Текст книги "Том 2. Кто смотрит на облака"
Автор книги: Виктор Конецкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 35 страниц)
Сижу, смотрю на него, думаю о Галилее. Именно Венера убедила мыслителя в том, что Земля вертится вокруг Солнца, – фазы Венеры. Да, все на этом свете имеет несколько смыслов, и подтекстов, и фаз. Вот я живу на улице мыслителя, а он триста лет назад помер. Удивительный был человек! В те времена моряки не знали способа определения долготы, и Генеральные штаты Нидерландов объявили всемирный конкурс. Галилей поднапрягся, открыл спутников у Юпитера, назвал их Медицейскими звездами и предложил определять долготу по ним – пара пустых! Премию гению зажали. Ему намекнули, что такой метод слишком тонок для такого грубого народа, как голландские моряки. И через триста лет любой моряк повалится под стол от хохота, если ему предложат такой метод, – тут надо иметь мозги и глаза Галилея. Его официальное звание было Рысьеглазый. Но умер слепым, как Гомер. А похоронили его рядом с Микеланджело, вернее, конечно, перезахоронили. Почему-то порядочных людей обычно хоронят несколько раз. Сперва по-собачьи, а потом по-королевски.
Черт-те что лезет в голову, когда сидишь один в номере дешевого отеля в Париже и ждешь, когда тебя повезут на книжный базар.
Мы прибыли сюда в виде живой рекламы – должны были принять участие в выставке-продаже книг левых издательств. Скажу сразу: мои издатели заработали на моих книгах ровно столько, сколько Галилей за свой метод определения долготы по спутникам Юпитера.
Я продал два экземпляра.
Это позорное происшествие вышибло меня из колеи. Но потом Арагон угостил жареными лягушками, дал выпить, и я успокоился. Когда тебя угощает человек, стихи которого выбиты на могильных плитах кладбища Пер-Лашез, когда в ресторане шансонье поет песню на слова твоего хозяина, то можно в конце концов забыть о низком уровне своей славы – чужая тоже греет.
Лягушек я не доел.
Вокруг горели свечи. Рядом сидел Арагон. Напротив – Эльза Триоле. Позади играл оркестр.
Лягушки напоминают вкусом недоваренного кролика. Я их сильно посолил и поперчил. И я бы их доглодал, но Эльза Триоле сказала:
– Что вы, Виктор Викторович, так напрягаетесь? Это такие милые, маленькие, я бы даже сказала, ласковые животные…
«Ну вот! Пустили Дуньку в Европу!» – подумал я, с ужасом ощущая, что лягушки начинают прыгать у меня в желудке, и сейчас подпрыгнут и до самого рта, и выпрыгнут из него на свет свечей и на красную скатерть этого дорогого ресторана недалеко от бессмертного собора Нотр-Дам.
Я срочно подбавил в желудок красного вина. Лягушки немного притихли – окосели. И после этого я до самого конца вечера держал их в алкогольном опьянении. Иного выхода не было.
Борьба с лягушками стоила мне авторского листа воспоминаний, ибо Арагон и Триоле рассказывали интереснейшие вещи – и о Маяковском, и о Хлебникове, и о де Голле. Но красное вино отшибает память не только лягушкам, но и мне.
2
Вероятно, по привычке просыпаться на ночную вахту к четырем часам, я и проснулся в начале пятого на бульваре Виктора Гюго, в городе Ницце, на третьем этаже отеля «Сплендид», что означает «Блистательный».
Мой номер тоже был блистательным – три огромные комнаты, две огромные кровати, телевизор и сложный пульт управления возле изголовья.
Среди всего этого блистания я был один.
Глухая тьма и тишина. В щелях оконных жалюзи слабо мерцали сквозь листву деревьев уличные фонари.
Чтобы добраться к пульту управления по необъятной кровати, можно было ползти или катиться, например, колбаской. Я выбрал последний способ – и через три полных оборота вокруг самого себя оказался возле цели. Включил свет, увидел кнопки, сигнальные лампы, рычажки, толстую Библию, еще более толстый телефонный справочник на кроватном столике и брошюрку в шестьдесят страниц, где на французском и английском объяснялось все про отель «Сплендид».
