кусты выражают мою боль, не заставляя меня при этом напрягаться. Я смотрю на пыльные спутанные листья, на которые налипли засохшие комки птичьего помета, я смотрю на ободранные или поломанные детьми ветки, которым от этого как будто ничего не делается, я смотрю на противный мусор, который забился к ним внутрь, но при этом нисколько им не мешает. Если чувство странности сегодняшнего дня совсем разгуляется, я, пожалуй, пойду и засуну свою куртку в кусты. Мне хочется видеть свою куртку в кустах, пусть это будет такой знак. Простой и ясный образ, который вместе с тем никто не поймет. Я буду приходить сюда, когда мне захочется, я буду идти мимо своей куртки, смотреть и удивляться, как она, несмотря на то что ей все время придется преодолевать боль, – из-за чего она, конечно, будет дряхлеть и становиться все более обшарпанной, – как она, несмотря на все это, на самом деле будет проявлять чудеса стойкости и непобедимости, совсем как эти кусты. Я же буду восхищаться своей курткой, как своим двойником, которому удалось выжить, и это, во всяком случае на какое-то мгновение, избавит меня от боли. Хотя при этом нельзя исключить, что именно в эти мгновения я начну сходить с ума. А вот что можно сказать со всею очевидностью, так это то, что я определенно сошел бы с ума, если бы я действительно забросил свою куртку в кусты. В настоящий момент я от этого пока воздерживаюсь. Я с удовольствием представляю себе, как это будет выглядеть, если я сойду с ума, что должно мне помочь продолжать жить без особых эксцессов. Впрочем, ничего страшного, если на какое-то время, скажем на несколько минут, воображаемое безумие трансформируется в настоящее, что позволит мне удалиться от действительности на еще большее расстояние. Важно при этом, чтобы я в любой момент мог вернуться к своей игре в воображаемое безумие, как только настоящее безумие подступит слишком близко. Вполне вероятно, в процессе этого эксперимента выяснится, что человек может чувствовать себя счастливым только тогда, когда у него есть возможность свободного выбора между воображаемым и реальным безумием. Я, кстати, уже давно заметил, что люди от природы имеют склонность к душевным заболеваниям. Я только удивляюсь, отчего столько людей не могут, наконец, признаться в том, что их нормальность только наигранна. Вот взять хотя бы семью, которая проходит сейчас мимо меня, – все признаки группового безумия налицо. Один мужчина, одна женщина и одна старушка идут и потешаются над маленьким ребенком. Ребенок совсем еще кроха, он сидит в коляске и ничего не умеет. Он не умеет держать голову, он не умеет хватать, он не умеет толком открыть рта, он не умеет глотать. Всякий раз, когда ребенок чего-то не умеет (в настоящий момент у него изо рта вытекает слюна), мужчина, женщина и старушка приходят в неописуемый восторг. Им невдомек, что их пошлый восторг оскорбителен для младенца, хотя, будь они повнимательней, они бы увидели, что их чадо беспокойным блуждающим взором ищет в неведомых далях, куда бы ему скрыться. Наблюдение за поведением этого безумного семейства помогает мне, как это ни странно, вернуться в реальность. Только младенец как-то совсем завалился в коляске, миллиметр за миллиметром он все больше сползает вниз. Я застегиваю куртку и отправляюсь домой. Безумное семейство удаляется, радостно повизгивая.

Дома меня встречает спокойная и безмятежная квартира. Я не чувствую себя самым несчастным человеком на свете, когда иду в кухню. Звонит телефон, и пусть себе звонит. Я снимаю куртку и отрезаю себе кусок хлеба. Очень вкусный хлеб, мне нравится. Я снимаю очки и тру себе глаза. В тот момент, когда я хочу снова водрузить очки на нос, они выскакивают у меня из рук и падают на кафельный пол. От левого стекла отскочил кусочек. Я надеваю очки и смотрю на себя в зеркало. Мне сразу становится ясно, что я не буду заводить себе новых очков и что отколовшийся кусочек ровным счетом ничего не будет значить. Я иду к телефону и все-таки снимаю трубку. На другом конце провода Сюзанна.

