Текст книги "Том 2. Кто смотрит на облака"
Автор книги: Виктор Конецкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 35 страниц)
Синюшкин неторопливо подбил крышку и сдвинул ее в сторону.
– Э, нет! Так некрасиво! – сказал фотограф с досадой, показываясь опять из-под покрывала. – Ты ее ребром поставь, чтоб фон был, понял?
Синюшкин кивнул и поставил крышку ребром на угол гроба. Фотограф опять нырнул под покрывало. И опять вынырнул:
– А вы чего, дамочки? Лезай на телегу – вместе надо!
Веточка сделала было движение идти из-под навеса, но Ритуля остановила ее:
– Тебе еще не хватало!.. В положении она, понял, художник? – сказала Ритуля фотографу и полезла на телегу.
Василий Алафеев улыбался из гроба. Ему не надо было делать усилие для того, чтобы не морщиться под каплями дождя, падающими на лицо. Он на самом деле улыбался, но улыбка его какая-то недобрая, сатанинская.
– Во, – сказал фотограф. – Теперь порядок! Так и стойте! В меня смотрите, сюда! – Все! – Он сдвинул ноги штатива и понес аппарат в контору. На крыльце поставил его, подмигнул Веточке и сказал: – Перестали смерть уважать граждане… Вот я их тут и воспитываю…
– Садись, – сказал возчик, разматывая вожжи. – Грязь там – не пройдете.
Синюшкин поставил крышку обратно на гроб, забил обухом гвозди, по единому разу махнув топором, протянул Веточке руку, чтобы помочь влезть на телегу.
Лошадь взбодрилась, махнула хвостом и зачавкала по дороге между могил. Ветки бузины и молоденьких берез хлестали по лицам. С голых веток летел свежий, молодой запах и тяжелые брызги. И ото всего вокруг – могил, завядшего бурьяна, глины, мокрых деревьев – на самом деле крепко, незыблемо пахло деревней, а не кладбищем.
И Веточке казалось, что она возвращается куда-то далеко в детство, в довоенное что-то, на Ворсклу, в деревеньку Батово или Даймище. И молодой отец, вернувшись из рейса, идет к домику по мокрой дорожке, в черной форме, в белой рубашке. И, все время сознавая кощунственность своих мыслей, она вдруг почувствовала себя счастливой, невыносимо, беспредельно счастливой. Петр жил, курил, болтал глупости. Внутри нее жил кто-то новый. И впереди обязательно ждала такая же предвоенная, спокойная дача, мычание коров, роса, ромашки… И ее сын, бегущий по мокрой траве с луком или осиновым копьем в руках. Все это должно было обязательно быть. И она не могла победить в себе счастья, и радости, и жизни, хотя под самым боком, рядом с тяжелым животом ее, стоял гроб и в гробу покачивался человек с выражением недоброй улыбки на сером лице.
– Он бы обязательно Стекольникова побил, – вдруг хрипло сказала Ритуля.
– Я-ясное дело, – не сразу ответил Синюшкин.
– Сколько раз я ему говорила: проезжай трассу утром, – черт с тем, что свежести немного потеряешь, зато на виражах скорость держать можно, – сказала Ритуля.
– Я-ясное дело, – опять сказал Синюшкин.
– В нашем деле всего не предугадаешь, – сказал представитель клуба.
– Заткнись, бухгалтер! – сказала Ритуля. – На кой черт тебя-то сюда командировали?
– Я понимаю ваше состояние, – сказал представитель, – но…
– Ша! – сказал Синюшкин. – Н-нашли место… Т-товарищи Василия Алексеевича п-просили меня поминки с-справить. П-приглашаю вас всех… И тебя, отец, – тронул он возчика за брезент плаща.
– Тут отказаться грех, – оживился возчик. – Ну вот, и на месте…
Из-под деревьев вышли трое мокрых могильщиков. От них сильно пахло водкой.
– По дорожке ступайте, – сказал один из могильщиков. – По левую руку яму увидите.
Однако провожающие не пошли вперед, а дождались, пока могильщики сняли гроб с телеги и понесли его по узкой дорожке среди свежих могил. Здесь деревца были маленькие, а канавы широкие, полные ржавой воды.
У могилы поставили гроб на землю. Дождь чуть притих, но шорох дождевых капель по лопухам был по-прежнему густым.