В глухой ночи я полистал телефонный справочник, ища, кому бы мне сейчас звякнуть в курортном городе Ницце. Уж больно соблазнительно выглядел телефон на пульте управления. Всегда, когда видишь бездействующую технику, хочется ее включить, использовать ее до конца. Такое же ощущение испытывают мужчины, когда им в руки попадает ружье или пистолет, – обязательно пульнуть в консервную банку, пустую бутылку или даже в собственную кепку.
Но я не нашел в телефонной книге Ниццы ни одного приятеля, а незнакомым людям звонить в начале пятого как-то неприлично. И вместо того, чтобы передавать информацию, мне пришлось ее принимать.
Приемник имел на пульте шесть кнопок. Я мог принимать информацию французского радио, британского «Би-би-си», слушать «Голос Америки», слушать легкую музыку, впитывать классическую музыку и подслушивать внутреннюю трансляцию отеля.
Я ткнул легкую музыку. Женский грустный голос запел незнакомые слова, конечно, они были о любви.
Под легкую музыку я продолжал осваивать пульт. Накануне я не смог этого сделать, так как прилетели мы поздно вечером и сразу повалились спать, каждый в своем трехкомнатном люксе, каждый с ужасом думая о том, уплачено за эти люксы или нам придется платить самим.
Я нашел кнопку «Не тревожьте!» И выяснил, что если нажму ее, то у дверей в коридоре загорится красный огонек. Учитывая наличие в моем люксе двух кроватей, этой кнопкой постояльцам, вероятно, приходилось пользоваться, а мне она была совершенно, до обидного ненужной, лишней и вообще бессмысленной.
Интересно, подумал я, разобрался бы со всей этой техникой такой умный человек, как Герцен?
Я не мог не подумать о Герцене, ибо прибыл в Ниццу по делам, связанным с возвращением на родину, в родную землю его праха. Чтобы Герцен и Огарев опять соединились, теперь уже навсегда.
Конечно, попахивало мистикой от того, что я оказался причастным к такой почетной и сложной миссии. Но, как говорится, факты упрямая вещь.
Грустная музыка все лилась и лилась в мою безбрежную постель. Ах, как сильно действует красивый женский голос, который полупоет, полушепчет о неудачной любви и разбитых надеждах. И в щелях жалюзи дрожат блики на листьях пальм. И только начало пятого ночи. А ты один в трехкомнатном номере, где можно бегать стометровку, если стартовать из ванной, а финишировать у пульта управления.
Хотелось спать, но я ясно отдавал себе отчет, что вряд ли меня еще когда-нибудь пошлют в Ниццу за прахом другого великого соотечественника. И надо было преодолеть в себе желание «посидеть на спине», как говорили у нас на «Воровском».
Я полистал рекламную брошюру и с пятого на десятое выяснил, что семейство владельцев отеля приехало во Францию из Швейцарии в семидесятом году прошлого века – как раз в год смерти Герцена. А сам отель существует с восемьдесят пятого. И вокруг появились тени давно истлевших людей, которые до меня жили здесь, на бульваре Виктора Гюго.
Длинный путь прошло человечество от восемьдесят пятого года до шестьдесят седьмого. Такой же длинный, как путь от платья со шлейфом до мини-юбки.
Здесь жили еще в конце прошлого века полковники индийской колониальной армии, английские леди, бельгийские миллионеры, французские министры и черт-те кто еще. В войну здесь жили эсэсовские офицеры и их итальянские коллеги, потом американские освободители. И все они спускались вниз, в холл, в ресторан, с дамами в вечерних туалетах. И слушали грустную легкую музыку.
А почему бы не в этом номере останавливался Иван Бунин, когда у него еще были нобелевские деньги? Он любил Ниццу с чеховских времен. «„Поклонитесь от меня милому теплому солнцу, тихому морю…“ – такие слова я слышал от него редко. Очень часто скорее чувствовал, что он должен произнести их, и это были минуты, в которые мне было очень больно». Так писал Бунин о Чехове.
А может быть, и сам Антон Павлович зимовал здесь, на бульваре Виктора Гюго, дом 54. Отсюда писал Лике, что уйти от старой жены так же приятно, как вылезти из старого колодца. И все жаловался, что крыжовника в Ницце нет… Здесь ему дурно рвали зуб, разворотили челюсть, и от боли у него «взыгрались в чреве младенцы»…
Нет, решил я. Антон Павлович в этом номере до меня не жил. Он был человек скромный и всегда нуждался в деньгах. Но все строил и строил школы. И зачем он строил школы, если у него денег не было? Мне почему-то не нравится, если человек строит школы, когда у него самого денег нет. Вот если у тебя их много, тогда строй на здоровье. Школы – единственное, что мне в Чехове кажется каким-то «не тем».
Я слез с кровати и прошел к окну. Минут пять изучал механизм открытия жалюзи, наконец дернул рычаг. Что-то грохнуло, и жалюзи закрылись наглухо.
Я прислушался – не заматерится ли у подъезда сонный швейцар.
Все было тихо. Тогда я перешел к другому окну и дернул рычаг в обратном направлении – теперь жалюзи открылись. И окно открылось. И я стоял в трусах у открытого окна и смотрел на спящую мертвым сном Ниццу. А позади меня все звучала чужая легкая музыка. И холодно было в трусах, зябко.
Я забрался обратно под атласное одеяло. И вспомнил бунинское:
Я к ней вошел в полночный час.
Она спала – луна сияла
В ее окно, – и одеяла
Светился спущенный атлас.
Она лежала на спине,
Нагие раздвоивши груди, —
И тихо, как вода в сосуде,
Стояла жизнь ее во сне.
Смелость на такие вещи появляется у русских литераторов только после Европы. А две последние строки кажутся поэзией уже такой художественности, что человек и вынести-то ее не в состоянии.
Жутко громко чикали мои шаги, когда в начале шестого часа утра я спускался вниз по лестнице, чтобы посмотреть на то, как просыпается Ницца.
Небрежно, как положено человеку, который прибыл за прахом великого соотчича, я кивнул портье и отдал ему полукилограммовый ключ от номера. Портье посмотрел на меня выпученными глазами. Или он решил, что я лунатик; или что я уже отправляюсь в Монте-Карло проигрываться в рулетку; или что я неопытный контрабандист.
Никого еще не было на улице, абсолютно никого. И бульвар имени моего тезки был абсолютно пуст.
Ночные пальмы, голый асфальт, закрытые жалюзи на всех окнах. Явно я поторопился изучать просыпание Ниццы.
Обыкновенная Ялта, только без плакатов «Догоним Америку по галантерее!» – внушал я себе, но что-то волновалось во мне от сознания, что это я иду через Английскую набережную к морю.
Море плотно укрывалось еще предутренней мглой. Прохладный ветерок тянул с гористого берега.
Я спустился с набережной на гальку широкого пляжа. Пляж тоже еще спал. И маяки мигали на востоке и на западе. А в небе померещился мне стремительный спутник. Но это оказалась Венера.
Мерно шумели едва заметные волны, набегая на гальку.
Я долго стоял, слушая их. Левее торчал над водой небольшой причальчик, он, наверное, был бетонный – белел во мраке бесплотным привидением.
«Нет, подожди, – говорил я себе. – Чехов, Бунин, Галилей… А ты что сейчас ощущаешь? Ты никогда не верил в то, что судьба занесет тебя в Ниццу, в Монако… Еще недавно ты острил сам с собой, что тебе следует плавать не в Арктику, а к берегам Монте-Карло… Так что же ты ныне чувствуешь? Можешь ты быть честным хоть сам с собой, хоть на секунду?»
И я заставил себя сказать себе: «Больше всего ты сейчас горд тем, что встал ночью, натянул брюки и выгнал себя на улицу. И об этом ты думаешь в первую очередь, шагая по пустынной Ницце. В тебе нет ощущения фантастики происходящего. Ты думаешь о том, что впереди бумага и отчет, что надо будет писать путевые заметки. И вот фиксируешь ерунду вокруг, читаешь названия улиц: площадь Гарибальди… Английская набережная… улица Сен-Доминик… Кому это нужно? Просто ты знаешь, что обаяние чужих названий помогает читателю приобщиться к чужой земле. Спокойный обман натренировавшегося профессионала. Вернувшись домой, ты достанешь морскую карту „От мыса Мортола до мыса Кап-Гро“ и будешь следить по ней свой маршрут, и выпишешь названия маяков, которые сейчас безымянными мигают тебе».
Что же я истинно ощущал тогда?
Любовь к темному, еще ночному морю. Оно называлось Лигурийское. Оно было как добрый знакомый, встреченный в сложном чужом мире.
– Здравствуй, дорогое, – сказал я, присев на корточки в полумраке.
Свет фонарей с набережной не достигал сюда. Тихо шуршала галька, когда мелкая волна ворошила ее. И я тянул к мягкой волне руку, но все не мог коснуться ее, потому что боялся замочить ботинки, и волна исчезала в полумраке. Но мне хотелось поздороваться с Лигурийским морем за руку.
Оно же обязательно хотело, чтобы я намочил ботинки.
– Если ты этого хочешь – на, пожалуйста, – и я подвинулся ближе к волне по сыпучей гальке, и пальцы коснулись холодной пены.
Я лизнул мокрые пальцы, чтобы узнать соленость Лигурийского моря, поднялся и пошел берегом на восток, увязая в гальке, продолжая говорить морю нежные слова.
– Ну, что шебуршишь, дорогое? – говорил я. – Ну здравствуй, здравствуй.
Если бы море могло сидеть в кресле, поставив ноги на паровую батарею, и читать книгу, как могут это иногда женщины, которых мы любим, то я бы наклонился и поцеловал его ниже волос на затылке, в теплую шею и сказал: «Читай, читай… Это я просто так… Сиди…»
Вдоль Английской набережной росли привозные растения, глядя на которые вспоминались ботанические сады.
Тяжелые мексиканские агавы, африканские кактусы, пальмы, австралийские эвкалипты. Холодными ночами землю возле их корней укрывали листьями пальм. И теперь, на раннем рассвете, грузовик ехал вдоль газонов и двое рабочих поднимали пальмовые листья с земли, складывали в машину, чтобы вечером опять укрыть ими землю возле корней.
Человек шел вдоль воды медленно, посвечивая иногда под ноги узким лучом карманного фонарика, и тыкал перед собой палкой. И я слышал, как палка сухо втыкается в гальку.
Я подумал, что так здесь собирают ракушки, потому что у подходившего человека в руках была корзина. Он осветил меня фонариком и остановился.
– Гуд монинг, бонжур, месье, – негромко сказал я.
Он снял с палки бумажку и положил ее в корзину. Он показался мне человеком несчастным, этот сборщик пляжного мусора. Он ничего мне не ответил и прошел дальше. Вспышки его фонарика скоро исчезли, и заглох шорох гальки под ногами.
На востоке чуть светлело уже небо. И я пошел к востоку, в противоположную сборщику мусора сторону.
Зачем писать самому, когда гениальные поэты уже описали все вокруг и в тебе самом, думал я. «Поклонитесь теплому морю» – вот и вся Ницца. Зачем стараться? Пускай сейчас зима, море не теплое. И если оно улыбается, то улыбкой не мягкой и ласковой, а острой. И сейчас больше подходят к Ницце стихи Тютчева. Французские стихи, в которых, по мнению Толстого, поэт всегда оставался дипломатом.
Но эти строки Тютчев писал после смерти любимой женщины:
О, этот юг! О, эта Ницца!..
О, как их блеск меня тревожит!
Жизнь, как подстреленная птица,
Подняться хочет – и не может…
Нет ни полета, ни размаху;
Висят поломанные крылья,
И вся она, прижавшись к праху,
Дрожит от боли и бессилья…
За узким проливом пряталась Корсика. И как только всплыло это слово «Корсика», так потянуло за собой Мериме, отца-корсиканца, который убивает сына-мальчишку за детское предательство, и т. д., и т. п.
Европа была вокруг. Имена, названия книг, городов, соборов. Здесь было тесно от имен и названий, они сжимали меня в кольцо, сквозь которое невозможно было пробиться к непосредственному ощущению, к самому себе.
В океанах, громадных городах и еще в Сибири легче чувствовать окружающий мир и себя в нем. Там имена и тени великих предков отпускают тебя на свободу.
В Европе я все время путался между воспоминаниями о чужих судьбах, трудах, смертях, а сам ускользал от себя. Я не чувствовал вкуса вина и не успевал дать себе отчет – нравится или нет мне встречная женщина. Так, Мопассан похитил в Париже у меня Эйфелеву башню. А Ван Гог увлек от тихих пейзажей Уазы и Овера в свою больную и прекрасную душу.
Я не хотел больше Мопассана, но только и ждал случая спросить, где в Ницце вилла его матери, где ставил он на якорь свою яхту и где высаживался на берег.
Как хорошо было древним скандинавам-викингам, когда они высаживались на берега чужой земли. Они получали ее из первых рук.
Уже тот, кто вторым прилетит на Венеру, пойдет искать могилу первого. И будет стоять возле его могилы. И дух первого незримой кисеей отделит второго от Венеры. Тайна чужой жизни и смерти волнует человека не меньше тайн чужой земли и планеты. Так, очевидно, устроены люди. Хорошо это или плохо? Быть может, я никогда не вспомнил бы: «О, этот юг! О, эта Ницца!.. О, как их блеск меня тревожит!» – строки, слышанные тридцать лет назад от тети или бабушки. И мама, и бабушка, и тетя ходили по этим улицам шесть десятков лет назад… И вот я вспомнил далекого Тютчева, детство, тетю – быть может, это нужнее мне, нежели все красоты Ниццы?
«Иду прямо на восток по Английской набережной. Ее тротуары неоглядно широки и пустынны. Только за агавами и пальмами отчужденно мчат авто. Набережная повышается, но море все близко, оно не отодвигается, фиолетовая полоса галечного пляжа ровна и узка. Далекий мыс уже разделяется на два мыса. (Потом я посмотрю карту и действительно выпишу названия мысов – Поншетт и Руба-Капеу.) На гребне мысов заметны кроны деревьев. Вернее, это не на самых мысах, а на горе за ними. Еще там видна башня. (Через полтора часа я узнаю, что башня называется Гросс Тур, а кроны деревьев осеняют могилы кладбища, где лежит Герцен.) Маяк красный, проблесковый, и виден уже не только огонь, но и само строение».
Я поднялся на мыс Поншетт, стал у ограды на самой его кромке, возле высокого – метров пять – креста. По контурам креста были ввинчены лампочки. Наверное, было странно и красиво видеть огненный крест, когда лампочки зажигают. Сейчас они не горели. И на кресте не было никаких надписей – в честь кого, почему, зачем…
Огромный крест, обрыв и медленное ворчание густо-синих волн штилевого прибоя внизу, в камнях. (Потом я узнаю, что эти камни – банка Нис, и камни высыхают, когда прибоя нет совсем.)
Венера побледнела, ей предстояло растаять через несколько минут. Она уже не напоминала спутник. Восток стремительно желтел. А на западе так же стремительно рассеивался предутренний мрак. Из него все дальше и дальше распахивался простор бухты, ровная коса закованного в камни берега. И засветились розовым светом верхние этажи самых высоких зданий Ниццы.
Бумага в блокноте стала голубой: погасли огни фонарей по всей набережной. Я взглянул на часы – 07.24.
Пора было возвращаться – я сам не знал, как далеко зашел и сколько времени займет обратная дорога до отеля «Блистательный».
Но я сделал еще несколько шагов к востоку и с вышины мыса вдруг увидел внизу маленький порт, молы, суда под кранами. А между мною и всем этим стоял еще один крест и росли кактусы на склоне мыса.
И я вспомнил кладбище в бухте Варнека на острове Вайгач. Далеко было отсюда до него.
Когда-то старый моряк, капитан третьего ранга Гашев, велел мне или служить, или читать книги.
Чем дольше я живу и больше читаю, тем меньше понимаю себя и лучше капитана Гашева.
Книги связывают с человечеством, но отторгают от непосредственной жизни. Умные мысли других людей выявляют хилость собственного мышления, и появляется страх. Читать книги великих людей не опасно только до той поры, пока не почувствуешь ослабления воли к творчеству, а это и есть признак недоброкачественности таланта.
Чехов объяснял Горькому, что врезаются в землю носами не оттого, что пишут: наоборот, пишут оттого, что врезаются носами и идти дальше некуда.
А через десять лет Кафка кричал в дневнике: «Писать я буду несмотря ни на что, во что бы то ни стало, – это моя борьба за самосохранение». Кафка изучал Герцена. И грустно смеялся, когда читал: «Одной литературной деятельности мало, в ней недостает плоти, реальности, практического действия, ибо, право же, человек не создан быть писателем; письмо есть уже отчаянное средство сообщить свою мысль».
Нынче хорошая книга забывается быстро и никакого существенного влияния не оказывает, ежели ее автор длительными годами своей чистой, смелой жизни, своими поступками, обаянием помыслов и мечты не войдет вместе с книгой в читательское сознание.
Герцен не писал романов, тем более эпопей. Однако он личность великая. И потому он оказывает влияние и сейчас. Не тем оказывает, что я могу научиться у него уму или художественности. Выше своих талантов не прыгнешь. Но когда я вспоминаю, что Герцен жил на свете, я сразу вспоминаю и то, что человек должен выдавливать из себя раба.
«Творению предпочитаю творца», – писала Цветаева.
«Моральные качества выдающейся личности имеют, возможно, большее значение для данного поколения и всего хода истории, чем чисто интеллектуальные достижения» – это Эйнштейн.
Мне неизвестно, какие инстанции подняли вопрос о возвращении праха Герцена на родину. Сразу скажу, что переговоры зашли в тупик, и летели мы в Ниццу на могилу его как бы по инерции, без официальной нужды.
Но раз мы летели, то думать о Герцене было вполне естественным. И мне казалось, что сам вопрос о возвращении Герцена на родину возник из более общего вопроса – оживляющего интереса к русским революционным демократам.
Больше всего, сильнее всего оживляет в нашей памяти умерших то, что они не решили. Если то, над чем бился разум давно умершего человека, и то, над чем бьется разум сегодняшнего человека, совпадает – это высшая почесть умершему и высшее оживление его в памяти потомков. Именно нерешенные задачи, нереализованные замыслы адресованы будущему. А решенные задачи – это памятники генералам, выигравшим когда-то и где-то сражение. Оно уже выиграно.
И мне кажется, что сейчас из-под хрестоматийного пепла на судьбах революционных демократов, в их трудах ветер русской истории начинает раздувать таящиеся там искры. Страх перед возможными ассоциациями, перед таким, например, высказыванием Герцена, как: «Я давно перестал ставить идеологию выше фактологии», потихоньку слабеет.
Итак, мы сели в плохонькую машину, которая принадлежала местной организации компартии Франции, и поехали проведать великого земляка. Нас сопровождала дама – заведующая книжным магазином левых изданий, коммунистка.
Мне кажется, что славяне наиболее плохо себя чувствуют в двух случаях: когда им надо объясниться в любви и когда они попадают на кладбище. Большинство конфузов случается тут.
– Боже мой! – сказал мой руководитель и попутчик, хлопая себя по лбу. – Цветы!
Действительно, кто же ездит на кладбище без цветов! Едем к великому земляку – и без цветов… из Ниццы.
«Букет цветов из Ниццы прислал ты мне… и плакали зарницы моей любви…» – вот что влезло мне в голову с этого момента. Перепутанные слова какой-то песенки или романса.
Сколько раз уже на похоронах или на торжественных кладбищенских церемониях происходило со мной такое – неудержимое желание смеяться, когда до крови, до онемения искусываешь губы. Самое странное в таком состоянии – встретиться глазами с другим несчастным юмористом. Никакой закус губ не помогает – смех пузырем воздуха из глубин моря взлетает на поверхность. Ты издаешь нечеловеческий, неприличный звук и только тогда на считанные секунды леденеешь от стыда.
