Текст книги "Том 2. Кто смотрит на облака"
Автор книги: Виктор Конецкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 35 страниц)
После операции состояние Василия продолжало ухудшаться. Он несколько раз терял сознание и в полубреду видел себя на льду реки, лед проваливался под ним, над головой смыкалась вода, страшное удушье стискивало грудь, он выныривал, видел высокий пролет моста, кричал, но люди не замечали его, продолжали быстро идти через мост, закутанные в тулупы, и его опять затаскивало под лед, и опять нечем было дышать.
16
Утром в магазин завезли подсолнечное масло. Известие об этом быстро подняло на ноги подлесовских хозяек. Майка, в лыжных штанах под ситцевой рваной юбкой, злая, растрепанная, перемазанная маслом, шумела на покупательниц:
– Ишь лезут! Чистые овцы! А кто за вас работать будет? А ну, не наваливайся! В бутылки отпущать не буду!
Хозяйки выдавливали на лица умильные улыбки, ловили Майкин взгляд, а поймав, в тот же миг орали на соседок:
– Куда наваливаешься?! Ясно Майя Герасимовна говорит: в бутыли отпущать не будет!
– У меня с широким горлышком, права не имеет!
– Раз Майя Герасимовна сказала… еенное право… Кило мне, Маечка!
– Только по полкило отпускаю! – резала Майка заступницу под самый корень.
На лице заступницы сквозь умильность и почтительность проступала заматерелая злоба, а Майка и ухом не вела. Она упивалась властью, и некого ей было бояться. Она сводила таким макаром счеты со своей непутевой судьбой и ненасытным телом. Всю ночь Майку терзали мысли о Василии. Она и раньше понимала, что такой видный парень скоро бросит ее, но все произошло слишком неожиданно. И, главное, не было никакой возможности отомстить. «Уксусом бы в его нахальные зенки плеснуть!» – мечтала Майка, развешивая подсолнечное масло в банки и бидоны.
И когда в магазине появилась сменившаяся с дежурства больничная санитарка и стало известно, что взрывник со стройки Алафеев ранен, а его дружок Синюшкин сидит в милиции под следствием, и крови консервированной на повторную операцию не хватает, и рентгенолог еще не приехал, и заместитель главного инженера Некрасов с хирургом вместе звонят в областную больницу, а дозвониться не могут, – то Майка, хотя и всплеснула сперва от неожиданности руками, сразу потом сделала равнодушный вид. Наплевать ей. И пусть бабы знают, что никакого интереса в нем для Майки не было, и пропадай он пропадом – Майка себя без мужика не оставит. Женщины, набившиеся в магазин, наблюдали за Майкой с жадностью. И Майке даже пришло на ум пустить ненароком слух: мол, подрались парни из-за нее. Она была так занята разыгрыванием роли равнодушной, беззаботной женщины, так занята была наблюдением за собой и другими в этом спектакле, что суть события, его возможные трагические – вплоть до смерти Василия – последствия ускользали от ее сознания. Только в обед, оставшись одна в конторе магазина, поставив на печку чайник, намазав абрикосовым джемом печенье, Майка вдруг осознала происшедшее, представила Василия мертвым, в гробу, в новом костюме, и остолбенела.
– Маменьки мои родненькие! – тонко, странно завопила она, сама пугаясь своего вопля, слыша в нем такую истинную горечь и непритворность, которые никогда раньше не были знакомы ей. И с этого момента она забыла о притворстве, наплевать ей стало на все, что думают и говорят люди. Ничего она вокруг не видела, не замечала, и ничто уже не могло ее остановить в стремлении к Василию. В непутевой Майкиной плоти, оказалось, жила любовь к Василию, любовь, ничего не требующая для себя, кроме существования его на этом свете.
И старая главврач разрешила Майке пройти к раненому, хотя чувствовал он себя плохо, и даже инженера Некрасова к нему не допустила. У Василия было задето сердце, предстояла вторая операция, хирург же из области и наркотизатор прибывали только вечерним поездом.
Василий задыхался. Кровь из сердечной мышцы выбрызгивалась в грудную полость и сдавливала легкие.
– Чего в рабочее время приперлась? – спросил Василий, когда Майка хлопнулась на колени возле его изголовья.