– Слушай, я нашла тут твое письмо, – радостно сообщает она, – письмо, которое ты мне написал восемнадцать лет тому назад.

– Восемнадцать лет тому назад? – спрашиваю я беззвучно.

– Да, – говорит она, – восемнадцать лет тому назад, в августе, ты обращался ко мне с такими словами: «Дорогая Сюзанна…»

– Но ведь восемнадцать лет тому назад между нами, кажется, еще ничего не было?

– Не было, – говорит Сюзанна, – вернее, было, но ничего серьезного.

– Ну и что там, в письме? Ерунда какая-нибудь?

– Нет, – говорит Сюзанна. – Это для тебя любовь – ерунда, а для меня нет.

Ее ответ несколько озадачил меня, и я молчу.

– Ну что, прочитать тебе письмо?

– Нет, – говорю я, – я прочту его как-нибудь при случае.

– У тебя скоро представится такой случай, – говорит Сюзанна. – Я хочу пригласить тебя в гости, хочу устроить ужин, позову кое-кого с работы да кое-кого из знакомых.

– А я их знаю?

– Некоторых знаешь. Химмельсбаха, например.

– Вот напасть-то, – говорю я, – опять этот старый хрен!

– Ну зачем ты его так называешь! Да, еще будет одна моя старая коллега по работе, она теперь работает менеджером по рекламе в какой-то элитной богадельне, та еще работка, не позавидуешь.

Сюзанна продолжает перечислять, кого она пригласила. Я слушаю и постепенно впадаю в состояние внутреннего оцепенения. Я думаю о том, было ли у нас с Сюзанной что-нибудь восемнадцать лет тому назад и мог ли я ей тогда писать письмо. Не помню.

– Ты какое вино больше любишь, красное или белое? – спрашивает Сюзанна.

– Красное, – говорю я.

Сюзанна раз сто повторяет мне дату и время. Я записываю и то и другое на краешке газеты. Я твердо уверен, что не хочу читать письмо, которое я написал ей восемнадцать лет тому назад. Теперь Сюзанна принялась рассказывать мне, что она собирается готовить. Я слушаю и потихоньку жую свой хлеб. Вкус ржаных катышков во рту несколько смягчает странность представления о том, что я очень скоро окажусь за одним столом с Химмельсбахом.