Все потому, что на кладбище надо бывать одному. Культпоходы туда мне противопоказаны.
Переговоры о том, где в Ницце базар или цветочный магазин, быстро зашли в тупик. Дама сказала, что цветов не надо. Если местный человек сказал, что цветов не надо, значит, тут такие порядки – так решили мы.
Машина крутилась по горе, как на территории Дома творчества писателей в Ялте. Все шире распахивалась с каждым поворотом даль Лигурийского моря. Оно было пустынно – ни одного кораблика. Ноябрь – самое несезонное время на Лазурном берегу. Именно поэтому кладбищенский сторож – в черной форме с погончиками, кокардой – нам обрадовался. Ему скучно было сидеть и бездельничать в красивой кладбищенской конторе у ворот.
Шофер извлек из багажника большой букет красных роз. Мы с попутчиком покраснели, как эти розы, и я торопливо увел глаза в сторону, потому что «…и плакали зарницы его любви…» продолжали бушевать во мне.
Возник вопрос – кому букет нести. Дама к Герцену не имела отношения и купила букет на скромные партийные деньги. Руководитель шарахнулся от букета, как коза от паровоза. Шофер сунул букет мне, я закусил губы и сунул его переводчице, прошипев: «Не возьмешь – брошу!» Переводчица вздрогнула от испуга, но прижала розы к груди.
И мы отправились.
Аристократическое, уже закрытое кладбище. Слухи о том, что его собираются сровнять с землей, – ерунда. Кладбище представляет выставку мраморных надгробий – скульптур, барельефов и плит. Каждое надгробие, как на всех аристократических кладбищах, соперничает с соседними. Между могилами не просунешь карандаша.
Наш великий земляк отлит из бронзы в полный рост. Он в сюртуке, руки на груди, голова опущена вниз, и потому большой лоб кажется еще величественнее. Он стоит на кубическом постаменте высотой метра в полтора-два. Плечи и голова позеленели благородной малахитовой зеленью, которой покрывается бронза на всех широтах. Выражение лица угрюмое, спокойное, живое, пожалуй, надменное.
Метрах в пятнадцати к северо-западу растет высокая пальма. Она еще молода и стройна.
У постамента деревянная, простая ваза. В вазе было несколько красных гвоздик, только немного привядших.
Сторож сказал, что кто-то часто приносит сюда цветы.
И нервный смех уступил во мне торжественной спокойности.
A ALEXANDRE HERZEN
MOSKOU 1812–1870 PARIS
Особенно поразило: «Москва 1812».
Мальчик Пушкин бежит за войсками, уходящими на Бонапарта.
Сторож сказал, что является потомственным хранителем кладбища и что его дед погребал Герцена. Вероятно, сторож говорит это у всех могил, когда надо заменяя деда отцом или прадедом, но все равно получилось впечатляюще.
Дама поправляла розы в вазе.
Было очень тихо.
Среди беломраморных надгробий фигура Герцена казалась особенно тяжелой, темной и массивной.
Только кипарисы были еще так темны, и неподвижны, и тяжелы. Кипарисы росли за каменной стеной. А за кипарисами виднелось море.
И тихо, как вода в сосуде,
Стояла жизнь ее во сне.
Мы помолчали.
Потом сторож рассказал, что немцы шарили в период оккупации по кладбищам, снимали на переплавку бронзовые памятники.
Французы скрыли Герцена от немцев. Вообще, бронзовые памятники здесь только у русских…
Когда мы уезжали, то хотели дать сторожу денег – он долго водил нас по уступам и аллеям пантеона. Сторож отказался от денег. Тогда я дал ему памятный рубль «XX лет Победы».
Он схватил рубль и побежал хвастаться им перед коллегами. Он был рад.
3
Если у причала Соловецких островов висит ржавый плакат: «За отпуск собак в лес – штраф», то у дверей Океанографического музея в Монако существует элегантное объявление: «Собак в музей не пропускают!»
Смешно еще было, что переводчица обмолвилась от усталости, сказала: «не принимают».