– Эх, Омск, Томск, Новосибирск… – пробормотала Ритуля.
– Ну? – сказал старший могильщик. – Начинать можно?
– О-обожди, п-парень! – сказал Синюшкин. – Я с-сказать хочу.
– Брось, Степа, люди мокнут, – сказала Ритуля. – Давай-ка закругляться, что ли…
Синюшкин не слышал ее. Он никого и ничего сейчас, наверное, не слышал. Он, наверное, видел сейчас себя стоящим перед жеребой кобылой Юбкой, видел крепкий живой бок Василия, в который он ударил ножом, видел «воронок» и Василия, оттолкнувшего конвоиров, обнявшего и поцеловавшего его, Степана Синюшкина. Он пересчитывал сейчас денежные бумажки, которые присылал ему Василий, и вообще, бог знает что сейчас видел Синюшкин. А скорее всего, ничего он не видел, а лишь делал что-то такое, что должен был делать, что заложено было в нем на такой вот случай. Миры двигались в Степане Синюшкине, галактики добра и зла, орбиты мужества и страха, темнота и свет, дождевая вода и упрямый огонь костра за пригорком невдалеке от могилы. Очевидно, там палили листья и сучья. И дым низко полз, извивался под дождем, цеплялся за мокрые деревья и травы. И, отяжелев, покорно спускался через бровку могилы в яму, медленно завихрялся в ней.
– К-кто первый по необжитой д-дороге едет, т-тому без чифиря – ни т-пру ни ну, – сказал Синюшкин неспешно, глядя вниз, на гроб. – К-как человек живет, к-когда от могил родных у-шел, у-ехал? Т-трудно живет… Спи спокойно, дорогой т-товарищ, В-василий Алексеич! П-пускай тебе будет пухом, дорогой товарищ! Пускай т-тебе земля будет п-пухом! – поправился он и взял у могильщиков лопату.
Остальные стояли вокруг в тишине и молчании.
– Давай, ребята! – приказал Синюшкин. Могильщики споро подвели веревки под гроб, зашли по бокам ямы – один, самый здоровый, в головах, двое в ногах. И, кряхтя, приседая и тужась, опустили гроб в яму.
Лопаты замелькали дружно, согласно, показывая привычку этих людей к совместной работе. Один из могильщиков, оставшийся без лопаты, несколько раз пытался взять свой инструмент у Синюшкина, но тот не замечал его попыток, работал привычно, как-то даже в охотку. Заваливал яму, подхватывал то камень, то мягкой земли с дерном, то глины, стараясь заполнить пустоты, работал так, как опытный, матерый землекоп. И могильщики явно оценили его умение и как бы приняли его в артель. У них на лбах выступил пот, дождь мешался с этим потом и холодил их разгоряченные тела.
От поминок все провожавшие Алафеева под разными предлогами отказались. Тогда Степан снял кепку, поклонился им и забыл о них. Однако один он поминать Василия не хотел и просто не мог.
Возчик ждал его у конторы. Синюшкин кивнул ему: «Сейчас!», поднялся на крыльцо и прошел к заведующему.
Заведовала кладбищем женщина, еще не старая, строгая. Синюшкин сел перед ее столом на стул и сказал:
– О-ограду заказать надо, раковину и к-крест.
– Пожалуйста. Залог внесете, через месяц поставим.
– З-завтра, – сказал Синюшкин.
– Вы что, выпивши? – спросила заведующая.
– З-завтра мне надо, – повторил Синюшкин, вытащил из-за пазухи ком денег и положил его на стол. – С-сам проверю, по-поняла?
– Конечно, если вы так торопитесь… – сказала заведующая и взяла деньги.
– П-приглашаю поминки с-справить, – сказал ей Синюшкин.
Он пригласил также трех могильщиков и двух рабочих, которые оказались поблизости. Они напились прямо там же, в кладбищенской конторе. Заведующая вытащила у Синюшкина пятьдесят рублей, которые и сохранила ему на обратную дорогу. Остальное они пропили, кроме, конечно, тех денег, что ушли на ограду, раковину и крест.
Глава одиннадцатая, 22 июня 1966 года
РАЗНЫЕ ЛЮДИ
Павел Александрович Басаргин и Игорь Собакин медленно шагали по теплому июньскому асфальту и говорили о шахматах. День клонился к вечеру, тени деревьев чуть шевелились. Петр Великий все скакал и скакал к Неве. А за деревьями сквера вздымался Исаакий, воздух дрожал вокруг гранита колонн, и силуэт собора был размыт, легок.
Когда предок Басаргина выводил против молодого царя озябших, робеющих солдат, Исаакий строился. Грязный работный люд глазел на бунт, и только у самых отчаянных рука поднималась швырнуть камень под копыта генеральской лошади.
– Нет, что ты, дядя Павел! Не бойся! – говорил Игорь. – Я не собираюсь превращаться в профессионала. И вообще с каждым годом буду меньше играть… Наука требует для себя всего человека. Ты знаешь, что Эйнштейн тридцать лет хотел вывести единую формулу гравитационного и электромагнитного поля? Хотел найти между ними связь и зависимость?
– Да, но не нашел?
– А почему, ты знаешь?
– Гм, – промолвил Басаргин. – Нет.
– Очень просто: он пытался это сделать один!
– Но он был один, когда открыл теорию относительности. И это не помешало ему ее открыть.
– Наука дошла до точки! – изрек юноша. – Одиночка ничего великого открыть не сможет. Просто один мозг этого не в состоянии сделать.
– Гм… Так говорили и тысячу лет назад, но вполне возможно, что теперь все по-другому.
– Конечно, дядя Павел!
– Ты можешь курить при мне. Я знаю, что ты давно куришь.
– Я знаю, что ты знаешь, но не говори маме, пожалуйста.
– Она боится, что у тебя слабые легкие.
– Даже если у меня опять будет туберкулез, теперь это раз плюнуть, – сказал юноша. Его рука вытащила сигарету из пачки, но боялась извлечь сигарету на свет божий из кармана.
– Если тебя когда-нибудь забреют в армию, то у тебя, поверь мне, легкие окрепнут. Ты боишься армии?
– Кому охота терять три года? – пожал плечами юноша и наконец вытащил сигарету.
– Гм… – ответил Павел Александрович Басаргин. – Нигде русские мужчины не ощущают такого братского друг к другу отношения, как на призывном пункте… Такое братство русские мужчины еще испытывают разве что в очереди за пивом… Армия – тяжелая штука, но она помогает многое понять тем, у кого, конечно, на плечах есть голова.
– Ты рассуждаешь по принципу «проварить всех крестьян в фабричном котле». Я заработал право не на армию, а на университет.
– Гм, – произнес Басаргин.
Некоторое время они шли молча. Басаргин думал о том, что не умеет спорить с Игорьком. Умеет лишь бубнить свое «гм». Вот, например, об одиночестве первооткрывателя. Великое всегда открывал кто-то первый, кто-то один. Другое дело, что довести любое открытие до конца можно усилиями множества людей. А увидев падение яблока, подумать о силе тяжести и взаимного тяготения может только один. Даже если в этот момент на яблоко будет смотреть миллион людей. И это, как Женька говорит, ежу понятно.
– Что ты думаешь о приезде де Голля? – спросил Басаргин.
– Ребята вспомнили, что перед Первой мировой войной к нам приезжал французский президент, и еще перед какой-то он тоже появлялся… Это так?
– Да, такое бывало. Но тогда французы боялись немцев, а сейчас они пока не боятся их. И, значит, тут нечто другое. Пожалуй, время подводит некоторую черту…
– И в какую сторону?
– В хорошую.
– Поживем – увидим…
А в этом «поживем – увидим», пожалуй, больше мудрости, самокритично подумал Басаргин. Здесь он прав. Что за привычка у нас, стариков: чуть где-нибудь посветлеет, мы верим в самое хорошее впереди. Мы всегда стремились сохранять в себе умение верить в скорое хорошее. Потому нас так много и обманывали в прошлом. Это от силы России. Мы с таким остервенением желаем счастья, тишины и равновесия всем на свете, что можем клюнуть на любой крючок… А эти парнишки не торопятся выдавать желаемое за достигнутое. Они предпочитают рассчитать…
Басаргин провожал приемного сына в городской шахматный клуб. Разыгрывался финал первенства среди перворазрядников. Игорь просил Басаргина проводить его, но не оставаться смотреть игру. Паренек волновался.
– Что решил с королевским гамбитом? – спросил Басаргин. – Таль и Фишер и те перестают его играть.
– Буду играть! – сказал Игорь решительно. – Мало хорошо подготовиться, надо обмануть и заблудить противника! Чухнович испугается, когда я пойду на гамбит, он решит, что я нашел что-то новое.
– А ты нашел новое?
– Нет, хотя я знаю, что там что-то есть… Главное – сбить с панталыку, ошарашить… Это – главное!
– Ты убежден, что хорошего игрока можно сбить с панталыку?
– Конечно! Любого! Ты знаешь, что придумали чешские спортсменки перед Токио? Они специально показывали на разминке черт-те какой акробатической сложности упражнения. И загнали других в тоску. А на соревнованиях работали нормальные упражнения. И побили всех! Надо хорошего тренера – это теперь самое главное! Нельзя забывать психологический фактор, дядя Павел!
– Гм, – произнес Басаргин.
Он, конечно, понимал, что психологический фактор забывать нельзя. Он от души хотел Игорьку победы. Но почему-то думал о том, что не следует в учебники истории и литературы для средней школы вставлять самое святое. Пусть в учебниках будет второстепенное. А святое для нации, государства пускай молодые люди узнают потом, погодя, сами. Когда захотят узнать. Вставляй в хрестоматию развесистую клюкву о нашей моральной победе в Порт-Артуре. Это будет хорошо. Но если юнцы узнают о женах декабристов из хрестоматии, это плохо. Юнцы не поверят в жен декабристов. И значит, проживут жизнь в чем-то безнадежно обворованные. Басаргин собирался написать об этом в «Литературную газету», но, конечно, не собрался.
– Ну, дядя Павел, пожелай мне победы! – сказал Игорь.
– Ни пуха ни пера, дорогой!
– Куда-нибудь пойдешь сейчас?
– Куплю газет, а потом поужинаю в столовой. Мама сегодня задерживается.
– Ну, привет! – Игорь махнул рукой и свернул на улицу Желябова. Паренек закончил школу с золотой медалью и поступил на матмех университета. Только университет не устраивал его, казался старомодным. Новое таилось в других вузах, скрытых за длинными мудреными названиями.
Басаргин купил в «Астории» газет и пошел в сквер напротив.
Он сел на скамейку в детском закутке сквера. Здесь они с братом сидели двадцать пять лет назад и виделись последний раз в жизни.
Все, как и четверть века назад. Ничто не изменилось. Мягкий ленинградский июнь и белые ночи. Покой над клумбами и газонами. Запах сирени. Благородная красота дворцов и собора. Красота, которая отлетает от старых камней, отделяется от стен и забирается прямо в души. И дети копались в песке, ползали по буму. А старушки пересаживались со скамейки на скамейку, куда солнце совершало по небесам очередной круг почета и передвигало тени.
Но тогда над мрачным зданием германского консульства привольно развевался флаг со свастикой. Подумать только, что до самого последнего часа приходилось везти в Германию чечевицу, кожу, сталь и хлеб! Хлеба больше всего. Им набивали рефрижераторные трюмы на товаропассажирах…
– Черт-те что! – сказал Басаргин вслух, и детишки посмотрели на него из ящика с песком.
Он вспомнил набережную в Гамбурге и толпу немцев, кидавших в их судно камни. И желтые звезды на евреях. И пленных французских и бельгийских солдат, голодных и страшных, которые разгружали судно. А наши матросы ходили со сжатыми кулаками и каменными скулами. И если был на свете самый несчастный человек, то это был помполит.
Басаргин вспомнил слезы кочегаров, когда помполит не дал им вмешаться в драку штурмовиков с американскими матросами в каком-то гамбургском кабаке. Басаргин сам готов был заплакать. Он никогда не ощущал себя таким русским и таким советским, как тогда. К их столику подвалила порядочная толпа пьяных штурмовиков, кричала «хайль!» и требовала ответа. Это было году в сороковом… Или сразу после путча?.. Помполит показал штурмовикам специальную справку о нейтральности. И те отвалили к соседнему столику. Там сидели американские матросы. Штурмовики опять заорали «хайль!»… Форма штурмовиков продавалась во всех магазинах Гамбурга. И стоила по-разному – в зависимости от качества материала. На этих была самая дорогая… Американский негр послушно встал, заорал «хайль», выкинул руку по всем правилам и попал прямо в рыло главному штурмовику. Началась большая драка. А самый несчастный человек в мире – помполит вышибал из кабака нейтральную команду. И на улице кочегары плакали от стыда…
В одном из последних писем брат писал, что не может сидеть в тылу, после того как услышал, что маленькая девочка поет: «Божья коровка, полети на небо, принеси нам хлеба!» А в ночь с двадцать первого на двадцать второе июня сорок первого наши суда еще снимались на Гамбург, имея в трюмах тысячи тонн пшеницы. Черт-те что! Черт-те что!.. Брат плакал над книжками в детстве. Совсем невоенный человек… И Веточку очень любил. Она, верно, и не помнит дядю… Брат, конечно, понимал тогда, что война вот-вот начнется. Но у него была своя теория. А может быть, эта теория предназначалась для младшего брата. Старший боялся, что младший сорвется и наговорит где-нибудь лишнего. Старший больше всего хотел, чтобы младший держал язык за зубами. Он говорил, что в моменты великих социальных напряжений люди, усвоившие определенную точку зрения на события, исповедующие определенную идеологию, не всегда имеют возможность углубить эту точку зрения – они должны действовать сейчас, немедленно. В бою не до вопросов. В бою вопрос – чаще всего преступление. В бою выполняют приказы. Вопросы можно задавать во время передышки…
Через сквер прошла женщина, молодая и красивая.
Басаргин вздохнул. Когда идешь рядом с красивой женщиной, кажется, что несешь цветы, подумал он. Даже пусть ты стар… Но главное во все эпохи: сохранить хотя бы маленькую способность мыслить. Пускай неправильно, но самостоятельно… Это последние слова Петра. Если б хоть его могила осталась!
Павел Басаргин встал и пошел в столовую гостиницы «Ленинградская», бывшей «Англетер», той самой, где повесился Есенин. Здесь было шумно, пьяно и чадно, но это было лучше, привычнее, нежели липовая аристократичность дорогих ресторанов. Басаргин разрешил себе бутылку сухого вина.
Рабочий день закончился, и народ быстро прибывал. Басаргин выгадал, устроившись в углу, – к нему мог подсесть только один человек. Басаргин посасывал винцо и наблюдал соседей.
За столик Басаргина, не спрашивая разрешения, изящно опустился лысый бледный человек со стаканом портвейна и бутербродом с килькой.
– Вот вы, я вижу, интеллигентный человек, – сказал лысый. – А знаете ли вы, что Исаакиевский собор не один Монферран строил? Я, с вашего разрешения, его соавтор – Леонид Иванович, архитектор.
– Очень приятно, – сказал Басаргин. – Сколько вы сегодня приняли?
– Мало. И я не заговариваюсь. Я вижу, что вы человек интеллигентный… А я когда-то дружил с сыном Александра Бенуа, слышали про такого?
– Слышал.
– Он тоже архитектор… Он здание ГАИ в свое время обезобразил – лошадиные головы туда посадил. Видали?.. Вы собак любите?
– Да.
– А я обожаю, особенно немецких овчарок, хотя кобели среди них бывают глуповаты, а суки, с вашего разрешения, умнее нас с вами… Была у меня одна сука, да-с… Мое настроение с первого взгляда угадывала. Но был у меня однажды и фокстерьер, я его Соломоном назвал, потому что Сократ этому фоксу в подметки не годился. Не верите?.. Ваше здоровье!.. А вы чего?
– Передерну, – сказал Басаргин.
– Никогда не забуду своей подлости, – сказал архитектор, выпив и вытерев усы. – В день смерти Соломона я с ним гулять пошел. Да, а лифт не работал… И вот мы с ним на шестой этаж пехом прем, да-с. А признаков, так сказать, предсмертия у фокса не наблюдается никаких. Только смотрит он на меня странным, виноватым взглядом и на каждой ступеньке садится – не хочет идти… Да-с, я сержусь, его за поводок дергаю, отчитываю… Ну он соберется с силами, встанет и несколько ступенек так это, боком. И все смотрит, смотрит… – Архитектор достал платок и отер на глазах слезы. – Поднялись домой, перешагнул он порог и… помер. Скотина я, а не человек, с вашего разрешения, – закончил архитектор и выпил остатки вина. Он расстроился не на шутку. Басаргин вспомнил своего бульдога и тоже вздохнул.
– А лошадей я не люблю, – вдруг сказал архитектор и сильно стукнул кулаком по столу. – На вас когда-нибудь лошадь падала?
– Нет.
– Что вы тогда знаете про этих животных?
– А я и не говорю, что знаю… И не орите так громко.
– А на меня, с вашего разрешения, падала, – послушно перейдя на доверительный шепот, сказал архитектор. – Осенью сорок первого я был адъютантом комдива. И вот под Гатчиной наехал мой лошак на мину. Сделали мы полный сальто и падали в таком порядке – мой автомат, потом я спиной вниз, а на меня лошадь со всей сбруей. Хорошо, что дело на пахоте было, автомат под моей спиной вдавился, и я отделался сущими пустяками… Вы здесь во время блокады в госпитале лежали?
– Нет.
– Вы, я смотрю, счастливчик, – сказал архитектор. – Да-с, а после госпиталя меня сделали соавтором Монферрана. Я в подвалах собора специальные хранилища для ценностей и архивов сооружал, а вы мне не верите!.. Павильон метро на вокзальной площади знаете? По нашему проекту.
– Самый омерзительный павильон из всех, которые я видел, – сказал Басаргин. – Ваше здоровье!
– Вы думаете, я обижусь? И не подумаю, потому что вы правы! А почему правы? – опять перейдя на шепот, спросил архитектор. – Потому что, с вашего разрешения, у нас здесь другой соавтор был, не французишка Монферран, а само Время!
– Ясно, – послушно согласился Басаргин.
– Опять не верите? Вы кто по профессии?
– Моряк.
– И это, с вашего разрешения, чувствуется! Потому что моряки народ сероватый и туповатый, простите за откровенность…
– Доешьте кильку, – посоветовал Басаргин.
– Вы мне подозрительны, – четко разделяя слова, сказал архитектор. – Прощайте! – Встал и, сильно покачиваясь, вышел из зала.
– У вас не занято?
– Пожалуйста.
На место архитектора тут же приземлился большой, тучный человек. Он тяжко сопел.
– Ха, – сказал толстяк. – На пивко хватит, а что еще нашему брату надо?
– Естественно, – согласился Басаргин.
– Я бывший летчик морской авиации.
– Очень приятно, я имел отношение к флоту.
– Военному?
– Нет, никогда не был военным.
Он на самом деле никогда не был военным. Даже когда возил из Лос-Анджелеса во Владивосток тринитротолуол. Он вспомнил ноябрь сорок четвертого года и рейс со взрывчаткой в трюмах. Вспомнил камышовые циновки, которыми американцы занавесили судно, чтобы не было видно, какой груз грузят. Вспомнил тележки на резиновых колесах, бесшумное движение этих тележек с желтыми пакетами взрывчатки и довольно мрачное, обреченное ожидание выхода в море: два предыдущих судна взорвались в океане. Оба с тем же грузом. Оба на седьмой день после Лос-Анджелеса – в наиболее удаленной от берегов точке. И ясно было, что это диверсия, немецкие агенты подкидывают на погрузке мины с часовыми механизмами. И когда вышли в море, никто не мог спать, нюхали и слушали переборки, и чудилось тикание… На седьмой день разговаривать перестали в кают-компании, хотя котлеты жевали так, что за ушами трещало. На восьмые сутки повалились спать…
Оркестр заиграл нечто быстрое, сразу из-за столиков повскакивали пары. Начался твист. Раскоряченные женские тела и конвульсии мужчин – танец приговоренных к смерти. Застывшие на снегу в самых странных позах трупы – вот что напоминал этот танец Басаргину. Он знал, что это не так, что это танец молодых, спортивных, веселых тел. Но он не мог видеть твист, не мог…
– Мы навык воинов приобрели, терпенье и меткость глаз! – заорал ему в ухо летчик. – Уменье молчать, уменье хитрить, уменье смотреть в глаза!.. Читал Багрицкого?
– Не люблю твист, – сказал Басаргин. – Консерватор, отстаю от нового поколения.
Твист свирепел. Растопыренные ладони шатунами ходили от бедер к вискам танцоров. Басаргин чувствовал, как затягивает его нарастающий, сумасшедший ритм. Ритм ломал его душевное состояние, увлекал в иной мир, чуждый своей обнаженностью. Басаргин не привык и не мог привыкнуть к тому, чтобы понять призыв любви через доказательство физической готовности к ней. Он знал язык символов, намеков, иносказаний, а не то, что делают в твисте, соблазняя друг друга в открытую, соблазняя друг друга телом, ногами, руками. Он любил вальс.
– Скажи, – заорал Басаргин летчику, – скажи, зачем надо возвращаться к танцам дикарей?
– В дикарях больше правды, – ответил летчик. Он, сидя на стуле и поглядывая вокруг лихо зазывным взглядом, тоже поводил плечами и, наверное, казался себе молодым и безотказным, лихим мужчиной, а огромное брюхо колыхалось, наваливаясь на стол и отталкиваясь от стола. На столе колыхались в рюмках водка и сухое вино…
Наконец музыка смолкла. И Басаргину показалось, что он всплывает из долгого удушья к белой, просвеченной солнцем пене на поверхности воды. Всплывает с той судорогой торопливости, с которой рвутся к воздуху затянутые под воду вместе с кораблем моряки. У них нет никаких желаний, и никаких мечтаний, и никаких мыслей, кроме одной – всплыть, прорваться, удержать в груди прокисший, мертвенный остаток воздуха. И как долго нет этой просвеченной солнцем пены на волнах. Так уже светла, так легка вода, что можно, можно вздохнуть, не вздохнуть нельзя, потому что вокруг все еще вода, хотя и легкая, просвеченная светом солнца. И сколько моряков вздохнуло в этот последний миг, чтобы больше никогда не вздохнуть. Они вздохнули в двадцати сантиметрах от воздуха. Тяжелая и светлая вода наполнила их легкие. Вечная память им, кто не дотерпел одну-две секунды, кого обманула светлая прозрачность гребня волны.
– Всегда надо терпеть до конца, до самого конца. Понимаешь, о чем я? – сказал Басаргин летчику.
– Я – Герой Советского Союза, – сказал летчик. – Веришь?
Басаргин взглянул на него через дым сигареты. Пожилой повар из заштатной столовки. Сизое от водки лицо, брюхо, волосатая грудь, обтертый воротник рубашки, редкие волосы и маленькие глаза. И эти глаза смотрели трезвым, твердым, цепким и тяжелым взглядом. Басаргин дважды в жизни видел пистолетный ствол, направленный прямо ему в грудь. И знал, что глаза сильных людей умеют иногда быть похожими на пистолетный ствол. Больше того, он знал, что и его глаза несколько раз смотрели так на других людей. Может ожиреть тело, может ослабнуть, одрябнуть душа, но мужчина, совершивший однажды в жизни поступок смелый и длительный в своей смелости, навсегда сохранит в зрачках блеск и сталь, они пробьются сквозь муть старческой или пьяной роговицы. И этот блеск испугает труса и вызовет уважение смелого.
– Верю, – сказал Басаргин. Жирное тело обмякло, летчик тяжело уперся обоими локтями на стол.
– Был, – сказал он. – Был героем. Я, моряк, специалист по Маннергейму… Помнишь такого? Фон-барон… В финскую я летал его бомбить на день рождения. Бал в президентском дворце в Хельсинки. Пышность он любил. Офицерье специальный отпуск с фронта получало. Да… И маршал приказал кинуть генералу от нас подарок. Полетели… Ну, по капельке?
– За прошлое, – сказал Басаргин. – Сейчас они играть начнут…
– Пускай, – сказал летчик. – Пускай играют… Надо свою смену любить. – Он пьяно провел ладонью по лицу, стирая что-то прошлое, стараясь отрезветь при помощи этого жеста. – Короче, сбили нас. Ша – тишина! Падаем в залив. – Летчик перевернул руку ладонью вниз и спланировал ею к полу. – Короче, спасли нас… Ты думаешь, я не знал, что живым останусь? Я, браток, всегда на войне знал, что живым останусь. За что меня убивать? Таких, браток, убить нельзя, ты меня понимаешь? Я не хвастаюсь, корешок, ты на меня не сердишься за многословие? Как выпью, так все говорю и говорю… Не остановиться.
– Давай, мне приятно тебя слушать, потому что ты не врешь, – сказал Басаргин.
– В сорок четвертом меня сбили еще – над Кенигсбергской бухтой. Снаряд разорвался над машиной… Восемьдесят два ранения мелкими осколками – в лицо и башку, ясно? В глазах что? Ша – тишина! Кровищи в глазах полно, и ничего не видно… Посадил машину на ничейной земле. Как? Как посадил машину, если не видел ни хрена? Ты думаешь, скажу как? Не знаю, не помню. И всех нас вытащили нормально наши автоматчики… А мы в бухте эсминец потопили, понял? Эсминец! Мне Героя и подкинули. Госпиталь, ша – тишина, сам Джанелидзе пластику на роже наводил… Много заметно?
– Почти ничего, – сказал Басаргин. Он знал, что человек не лжет.
– Ты прости, моряк, я сегодня все пропил, что дочь выдала… Ты сто грамм поставишь?
– Да, если стоит добавлять.
– Ты меня воспитывать будешь?
– Нет.
– Возьми по сто.
– Хорошо.
– Ведь я когда-то морскую форму носил. Только любой китель для меня – пытка… У меня пенсия знаешь сколько? Сто девяносто. Ты, моряк, думаешь, я обижаюсь на что? Ничего подобного. Читал Суворова?
Басаргин наконец подозвал официантку, замотанную, злую, и заказал двести водки.
– Ну, – сказал Басаргин, – я слушаю тебя, летун. Досказывай. Я с тобой водки выпью, хотя мне и нельзя.
– Девятого мая война не кончилась, – трезво сказал летчик, как будто он официально докладывал. – Мы получили приказ продолжать боевые вылеты на перехват и уничтожение немецких кораблей и транспортов, уходящих через Балтику в порты нейтральной Швеции. При вылете десятого мая погибло четыре экипажа, мои друзья-товарищи, уже после войны, понял? Мы выпили за них и взлетели, чтобы мстить. И мы топили все, что было под нами на воде. Я угробил немецкий санитарный лайнер, убогих угробил. Попробуй там – разберись. Какими только флагами немцы не прикрывались, сам знаешь… Снизился до топов мачт и отцепил пару бомбочек. Топмачтовое бомбометание это называется. Бомба по воде рикошетирует – и прямехонько в ватерлинию, и – ша – тишина… Поволокли по начальству, потому что драка-то уже кончилась, то да се, «смотреть надо было», и так далее. Короче – сняли Героя.
Официантка швырнула на стол графинчик.
– Я знаю, у вас сегодня много работы, – возможно деликатнее сказал Басаргин. – Простите, что я не сразу заказал, но, пожалуйста, еще двести.
Она чертыхнулась и ушла.
– Молодец, моряк! Давай-ка прямо в фужеры лей, – попросил летчик. – Ненавижу эту гадость! Ну, за убогих! За невинно убиенных!
Они дружно выпили и закурили.
– Сперва я, конечно, психанул, фортеля выкидывать начал, – продолжал летчик. – А времена после победы крутые настали: довоенную дисциплинку в армию возвращали. Меня для примера и выгнали… А теперь иногда они снятся, не веришь? Тысячу раненых людей к рыбам пустил… Геройская Звезда – что делать? Иной раз и зря ее дают. А ихних детишек жалко… – Он потянулся, зажмурился и посидел так несколько секунд.
– А у меня брата убили. И могилы не знаю. Без вести пропал, – сказал Басаргин. – Удивительный был человек.
– Вот мы сейчас за него и выпьем! – решил летчик.
Официантка принесла водки. Басаргин и летчик выпили молча, не чокаясь. Потом летчик встал и сказал со вздохом:
– Детишек я люблю, моряк… Ну, прощай, спасибо за угощение!
– Прощай, летун! – сказал Басаргин.
– От дочки мне попадет, – сказал летчик.
– Сегодня такой день, что можно.
– Ну, будь здоров!
– Будь здоров!
И летчик ушел.
«А я люблю детишек? – подумал Басаргин. – Скорее всего, только своих…» Два его внука – аяксы – укатили на дачу в Пярну. Веточка считала воздух в Пярну самым целебным. Зять учил вьетнамцев водить по морям большие корабли. И любая американская бомба могла угодить в него. С каждым годом Петр Иванович Ниточкин делается молчаливее. Пожалуй, он превращается в угрюмого мужчину. Зятю везет на передряги. В Карибском его судно обстреляли. Теперь попал во Вьетнам…