7

Я все никак не могу понять, что мне напоминает Сюзаннина квартира. Мы сидим за большим овальным столом, покрытым камчатной скатертью. Салфетки из той же ткани, такие жесткие и гладкие, что я не сразу приноровился вытирать ими рот. На закуску был подан салат из артишоков с кедровыми орешками, потом появились запеченные морские гребешки с прощутто. По части готовки Сюзанна большая мастерица, только зря она стала так долго объяснять, откуда берутся кедровые орешки и морские гребешки и каковы их основные свойства. Слева висит репродукция Хуана Миро, справа – репродукция Магритта, обе картинки под стеклом. На трех стульях, стоящих рядком без дела у левой стены, разложены шелковые подушечки, которые, вероятно, предназначены для того, чтобы можно было походя погладить их рукой. Я понял, что мне напоминает Сюзаннина квартира. В ней есть что-то от магазина нижнего белья и одновременно от бонбоньерки, из тех, что были в моде в семидесятые годы. В стеклянном шкафчике расставлены куколки, фарфоровые зверушки, а между ними лежат старинные столовые приборы, значки и нитка жемчуга. С таким же успехом здесь могли бы лежать конфеты, фотографии, шоколадки и шелковые ленточки. Полчаса назад я назвал гостиную Сюзанны «элитным рестораном Маргариты Мендоза», чем привел Сюзанну в полный восторг Поскольку не все из присутствовавших знали, кто такая Маргарита Мендоза, я рассказал о том периоде жизни Сюзанны, который был связан с театром. Рассказывая сей эпизод, неизвестный широкой публике, я испытывал некоторое чувство неловкости, но этого, кажется, никто не заметил. Сюзанне моя интерпретация событий, судя по всему, понравилась. Во всяком случае, когда я закончил, она подошла ко мне и с чувством обняла. Теперь, по крайней мере здесь, в своей собственной квартире, перед собравшимися гостями, она могла по праву выступать как представительница артистического мира. Сюзанна вкатывает в комнату изящный металлический столик на колесиках. Приехал десерт – запеченные персики, украшенные кремом из маскарпоне. Сюзанна подходит к моему стулу и, слегка перегнувшись, передает тарелки с десертом через мое плечо. Сквозь тонкий шелк ее светло-серого платья я чувствую легкое напряжение, исходящее от ее тела. Сюзанна сегодня надела вечерние босоножки из жатой лакированной кожи с бантиками из розового сатина. Я мог бы прочитать собравшимся небольшой доклад о ее босоножках, но это, наверное, будет не очень кстати. Пожалуй, лучше не буду, или, может быть, чуть позже. Кроме Сюзанны и Химмельсбаха, я никого тут не знаю. Химмельсбах не обращает на меня никакого внимания. Он оживленно беседует со своей соседкой, которая, как выяснилось, работает в турфирме массовиком-затейником. Она радостно сообщила о том, что у нее самой в последнее время с фантазией так же туго, как и у туристов, которых она должна развлекать. Какое-то время спустя она громогласно заявила, что скоро бросит свою работу. Могла бы говорить и потише. Всякий раз, когда я смотрю на Химмельсбаха, я прихожу в какое-то нездоровое возбуждение. Что-то не похоже, чтобы он недавно стригся, хотя полной уверенности у меня нет. Вот уже пятнадцать минут, как я борюсь с подступающей тошнотой, вызванной вынужденным соседством с Химмельсбахом. Это состояние напомнило мне один неприятный эпизод. Лет пятнадцать тому назад я отправился в отпуск на машине, тогда у меня еще была машина. На каком-то этапе мне пришлось ехать через Абруццы. Все то время, пока я спускался по серпантину вниз, меня страшно мутило, как сейчас, я промучился до самого последнего витка, не в силах справиться с дурнотой и не зная, вырвет меня, наконец, или нет, – прямо как сейчас. По дороге сюда я прикидывал, как мне себя держать и как разговаривать, – серьезно и значительно или, наоборот, игриво и легко. В настоящий момент я чувствую внутри 1какое-то беспокойство и вместе с тем смущение – очень неприятное сочетание, и я уже знаю, чем это кончается. Это кончается тем, что я как будто весь засыхаю и пребываю в состоянии глухой засушенности, из которого мне потом не так-то легко выйти. Моя соседка справа (Сюзанна сидит слева от меня), фрау Балькхаузен, погрузилась в легкое оцепенение. О своей работе в элитном доме престарелых, где она служит менеджером по рекламе, она уже рассказала во всех подробностях, а больше ей, судя по всему, рассказывать не о чем. Наверное, она ждет, что теперь я примусь ее развлекать, но моя внутренняя засушенность все еще держит меня в тисках. Фрау Дорнзайф (так зовут массовичку) жалуется на то, что ей не везет с ухажерами: как только кто-нибудь начнет ухаживать, так обязательно придурок. Мне очень нравится это ее суждение, которое явно адресовано Химмельсбаху; но Химмельсбах пропускает его мимо ушей и продолжает мирно беседовать с фрау Дорнзайф. Сюзанна смеется.

– Раньше я этого не замечала, а теперь как подумаю, так ужас берет! – говорит фрау Дорнзайф. – Ведь с кем мне приходится работать? Со стариками, больными, с какими-то неприбранными типами или совершенно деградировавшими личностями! Кошмар!

Фрау Дорнзайф самой становится очень весело от своих слов. Химмельсбах уставился в свой бокал.

– В один прекрасный день, – говорю я, обращаясь к фрау Дорнзайф, – вы заведете роман с одним из этих жутких типов.

– Ни за что на свете!