– Масло подсолнечное забросили, а я замок набросила, – сказала Майка весело, чутьем угадывая нужный сейчас тон. – Пошли они, бабы эти… Болит?
– Сыромятный мужичок Степа, а, гляди, до сердца достал… Дурак… Наговорил там на себя… Молчать надо было, – старательно, медленно говорил Василий. – Дуба врежу – ему не срок, а сразу вышку впаяют… Ты ему добавить справила?
– Я. Помрешь – руки на себя наложу, – тихо сказала Майка, сухими глазами глядя на Василия, не решаясь даже прикоснуться к нему, убрать с белого лба мокрую белую челку.
– Я помирать не собираюсь, – сказал Василий. – Ишь прибежала!.. Ты что – жена мне, чтобы в больницу приходить? Топай!
Майка послушно поднялась и потопала к дверям, глотая рыдания, кусая свои грязные ногти.
– Постой! – сказал Василий. – Карандаш есть? И бумаги спроси. Сестрица! – хотел позвать он, но задохнулся, побагровел, сдерживая нарастающий кашель.
Майка взяла у сестры карандаш и бумагу, вернулась к Василию и сунулась лицом в его подушку. Жалость к Василию, к себе, тревога, страх за него, боязнь помешать, раздражить, повредить – все смешалось в непривычную для Майкиной души сумятицу.
– Пиши! Ну, готова? – торопясь, зашептал Василий. – От потерпевшего в равноправной драке… Алафеева Василия Алексеевича. Заявление… к прокурору. – Он опять побагровел.
Сестра поднесла кислородную подушку, без слов сунула раструб ему в губы. Впервые Майка увидела, как скручивают зеленую подушку, выдавливая из нее газ.
Василий несколько раз вздохнул и отстранился, спросил Майку:
– Завидно небось?.. Хочешь попробовать?
Майка заплакала.
– Пиши, дура, – приказал Василий. – К прокурору: гражданин Синюшкин… нанес… мне… ножевой… удар… когда я… короче, в порядке самообороны он, ясно?
Майка повторяла за ним по слогам.
– Число какое?.. Внизу поставь. Давай! – Он взял бумагу, сам исправил в слове «самаобороны» Майкино «а» на «о» и расписался.
– Лично прокурору, поняла? А теперь топай, Вокзалиха!
Он устал. Хотелось вдавить пальцы в грудь, разорвать ее, разогнуть ребра, вытащить тяжесть. И руки Василия все шарили по груди, обрывая завязки больничной рубахи. Он знал, что терпеть еще долго – до самого вечера. И понимал, что может отдать концы раньше вечера, но ни разу не спросил о времени, ни разу не торопил, не жаловался, не ругался, потому что поезда ходят по расписанию – так положено, и ничего здесь поделать нельзя.
Раньше он получал удовольствие, перейдя границу обычных людских законов, когда даже миллиграмма осторожности не оставалось, когда отчаянность будила радость полной свободы. Так было, когда он ударил Боруна, и когда несся по гололеду в самосвале без тормозов, и когда вернулся к запалу в штольне, и когда опускал нож бульдозера перед пятистенкой Федьки Булыгина, и когда кусал руки милиционеру, задержавшему его по дороге на фронт где-то под Омском, и много-много других раз так было. Теперь, чувствуя близко смерть, он ощущал ее как тишину, как противоположность отчаянной радости, но не боялся. Наоборот. В этой возможной тишине, в смирении была новая для него, непривычная удовлетворенность.
«Ишь Степа, – думал он с неуместной гордостью за Степана. – Сыромятный мужичок, а до самого сердца достал. Пьяный достал! А если б стрезва ударил, так и концы давно в воду. Ишь Степа!.. Значит, человека дразнить долго нельзя, и собаку нельзя, и лютого зверя: он все отступает, да сжимается, да молчит, а потом враз разожмется и до сердца самого достанет… Ишь Степа! Пришьют ему пяток, если поезд не опоздает, а опоздает, так и вышку сунут для примера… И тогда оба дохлые будем. Неужто помру? – спросил себя Василий, лежа с закрытыми глазами, часто делая глотательные движения сухим, обожженным кислородом ртом. – Вот так это и бывает, значит. Ну вот, теперь и такое знать будем…»
Ему почудилась вдалеке, на берегу холодного озера, родная деревня, которая все удалялась от него. Потом он услышал треск моторчика и понял, что сидит в носу катера, а в корме, возле мотора, младший братан Федька, а между ними бидоны. В бидонах отражается небо, вода и синий кушак берегов. Кепка на Федьке козырьком назад, самокрутка зажата в горсти, отцовская шинель накинута на плечи, один рукав вывалился за борт и волочится по волне.