Но все-таки в Монако собакам живется спокойнее, чем в Ленинграде, например. Длинные потеки от тех мест, где собаки делают свои маленькие делишки, пересекают узкие улицы гористого Монте-Карло. И дворники относятся к этому без всякой ненависти, а полицейские, если они там есть, и ухом не ведут…
Капитан Кусто написал о рыбе групере по кличке Улисс: «Эта рыба стоит того, чтобы ради встречи с ней объехать всю вселенную».
И здесь капитан сомкнул ряды с лесным человеком Генри Торо.
Крестьянские ребятишки любили свою буренку тысячи лет, хотя в конце концов и съедали ее.
Мы тысячи лет ели коров, лошадей, овец.
Но даже у самого хорошего профессионала на бойне сохраняется любовь к животным.
Рыбы всегда жили в чужом нам мире, мы не встречались с ними, мы не слышали, как они там мычали или блеяли в разговорах друг с другом, мы не почесывали маленьких рыб, как почесывали за ухом теленка. И потому в нас не могла возникнуть любовь к ним – холодным и скользким. И потому сегодня мы косим рыбьи косяки тралами, как косим тростник, то есть не испытываем при этом никаких жалостных эмоций.
Мы будем и дальше наращивать уловы – это необходимо и обязательно. Но нам следует вырастить в себе нравственное отношение к треске или пикше. Такое же нравственное отношение, какое существует к жеребенку.
Жеребенок, бредущий рядом с телегой по обочине пыльной проселочной дороги или взбрыкивающий на лугу, родит в наших душах радость.
И вот Кусто одним из первых заметил, что мы ослеплены заманчивым зрелищем подводных сокровищ, но главное богатство океана – не материальные ресурсы, а вдохновение и радость, которые можно черпать из него бесконечно…
Написав эти слова, старый морской волк и ученый-океанограф стал поэтом.
– Собак в музей не принимают! – сказала переводчица Ира. – Простите, не пропускают!
Мы стояли у великолепного входа в Океанографический музей в Монако. Мы стояли у подножья трона, на котором ныне царит капитан Кусто.
Здание музея вздымается из скалы над морем, продолжает скалу, является как бы ее частью, символизирует соединение природы – гранита и творения человеческих рук – архитектурного творения.
Но трон был пуст.
Капитан качался на волнах где-то возле Мадагаскара.
Хотя я знал, что пробиться к Кусто, повидать его было мало шансов, но все равно надеялся на чудо.
На то, что Кусто стремительно сбежит мне навстречу по широким ступенькам шикарного подъезда Океанографического музея и повиснет у меня на шее. Скажет: «Можешь называть меня Паша, сынок! Пошли на „Калипсо“, там у меня раскреплена на палубе тонновая цистерна винца. Я, сынок, не считаю необходимым вводить здесь сухой закон. Пропустим по маленькой, сынок… А где Анчар? Куда ты задевал своего пса? Тащи его сюда, сынок!..»
И я вспомню Анчара, заиндевелого от новогоднего мороза, тихо улегшегося возле паровой грелки. И вспомню утро после Нового года, очень раннее утро, собачьи следы на снегу палубы «Нерея», пустынную набережную, потому что все отсыпались после праздника.
Вспомню свою спокойную уверенность, что Анчар вернется. И ощущение морозного, чистого утра. И то, как я увидел вдруг внизу, на спуске набережной Лейтенанта Шмидта, девочку в валенках и шубке. Она не знала, что кто-то есть на замерзших кораблях, что кто-то видит ее. Она была совершенно одна на нетронутой белизне выпавшего за ночь снега. И кружилась сама с собой в вальсе, и смеялась. Я стоял на палубе, глядел на нее сверху и боялся спугнуть. А она, кружась в снежной пыли и хохоча, бежала куда-то к Горному институту, к устью Невы. И будь я проклят, если я сейчас соврал хоть одно слово. Была, была девочка или совсем молоденькая девушка, которая кружилась в вальсе ранним-ранним утром шестьдесят седьмого года. И она до сих пор не знает, что я ее видел…
– Итак, собак сюда не пускают, а нам надо купить билеты, – сказала переводчица Ира.