– Вот увидите, – говорю я, – в один прекрасный день вы перестанете сопротивляться! Человек начинает любить другого тогда, когда ему от него уже никуда не деться; когда уже никуда не сбежишь, не убежишь, тогда начинаешь любить другого, хотя и знаешь, что этот, другой, будет предъявлять к тебе совершенно невозможные требования.

– Браво! – восклицает Сюзанна.

– Как это скучно, – говорит фрау Дорнзайф.

– Самые скучные возлюбленные – самые глубокие и долговечные, – говорю я.

– Это ж надо такое сказать, – вздыхает фрау Дорнзайф.

– Как это у тебя там было с любовью? – спрашивает Сюзанна. – Повтори-ка еще раз.

– Человек любит другого тогда, когда он перестает спасаться от этого, другого, бегством, хотя и подозревает, что ему будут выдвигаться невозможные условия.

– Требования, – уточнила Сюзанна.

– Что?

– …хотя ты и знаешь, что этот другой будет предъявлять к тебе совершенно невозможные требования, сказал ты, – говорит Сюзанна.

Вот уж не думал, что мое определение любви, которое мне самому представляется не стоящим ни малейшего внимания, найдет у Сюзанны такой живой отклик. Все, кроме Химмельсбаха, смотрят на меня. Надо бы промочить горло, чтобы выйти из состояния засушенности.

– Не могли бы вы пояснить свою мысль? – подает голос фрау Балькхаузен.

Я выдыхаю и одним глотком осушаю свой бокал.

– Любовь, – говорю я, – это когда перечеркиваются все твои прежние представления о любви, понимаете?

– Нет, – говорит фрау Дорнзайф.

– Не думаю, – говорю я, – что вам самой нравится испытывать такое отвращение по отношению к неприбранным мужчинам и деградировавшим личностям. Вам совершенно не хочется ненавидеть их, во всяком случае не всех и не всегда. Вам хочется найти хотя бы одного, который не будет вызывать у вас отвращения, и, если вам удастся найти когда-нибудь такого и полюбить его, вы полюбите и свое чувство вины, и будете любить его даже больше, чем…

– Что это вы такое говорите? – встревает фрау Дорнзайф. – Я совсем уже запуталась! Какое отношение любовь имеет к чувству вины?

– Самое непосредственное, – говорю я. – Потому что ваш избранник принадлежал прежде к числу тех, кого вы не принимали, и теперь вы, ввиду этого ничем не оправданного неприятия, неизбежно будете испытывать чувство вины по отношению к этой отвергнутой вами массе.

Господин Аухаймер, адвокат, работающий в той же конторе, что и Сюзанна, поднимает указательный палец и спрашивает:

– Вы имеете в виду вину в строго юридическом смысле или нашу общую вину, в ветхозаветном смысле, конституирующуюся как первородный грех?

– Да все равно, как вы назовете эту вину, – говорю я. – Речь идет о вине, которая незаметно накапливается, пока человек себе живет и полагает, что он ни в чем не виноват.

– А позвольте спросить, каковы, по вашему мнению, причины, приводящие к возникновению так называемого чувства вины?

– Всякий живой человек, – отвечаю я, – осуждает других людей, живущих вместе с ним, и это может продолжаться очень долго, десятилетия. В один прекрасный день мы начинаем понимать, что превратились в судей, то есть, иными словами, каждый отдельно взятый человек стал судьей. Чувство вины, которое неизбежно возникает в момент осознания такого положения вещей, переносится тогда на того единственного виноватого, которого мы оказываемся в состоянии полюбить. Вот и получается, что мы любим свою вину.

Сюзанна смотрит на меня сияющими глазами. Она в восторге оттого, что у нее в доме ведутся такие серьезные разговоры. Я не знаю, понимает ли она, что все это я затеял только ради нее. Думаю, что нет.

– Но большинство людей, – говорит господин Аухаймер, – совершенно не подозревают о существовании этой вины, они считают себя совершенно безвинными.

– В этом-то и ужас, – говорю я. – Вот почему нужно было бы ввести в университетские программы курс сравнительного виноведения.