«Что везешь?» – спросил Василий у Федьки.
«Сливки».
«Куда?»
«На приемный пункт…»
От бегущей под лодку воды рябит в глазах и кружится голова. И в корме катера уже не младший братан, а Степан Синюшкин. «Вот почему он мне знакомым представлялся, когда в самосвале сидели, – догадался Василий. – Они же на одно лицо… Добренькие они».
И детское, давнее вплывает в бред – деревенский юродивый Илюшка, его зовут Добренький, потому что он не дает бить коров, лошадей, коз. И мальчишки дразнят его тем, что длинной хворостиной через забор суют в бок старого мерина-водовоза. Добренький плачет и гоняется за пацанами, мычит что-то, размазывает по голой груди слюну. Ему жалко скотину… И Василий вспоминает, что в войну Добренький, когда пришли немцы и угоняли скотину и били ее, бросился на немцев с вилами, и те убили его – и потому не может Добренький ехать на катере сдавать сливки.
«Неужто помру?» – приходя в себя, опять подумал Василий. Надо было по малой нужде, а он был один в пустой палате. Василий медленно приподнялся, сел.
Позвать сестру ему не пришло в голову. По стенке, шаг за шагом он двинулся к дверям. В глазах потемнело, стена оттолкнула его от себя, пол вздыбился… На грохот прибежала сестра, хирург, уложили его обратно.
– С ума сошел! – ужаснулся хирург. – Каким местом ты думаешь? Сестра, утку ему!
– Гуся нельзя? – из последних сил спросил Василий.
В девять вечера его оперировали вторично. Давать ему общий наркоз врачи сочли опасным. Он лежал на операционном столе, занавешенный простыней. Губы, искусанные от удушья, вспухшие, дрожащие, кривились привычной презрительной улыбкой.
Когда приезжий хирург добрался до сердца и вынул его из груди Василия, чтобы зашить разрез, то Василий впервые за сутки вздохнул глубоко, свободно, легко. Он видел свое окровавленное сердце отраженным в никеле рефлектора, оно мятежно подергивалось, вырываясь из ладони хирурга.
17
В затянутых пленкой льда лужах чуть отблескивала вечерняя заря. Свет ее был зыбкий, неуютный. И Майке хотелось, чтобы скорее сомкнулся над землей настоящий мрак ночи. Она бежала из больницы домой. Василий оставался жить – работать, ругаться, лапать девок, пить и хулиганить. Но Майке хотелось мрака вокруг. Она знала, что к ней он не вернется никогда, что она отвратительна ему. И она опять злобилась на него и жалела, что не помер, не сдох, кобель белобрысый, ирод нечесаный, мучитель и хулиган. А под этой злобой трепетала в Майке любовь к нему, и бабья жалость, и не прошедший до конца испуг, за который она опять же злобилась на Василия.
Тридцать четыре дня, пользуясь своим неписаным правом, Майка ходила в больницу, носила Василию жареную свиную печенку, кислую капусту, абрикосовый джем и печенье. Василий исправно съедал передачу, потом говорил: «Топай. Надоело. Не смей приходить больше, ясно?»
…Степана Синюшкина судила выездная сессия областного суда. Так как в районе было неспокойно, то дали ему для назидания остальным пять лет. Пострадавший Алафеев на суде шумел, доказывал, что Степан не виноват, грозил судьям. Пришлось его из клуба вывести.
А когда Степана сажали в «воронок», чтобы увозить, Василий оттолкнул конвоиров, и они со Степаном обнялись и поцеловались.
Подлесовский комбинат давно работает. Магазин в поселке сделан из сплошного стекла, то есть в самом современном, модерном стиле. Майка – заведующая, под рукой у нее четыре сотрудницы. От проезжего шофера Майка родила дочку и назвала Василисой.
Лучшими днями Майкиной жизни остаются те тридцать четыре дня, когда она носила раненому Василию жареную свиную печенку, квашеную капусту, абрикосовый джем и печенье.
Глава шестая, год 1959
НИТОЧКИН
1
По рации договорились, что экспедиция зажжет на берегу костер, и с мостика судна они видели какой-то огонек, а когда спустили катер и пошли, лавируя между льдин, то уже ни черта не видели впереди, кроме шевелящейся тьмы. И огни судна скоро тоже потеряли.
Над замерзающим морем густо летел снег, магнитный компас в этих широтах врал безбожно, мотор катера перегревался, потому что мелкий лед забивал фильтр охлаждения. Через час пришлось остановиться. Сразу стало тихо в рубке, и только снег шуршал по стеклам окон.
– Люди, – торжественно сказал второй штурман Ниточкин. – У меня ноги мерзнут.
– Нечего было пижонить, – пробормотал доктор Алексей Ильич.
– Да, – покорно согласился Ниточкин. – Эта дама будет стоить мне коклюша. И вы будете меня лечить и трогать холодными, скользкими руками. Бр-р-р!
– Сперва даму надо найти, – сказал старший помощник капитана ледокольного парохода «Липецк» и сунул в ракетницу ракету. Моторист вылез из моторного отсека и жадно пил воду – его мучила изжога. Моторист держал тридцатилитровый бочонок на ладони левой руки, ловил ртом струю, а правой рукой раскручивал папиросу. Моторист весил сто двадцать килограммов и больше всего на свете боялся щекотки. Фамилия его была Пантюхин.
Старпом приоткрыл дверь рубки и выстрелил. Зеленый мерцающий свет медленно растекся над морем. Мертвый хаос льдин, воды и снега окружал катер. Льдины побольше плыли куда-то под напором ветра, за ними оставались полосы черной воды, льдины раздвигали сало и молодой лед. Было дико и красиво. Ракета загасла, тьма опять стала густой, как газовая сажа.
Все молчали и таращили глаза в разные стороны, ожидая ответной ракеты с берега или судна. Но нигде ничего не мелькнуло и не осветило.
– Будем, как Зиганшин с Поплавским, доказывать, на что способен советский человек, – сказал Ниточкин. – Кстати, знаете, почему они Джека Лондона не съели? «Мартин Иден» у них был, и они его не съели, а остальные книжки все пообглодали с корешков.
– Почему? – спросил моторист с интересом.
– У них американцы спрашивают, значит, как и ты: «Почему вы именно нашего, американского писателя не съели?» А наши солдатики объясняют: потому, мол, что он библиотечный…
– Есть вещи, над которыми нельзя шутки шутить, – сказал доктор. – Подвиг этой отважной четверки останется в веках.
– Я вас укушу, – сказал Ниточкин и лязгнул зубами.
– Прекратить, – рявкнул старпом и улыбнулся. Он мог позволить себе улыбку, потому что в рубке было темно. Старпом подумал о том, как хорошо, что он сам пошел снимать экспедицию. Сидеть на судне и переживать было бы неприятнее. И куда делся огонь костра? Эти мухобои из Академии наук, наверное, жалеют соляр, если он еще есть. Продукты у них кончились, аккумуляторы почти сели, живут в палатке… Что могли искать четверо мужчин и одна женщина на острове Новая Сибирь целое лето и осень? Что делали они сейчас в притоке реки Гендершторма?..
Только потому, что среди них женщина, на катере оказался второй штурман. Он мог спокойно спать перед вахтой. Но он надел сапоги и оказался на катере. И доктор здесь по той же причине, но никогда не сознается в этом. Он, мол, просто-напросто хочет проветриться, он никогда не бывал на острове Новая Сибирь в устье реки Гендершторма… Море замерзает, и давно пора убираться из Арктики. В проливе Вилькицкого уже черт знает что творится, и даже линейный ледокол «Москва» распрощался там с винтом… Пошлют домой южным путем. Прикажут взять крабов и лосося в Петропавловске-на-Камчатке, и пойдешь как миленький на Англию. И тогда раньше Нового года Мурманска не видать, а молодая жена есть молодая жена, и на подходе придется посылать веселую радиограмму: «Выкидывай окурки, буду завтра, целую носик»…
– Ну как – остыл твой агрегат? – спросил старпом моториста.
Пантюхин тяжело вздохнул, потер живот и спустился в моторный отсек. На стоянке в Диксоне он выпил ящик портвейна и с тех пор жаловался на желудок.
– Ниточкин, – приказал старпом. – Влезь на рубку, включи фару и понаправляй ее там куда следует…
– Есть, – сказал Ниточкин и вышел из рубки. Через минуту затарахтел мотор, потом вспыхнула фара и высветила нос катера. Нос уже превратился во что-то бесформенное и тупое от ледяных наростов. Сквозь луч фары стремительно и прямолинейно несся снег. Снежная каша ползла по стеклам. Старпом опустил свое окно и принял в лицо полную порцию снега с ветром.
– Ветер с берега, – вслух подумал старпом. – Смениться на обратный он не мог. Пойдем прямо на него…
Катер медленно двинулся в узкую щель света от фары.
Сквозь слезы в глазах старпом увидел серое привидение. Казалось, оно спускается с черного неба, парит над морем.
– Что это? – спросил доктор.
– Стамуха, – ответил старпом. – Большая льдина сидит на мели под берегом. Дальше идти нельзя, пожалуй… – И он перекинул рукоять машинного телеграфа на «стоп». И сразу в рубке появился Ниточкин. Он был весь залеплен снегом.
– Спустись в кубрик и камелек разожги, – сказал старпом.
– Дайте закурить, – прошлепал замерзшими губами Ниточкин.
Старпом прикурил папиросу и сунул ее второму штурману в рот.
– А они там в палатках сидят, и жрать им нечего, – сказал доктор.
– Им хорошо: с ними женщина, – сказал Ниточкин. – Мужчины вырабатывают добавочное тепло в таких случаях.
«Эта неизвестная женщина заставляет его вырабатывать добавочное тепло даже здесь, – подумал старпом. – Женщина болтается вместе с нами в этой рубке, потому что о ней все время помнят. Полгода баб не видели ребята, вот и бесятся. И ждут загадочного существа с длинными глазами и в свитере с оленями, а окажется старая грымза, потому что в Арктику ездят только те, кому на Большой земле мужчин не досталось…»
– Сейчас притулимся к стамухе, – сказал он. – Ломик надо будет в нее вбить и кончик завести. И будем ждать, пока снег не перестанет и видимость не улучшится.
– Нет, все-таки любопытно, что собирают среди ледников ученые ботаники? – спросил доктор.
– Кактусы, – сказал Ниточкин, лязгая зубами.
2
Через четверть часа они спустились в малюсенький кубричек катера. Моторист плеснул бензина на уголь в камельке и поджег его. Жесткое пламя забилось в простывшие стенки камелька, они сразу стали стонать.
В кубричке было два рундука. Четыре пары ног скрестились посередине. В самом низу оказались бахилы моториста, потом валенки доктора, унты старпома, сапоги Ниточкина.
– Куча мала, – сказал Ниточкин, рассматривая оплывающий на сапогах снег. Сапоги оказались несколько выше его головы, и потому снежная мокрота грозила штанам.
За бортом шебуршили льдинки. Катер чуть покачивался. Слышно было, как в рубке скрипит отключенный штурвал.
– Аллу бы Ларионову к нам на «Липецк» поварихой, – помечтал моторист. Он сидел в распахнутом ватнике, рубаха вылезла из-за пояса, виден был голый и грязный, в соляре, живот.
– Виктор Федорович, а помните, как мы в прошлом году с Новой Сибири контейнер с поварихой снимали? – спросил Ниточкин старпома. – Комедия. Сплошная комедия. Хорошее кино сделать бы можно.
– А чего повариха в контейнере делала? – спросил доктор.
– Спала вечным сном, – охотно объяснил Ниточкин. – Под ней двести килограммов льда и поверх двести. Общий вес с тарой – шестьсот килограмм. Померла она еще в середине зимы. От жадности; семь лет с зимовки в отпуск не уезжала – деньги копила. Ослаб, верно, организм, потом воспаление легких… А у нее заботливая сестра в Ярославле. И потребовала сестра доставить труп в семейный склеп. Уложили ее зимовщики в контейнер со льдом и ждали навигации. Пробились мы к острову только в конце сентября, и тут Виктор Федорович решил, что…
– Поговорим о другом, – сказал старпом.
Ему не хотелось вспоминать историю с поварихой, но теперь помимо воли он вспомнил прошлую осень, эти самые места, ветреные погоды, кислые лица зимовщиков, веселый лай их собак, громоздкий и тяжелый ящик, который так трудно было погрузить в местную лодку – дору; раздражение зимовщиков на умершую повариху, на то, что она портила им настроение целых полгода. Он вспомнил еще полярную сову в деревянной клетке на зимовке, янтарные круглые глаза совы, ее жесткий гнутый клюв и когти, рвущие мясо, и ослепительную белизну оперения. Неприятная птица. И зачем матросы притащили ее на судно?.. Из Арктики они пошли в прошлом году на Китай… Здесь старпом почему-то вспомнил, что порция курицы в Шанхае стоит пять юаней… А сова совсем задыхалась от жары, и матросы решили ее выпустить на свободу. Сова взлетела с палубы не сразу, сперва долго сидела неподвижно, уставив глазищи прямо на солнце, потом медленно пошла к борту, стукнулась в него грудью и только тогда размахнула свои крылья – добрый метр, если не больше… Интересно, нашла она дорогу домой? Далекий путь от тропического Китая до Арктики…
Старпом откинулся к борту и отдраил иллюминатор, высунулся. Шебуршание льда и снега. Скрипучие стоны замерзающего моря во тьме. Казалось, море скрипит зубами, из последних сил сопротивляясь наступающей зиме. Снег втыкался в воду, серая пелена колыхалась на слабой волне между прошлогодних еще льдин.
Старпом думал о том, что, если температура сейчас понизится на два-три градуса, катер влипнет в лед, как муха в липкую бумагу, а судно не сможет подойти обколоть катер из-за малых глубин.
Какое-то проклятое место эти Новосибирские острова. В прошлом году – история с поварихой… Только в прошлую осень теплее было, и лед еще не становился, дули зюйдовые ветры, резвая волна гуляла… Дору тащили на буксире за катером, и лопнул буксирный трос, и дора пропала во мраке, ее искали сутки и не нашли, и решили, что она утонула. Капитан дал радиограмму о том, что контейнер с трупом погиб. А когда снялись с якоря, случайно милях в тридцати обнаружили дору и в штормовую погоду ловили ее. Однако кто-то из Севморпути поторопился, и в Ярославле выдали родственникам пустой свинцовый гроб с запрещением вскрывать его. Гроб погребли по всем правилам. И когда они пришли в Тикси, оказалось, что нужно самим хоронить повариху. Потом это, конечно, всплыло, начался ужасный скандал, история чуть было не попала в газеты… И виноваты оказались, конечно, моряки. Они сутки болтались на катере в штормовом море, разыскивая дору, они обморозились, четыре раза катер терял ход и ложился под волну, и четыре раза они чуть было не отправились к моржам, но они же и оказались виноваты. А может, это и так? Ведь трос лопнул не сразу, видно было, что он лопнет, но они все думали, что авось он выдержит…
Старпом захлопнул иллюминатор и услышал голос Ниточкина.
– …Или вот скипидар, – говорил второй штурман. – Тоже определенным образом действует на начальство. У меня есть довольно яркий пример. Когда я был матросом и служил по первому году на подводной лодке, то намазал адмиралу зад скипидаром. Он меня об этом сам попросил, лично. А потом, как Джим Черная Пуля, от меня в сопки улепетывал. Хотите, расскажу?
– Валяй, – сказал старпом. – Все равно спать не придется.
– Дело в том, что я очень старательный был в молодости, – начал Ниточкин и сплюнул в консервную банку, заменявшую пепельницу.
– Я туда окурки кидаю, а ты плюешь! – возмутился моторист.
– И не имеет никакого значения, – хладнокровно сказал Ниточкин. – Слушайте про адмирала… Небольшого роста контр-адмирал, живчик этакий, вертелся по лодке как морской бычок, когда ему в жабру папиросу сунешь. Инспектировал. Робу он, конечно, поверх формы натянул, потому что на лодке чистых мест вовсе нету. Да, а в робе на штанах дырка была. Адмирал и под настилы лазал, и в аккумуляторные ямы, и в трубу торпедного аппарата собрался, но наш отец-командир Афонькин его отговорил: боялся, как бы крышка за ним сама не захлопнулась…
– Короче говоря, – продолжал Ниточкин, – когда высокое начальство вылезло на свет божий и стащило робу, то на шевиотовых брюках на самом адмиральском заду было обнаружено пятно свинцового сурика. Наш командир его первым заметил и доложил по всей форме: «Товарищ контр-адмирал, у вас сзади на брюках свинцовый сурик!» А контр-адмирал остряком оказался. И говорит: «Товарищ капитан третьего ранга, боевую тревогу по этому случаю можно не объявлять. Давайте попросту, по-солдатски, все это сделаем. Прикажите скипидарчику принести». Определенное количество подхалимажа во мне было уже тогда. «Матрос Ниточкин, – представляюсь по всей форме. – Разрешите, я сбегаю?!» Командир головой мотнул, и я ссыпался в центральный пост за скипидаром. Нашел боцмана. А надо сказать, наш боцман авиационный бензин без закуски с похмелья употреблял. Найди он в море соломинку, так и соляр бы вместо коктейля стал потягивать. Ну вот, выдал он мне пузырек и говорит: «Ты только, бога ради, поосторожнее, Ниточкин! Я, честно говоря, и сам не знаю, что это за жидкость». Но мое дело маленькое. Я наверх полез. Адмирал оперся руками о ствол орудия, выставил заднее место и острит опять, беззаботно еще острит, грубовато, попросту, по-солдатски: «Штопкин, говорит, или как там тебя – Тряпкин, – ты побыстрее! Меня в штабе флота ждут, а шофер у меня боится быстро ездить. Ты, говорит, Катушкин, не очень рассусоливай». Я свой носовой платок не пожалел, легонько намочил его и осторожно трогаю адмиральские ягодицы. Надо сказать, непривычное, странное какое-то ощущение я тогда испытывал: контр-адмирал все-таки, старший товарищ по оружию… – здесь второй штурман сделал длинную паузу. Он раскручивал папиросу. Отсыревший табак тянулся плохо.
– Вы должны учесть, – продолжал он, – что я тогда был молод, старателен и глуп, как все первогодки. Оскорбить адмирала или там больно ему сделать не входило в мои расчеты. Я хотел возможно быстрее стереть с него сурик, потому что с красным пятном на брюках являться в штаб флота неудобно. Но действовал я, очевидно, слишком осторожно. И адмирал говорит, не без юмора опять же: «Штопкин, не жалей казенного инвентаря и своей молодой мускулатуры». Тут я вылил всю эту вонючую жидкость на платок и втер ее с молодой силой в его старую задницу. И докладываю: «Все, товарищ контрадмирал! Больше ничего не видно!» И руки, как положено, по швам опустил. А он все еще юмора не теряет, хотя в лице уже несколько меняться стал. «Молодец, говорит, по-солдатски, говорит, тебе, Овечкин, спасибо». И начал интенсивно бледнеть. Потом прижал к одному месту руки и как прыгнет прямо с лодки на причал, а там метров пять, не меньше, было. И вдоль причала куда-то в сопки, как Джим Черная Пуля, выстрелился. А шофер на его «Волге» не растерялся, дал газ – и за ним! Но только фиг он его догнал, за это я ручаюсь, – почему-то мрачно закончил второй штурман.
Моторист долго чесал затылок, потом сказал:
– Почему не догнал? Догнал, наверное. Черт, сода кончилась…
Моторист не отличался сообразительностью.
– Повырастали всякие нигилисты, – пробормотал доктор. – Нет у вас ничего святого.
– Именно об этом я потом и думал, – сказал Ниточкин. – Время у меня было: двадцать суток на строгой губе отсидел. А формулировку уже не помню. Кажется, за «нарушение правил пользования горюче-смазочными материалами…»
– Петя, – ласково спросил доктор. – А ты каким путем на флот попал?
– Был у меня в отрочестве друг, – охотно объяснил Ниточкин. – Майор Иванов, морской летчик. Трепач страшный. Он, например, рассказывал, что лично сбросил на Маннергейма торпеду. Ужасно нравилось нам его треп слушать. Вот я однажды у него и спросил: где можно так научиться врать? Он объяснил, что это возможно только на флоте. А так как мужчина он был отменно хороший, чистой души был мужчина, то я ему поверил и попер в моряки. Вопросы еще есть?
– Нет, – сказал доктор.
– А вот если глупыша поймать и чернью вымазать, знаете, что будет? – спросил моторист. Ему явно хотелось тоже что-нибудь рассказать.
– Будет черный глупыш, – сказал Ниточкин.
– Конечно, черный, – согласился моторист. – Но только не в том дело… Вся стая на него сразу бросится и будет клевать, пока насмерть не заклюет, во!.. Мы, когда у Канина пикшу ловили, иногда глупышей так мазали… Скучно потому что: кино нет.
– Молодцы, трескоеды, – похвалил Ниточкин.
– Если глупыш сядет на палубу, то взлететь с нее сам не может, – сказал моторист. – А если штормить море начнет, глупыш на палубе укачается, станет больным совсем и несчастным. А с волны он в любую погоду взлетает, во!
Уголь в камельке тяжело вздыхал, поддаваясь огню. Лед все терся по бортам. Табачный дым плотно заполнил кубрик, и лампочка светила сквозь него тускло.
Старпому стали мерещиться глупыши над морем, их крики, быстрые нырки, блеск быстрых крыльев. Он успел понять, что засыпает, вытащил свои унты из-под сапог Ниточкина и поднялся в рубку.
– Чиф боится дурной сон увидеть, – отметил Ниточкин.
«А чего хорошего в дурных снах? – сонно подумал старпом. – И ничего в них хорошего нет. Вот если бы увидеть львов в полосе прибоя, как старик в какой-то книжке. Или видеть такие сны, как рассказывает жена, – красного попугая на белой березе или черного слона среди желтой пшеницы и голубых васильков… Только все они врут, потому что сны не бывают цветными…»
И здесь он увидел красные огни костров в кромешной тьме арктической осенней ночи. Искры летели от костров, завихряясь в красном дыму. Снег сник на секунду, устало затих ветер, и в эту минуту старпом увидел костры и успел прикинуть до них расстояние, и успел разобрать, что огни разложены створом и створ идет много левее катера, и успел добро подумать о людях из экспедиции, которые не поленились разложить два костра, чтобы показать самый безопасный курс подхода. Тут снег опять густо обрушился на море, и огни пропали среди вертящейся тьмы.
Старпом взял бинокль, подышал на линзы, протер их вывернутым карманом полушубка и попробовал заглянуть во тьму, но ничего не увидел. Однако беспокойство теперь пропало в нем. Следовало еще немного подождать. Только и всего. Метель кончалась. Старпом спустился в кубрик.
Моторист Пантюхин в очередной раз попытался начать что-то рассказывать, но Ниточкин провел по заголившемуся животу моториста мундштуком папиросы. Пантюхин взвизгнул, как малое дитя, и зашелся в хохоте. Он так содрогался, дергался и корчился на рундуке, что катер начал заметно покачиваться.
– Кого я понять не могу, так это полярников, – сказал доктор, когда моторист в изнеможении затих. – Год за годом сидеть на одном месте и шарики в небо запускать… Платят им, конечно, порядочно, но только они и без больших денег сидеть будут.
– Зимовщики на полярных станциях, – это вам, док, не детишки в зоопарке, – заметил второй штурман. – Зимовщики не станут совать палку в клетку с полярной совой и не швырнут эскимо в белого медвежонка. Нет, они так не поступят, потому что любят всяких животных. И даже мух. Вы знаете, что здесь ни одно порядочное насекомое жить не может, и вот когда мы стояли у острова Жохова, то произошло следующее… Да, пейзаж там обычный: ледники, скалы, полумрак, как будто тебя в холодильник заперли и свет выключили. Стоим, бездельничаем, ледокола ждем, чтобы обратно выбираться. И вдруг на пустынном берегу вездеход появляется, останавливается возле самого припая, выползает полярник и открывает пальбу из винтореза в нашем направлении, то есть просит обратить на него внимание. Часа через полтора мы действительно обращаем на него внимание, спускаем тузик, и я гребу к берегу. Полярник меня на припай за руку, как пушинку, поднял – дядя чуть больше нашего Пантюхи, но грустный, и щека платком подвязана. Бородатый, конечно.