– Что ввести? – спрашивает фрау Дорнзайф.

– Курс сравнительного виноведения, – повторяю я.

– Никогда о такой науке не слышал, – говорит господин Аухаимер.

– А вы и не могли слышать, потому что сравнительного виноведения не существует, – говорю я. – Пока во всяком случае.

Сюзанна поднимается и уходит на кухню. Она приносит новые порции запеченных персиков с кремом из маскарпоне.

– Что это я все болтаю и болтаю, никому слова не даю сказать! – говорю я.

– Нет-нет, говори, говори! Очень интересно! – восклицает Сюзанна.

Сюзанна подливает мне вина, садится на свое место и поворачивается ко мне всем телом.

– А к какой отрасли гуманитарных знаний должно относиться, с вашей точки зрения, сравнительное виноведение? К исторической науке? – спрашивает господин Аухаймер.

– В том числе, – отвечаю я. – Мы все живем в системах, которые изобретены не нами, они для нас чужие. Они чужие нам и чуждые потому, что в какой-то момент мы замечаем, что рано или поздно вина системы переходит на нас самих. Фашистская система порождает вину за фашизм, коммунистическая система порождает вину за коммунизм, капиталистическая система порождает вину за капитализм.

– Ах вот оно что! – восклицает господин Аухаймер. – Теперь я понял, что вы имеете в виду! Вы полагаете, что чувство вины возникает тогда, когда люди меняют системы?

– Нет, до этого в большинстве случаев дело не доходит, – говорю я как последний зануда, стремящийся к бессмысленной точности. – Это так же, как с любовью! Я имею в виду обычную вину систем, которая медленно прорастает в нас, пока мы живем себе в этих системах, полагая, что ни в чем не виноваты. Все политические системы хотят одного и того же – они хотят избавить мир от страданий и бед. Именно поэтому их нельзя считать политическими системами, это не политические системы, а сплошные фантазии, понимаете? Потому что нельзя хотеть на самом деле избавить мир от страданий!

– Ну а куда у вас опять подевалась вина? – спрашивает Аухаймер.

– Чувство вины возникает оттого, – говорю я, – что мы все это в принципе прекрасно знаем, но все равно бросаемся за тем, кто нам пообещает жизнь без страданий и бед.

– Ах вот оно что! – восклицает фрау Дорнзайф. – Вот что вы, оказывается, имеете в виду!

Тут все принялись вразнобой вспоминать, во что они когда-то верили и в чем обманулись и как они от этого стали все виноватыми. Химмельсбах говорит о том, как он раньше верил в матерей, отцов и учителей, фрау Балькхаузен говорит о своей улетучившейся вере в университеты, больницы и суды, фрау Дорнзайф о том, как она верит в молодежь и мужчин. Интересно, что скажет по поводу вины Сюзанна? Но она молчит. У меня такое ощущение, что Сюзанна с большим удовольствием отправила бы своих гостей по домам, потому что ей уже не хочется продолжать в их компании этот волнующий вечер. Потом она приносит из кухни еще две бутылки, я открываю вино и разливаю по бокалам. Фрау Балькхаузен и фрау Дорнзайф, судя по всему (если я не ошибаюсь), пребывают в уверенности, что они совершили открытие века. Наконец-то они узнали, что в жизни Сюзанны наличествует мужчина. Мы с Сюзанной ведем свою партию как по нотам, хотя оба не знаем, чем закончится эта игра, а может быть, и не игра, и как мы будем относиться ко всему этому завтра, – вздохнем тяжело или вместе похихикаем над нашей старой пьесой, которую мы так ловко разыграли. Фрау Балькхаузен робко спрашивает меня, чем я занимаюсь. От ее вопроса у меня слегка портится настроение, потому что я вспоминаю о том, что и на сегодняшний вечер я не выдал бы себе разрешения и потому продолжаю жить несанкционированной жизнью. Быстро справившись с собственным раздражением, я говорю ей с важностью подвыпившего дурака, что, мол, заведую Институтом освежения померкнувшей памяти и формирования ярких событий.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю