Текст книги "Нет мне ответа..."
Автор книги: Виктор Астафьев
Жанр:
Эпистолярная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 64 страниц) [доступный отрывок для чтения: 23 страниц]
Вот и выбрал я старинную Вологду, где есть друзья и ещё пахнет Русью, близкой моему сердцу. Пока мне здесь хорошо. Народ тут простодушнее, добрее, и природа сохранилась, и тихо тут, неторопливо.
Дали мне такую же точно квартиру, как в Перми, только получше построенную, на три метра поменьше, да это пустяки. Встретили меня хорошо и власти, и писатели. Я уже работаю, и на рыбалку ездил два раза. Первый раз разбил себе локоть и термос, и ящик – до того «нарыбачился», а второй раз поймал судака и подлещика.
Летал в Киев. Там режиссёр Войтецкий решил ставить картину по «Ясным ли днём». Работали с ним. Режиссёр хороший. Последняя его работа «Скуки ради». Парень он винницкий, но без хохлацкого тупого фанфаронства и без картонно-игрушечного национализма, который ничего кроме печали и обиды на людей не вызывает в душе солдата, защищавшего эту землю. Сейчас сценарий должны утверждать два главка – украинский и московский. Как оно будет – не знаю. Может, и получится что. Режиссёр-то горит весь, желает сделать картину, и меня воспалил своим энтузиазмом.
Женщины мои тяжело пережили разлуку с Уралом. Им тут одиноко. Ну, авось попривыкнут. А с меня схлынула суета, гнетущая обстановка, сплетни, наговоры и как-то даже дышаться стало легче.
Продолжаю работу над «Пастухом и пастушкой». Никакие литературные будни на меня уже не действуют, пишу, как хочется, хотя и знаю, что повесть не ко времени и не в «духе».
Читал про Колю Воронина, читал всё, что касается начинающейся облавы на честных писателей, и пожал плечами: «Собаки лают, а верблюды идут и идут». Бедный Коля – у него ведь всю повесть (роман был) изрубили ещё в процессе печатанья, а теперь самого в окрошку рубят. Он обратился ко мне с просьбой – выступить в защиту повести. Только вот не подсказал – где. Ведь когда идёт облава, защищаться негде. Конечно, я напишу письмо в «Литературку» и назову автора статейки подлецом, каков он и есть на самом деле, но ведь что им: ссы в глаза – всё божья роса.
Не сетуйте, что долго не писал. По возвращении из Переделкино я почти всю зиму проболел – плохо было с головой, не писал ничего – плохо было на душе, а потом переезд, который решался быстро, а происходил медленно. Сейчас легче, гораздо лучше. И работать потянуло, а больше – рыбачить. Женщины мои завтра едут к тётушке в Хотьково, а я сверну свои срочные дела и заберусь надолго рыбачить, подальше от слухов о вылазках всевозможных хунвейбинов.
Вот и всё пока. Увидите Борю Можаева, передайте ему привет и мой новый адрес: Вологда, ул. Урицкого, 94, кв. 8.
Валентине кланяюсь я и мои женщины. Будьте все здоровы. Виктор.
Р. S. Сегодня день выборов и я с утра всё твержу стишок, который однажды прислал в «Чусовской рабочий» один гражданин: «Мы крикнем дружное «Ура!» И все пойдём на выбора. И я, советский гражданин, проголосую, как один!» Сильные стишки-то!
7 апреля 1969 г.
Вологда
(Адресат не установлен)
Дорогой Ваня!
Пришло твоё большое, как всегда, обстоятельное письмо, написанное, не в пример моему, человеческим почерком. Я всегда радуюсь твоим письмам – они как глоток воздуха Родины, и я завидую тебе, тому, что ты верен родному краю, видишь его каждодневно, дышишь воздухом и морозом Сибири.
Увы, я не мог и не смогу скоро оказаться в родных краях насовсем. Родина моя как-то до обидного сурово всегда обходилась со мной, много сил, горя и страданий принесла, и я, любя её, может быть, несколько выдуманную, боюсь в то же время её. Кроме родной деревни и Красноярска меня ничто в Сибири не привлекает на жительство, но воздух загрязнили на родине моей не меньше, чем на Урале, а у меня и от Урала болит голова. Кроме того, далеко очень от центров и, соответственно, возрастет тупость литературная, начинает давать себя знать провинциализм в культуре и какая-то автономная замкнутость в оценке точного места, которое знать совершенно необходимо, дабы не впасть в самомнение и фанаберию.
Я достаточно насмотрелся на провинциалов-литераторов. В большинстве своём это безобразная картина. В Свердловске большая писательская организация, издаётся два журнала, театры, киностудия, и тем не менее большей провинции в культуре и литературе я не знаю. Зато сами о себе они понимают так много, что могут кому угодно права качать. Пробовали и мне, да я-то с переду артист, а сзаду-то говнист и не больно потерплю. Я сам могу расшибить любого из них в лепёху, и они робели меня трогать.
По-моему, все с облегчением вздохнули на Урале, когда я уехал. Уж больно я их беспокоил своими откровенными словами о том, что говно – это говно, а иногда и статьи писал такие, что графоманы давиться собирались и словоблуды стишки писать бросали.
Вот так вот «спокойно». Литератор, мечтающий в наше время жить спокойно, то есть печатать всякую брехню, жрать сладко и срать гладко, – это уже в моих глазах не литератор, а человек-обыватель, которому до лампочки всё, кроме себя.
А в Вологде действительно очень небольшая, но крепкая и дружная организация. Здесь живёт превосходный прозаик Вася Белов, поэт Коля Рубцов (обязательно достань в библиотеке его сборник «Звезда полей»), Ольга Фокина, Саша Романов, и много на подходе интересных парней. Они понимают хорошо, что такое работа, и сидеть за столом не мешают. Нет здесь той массы необязательных знакомых, какой я оброс на Урале, меньше раздражителей в лице газет, издательства, телевидения, и потому я живу и работаю собранней, чем прежде.
Езжу на рыбалку и продолжаю работать над новой повестью [«Пастух и пастушка». – Сост.]. Вот уже скоро два года и третий пойдёт, как я бьюсь над этой маленькой повестью, и или рога себе на ней сломаю, или сделаю что-то заметное.
Посылаю тебе «Поклон» – свою самую любимую книгу и Марьину повесть, которую она написала между стирками, кухней и мной. Человек она очень одержимый от природы и цельный, и ей бы давно уж быть профессиональным писателем, но она посвятила себя мужу всю без остатка и детям. И другого своего назначения знать не хочет. Пишет редко и урывками. Получается у неё всё лучше и лучше, и большая вина моя перед ней за то, что заели мы её жизнь и талант, а я ещё нет-нет да и в капризы ударюсь, было влюблюсь и мучаюсь ещё больше, и её мучаю своим чёрствым отношением. Трудно с нашим братом жить и ладить.
Может, летом я побываю в Сибири. Попробую до тебя добраться и посмотреть настоящие Саяны. И верха Енисея. Загадывать трудно, но помечтать можно. Сын мой служит в Германии. Мать с туристами в мае собирается его навестить.
Привет твоим всем – жене, парням. Обнимаю тебя. Виктор
16 апреля 1969 г.
Вологда
(В.Колыхалову)
Дорогой Володя!
Ну и толстую же книжку ты написал! Читал я её, читал... Я ведь толстые книги сейчас читаю трудно и долго – глядело моё послабело, и голова побаливает. Но твою добил – оттого, что люблю книги сибиряков. В них у талантливых, разумеется, авторов и не наезжих, а коренных сибиряков всегда покоряет выпуклая образность, сочный и богатейший язык, сочная природа. Наш грубоватый, не подмазанный крылышком юмор, не вымученная, не выставленная напоказ честность и правда. Правда непосредственная, неотразимая, как жизнь, которая вроде бы как сама собой разумеется и потому её обычно принимают и воспринимают без ахов и охов и никакой излишней подозрительности к ней не проявляют. Такова уж она, настоящая правда: её или принимают целиком, или отвергают, но тоже целиком, ибо она неделима и неотделима, эта «исповедальная проза».
«Верха» наши, наторевшие в надзоре за словом, совсем не случайно относились к этой прозе снисходительно – она была безопасна и «безвредна», ибо скользила по верхам событий и жизни, шибала больше в нос и не трогала сердца. К этакой литературе во все времена все привыкали очень быстро, а настоящего слова, по справедливому и потому уже осуждённому в «Огоньке» замечанию Гранина, Россия всегда боялась.
Твоя книга написана в лучших традициях сибирской прозы, которая была и осталась, по моему глубокому убеждению, лучшей и определяющей в прозе 20-х и 30-х годов. Зазубрин, Ошаров, Петров, Иван Кратт, Шишков, Жуков, Сейфуллина, Вс. Иванов, Черкасов (покойный, а не живой!) и множество других сибиряков зачали советскую прозу и продолжали её с новейшим живописным блеском, они как бы изголодались по живому слову, по живому разговору, в душах их скопилось столько красок, столько живописных образов и эмоциональности, что они её выплёскивали удало, безудержно, темпераментно, и иной раз одной страницы (у Шишкова, например) иному современному столичному «художнику слова» хватило бы на целый роман – так они бедно заряжены жизнью, так мало видели и пережили.
Всё это, присущее лучшим сибирякам, как бы само собой перешло к нам. Да и как могло быть иначе? Мы же росли и выросли на этой литературе! И всё это ярко, зримо и вещественно присутствует в твоей книге.
Но я глубоко убеждён, что сибиряки наши, если б дали им возможность созреть, жить и работать, вспомнили бы в конце концов, что до них были Достоевский, Толстой, Чехов, Бунин – в прозе. Пушкин, Блок, Некрасов – в поэзии, которые умели – да ещё как! – писать: и образно, и живописно, и удало, и правдиво и... как хочешь. От стихийной, порой «голенькой» прозы они постепенно переходили к мысли. А если уж шла война, то и её описывали, и не одними батальными сценами отделывались эти воистину мудрые художники, мятущийся человек появлялся у них на позициях. И мятущийся, чего-то ищущий граф, и мужичок, со «своих позиций» пытающийся понять себя. Если уж нищий студент угрохал старуху, то за него нравственные вопросы решал не всезнающий майор Пронин или мимо ехавший и случайно завернувший в роман секретарь обкома, а сам он, студент, обращал свой взор вокруг и в самого себя. И всё вокруг постигал – и высшую нравственность, и падение – путём мучительного размышления над сущностью человеческой жизни, над её величием и мерзостью.
Тургеневы, Достоевские, Толстые достигли высших вершин в слове, потому что сделали слово мыслительным, и, мало того, пошли дальше, забрались туда, откуда возникает эта мысль. – в человеческую душу.
Увы и ах! При всём блеске прозы 20-х и 30-х годов, особенно сибирской, она лишилась основного достижения нашей русской великой литературы. Она изображала и только. Она, захлебнувшись, спешила вперёд, летела, подхваченная запушенной во всю мощь и на всю «железку» круговертью событий и собственной жизни. Ещё раз говорю: дай ей время приостановиться, осмотреться, поразмыслить – литература эта непременно пошла бы в глубь явлений жизни, занялась бы самоанализом и осмыслением вновь народившегося общества.
Я думаю, не случайно почти всю сибирскую литературу вырубили под корень. Кто-то инстинктивно почувствовал, что она если не представляет, то будет представлять опасность. Такие мужики, как Зазубрин, Петров и Ошаров, очень много знали и даже сотой доли того, что знали, ещё не только не выложили на бумагу, но и не коснулись. И они-то в первую очередь и пострадали. Оставшиеся в живых Шишков, Сейфуллина, Иванов были травлены литературными гончими и по существу загнаны в угол. Взамен им хлынула в литературу та самая хевра, которая «счастье в том находит, что хорошо на задних лапках ходит».
Думаю, ни Зазубрин, ни Петров, ни тем более Павел Васильев не написали бы в самые страшные годы слов: «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек...»
Именно потому, что они, настоящие бойцы-коммунисты, люди с чистой душой и прекрасной биографией, не делали этого и не сделали бы, их и не стало.
Не стало их, нашлись другие, те самые, которые для нас, мальчишек, писали книжки («Я сын трудового народа», «Белеет парус одинокий»), готовя из нас патриотов и тех самых бойцов, которые потом с этими книжками умирали в окопах. А авторы держали в столах или в душах уже заготовки «Трав забвения» или «Святого колодца», чтобы отречься от того, что они делали раньше, умыть руки, по существу, предав нас, смотревших им в рот и верившим на слово. «Пора подумать о душе», – пишет Катаев в «Траве...». А о какой душе-то? Души-то нет! Там уже банная мочалка, которой Катаев и иже с ним натирали спины в общественных банях всем, кто казался им шире спиной и влиятельней. «Его пример – другим наука!» Что и говорить, они многому нас научили, прежде всего, тому, что жить и работать в литературе так, как они, нельзя – это подло!
Вот я и подхожу к той мысли, ради которой и развёл все эту прелюдию и которая, так сказать, навеяна твоей книгой. Литература наша сейчас в лучших своих книгах мучительно пытается пойти вглубь, вернуться к тому, что было ею уже достигнуто и развито, и пойти дальше. Логика жизни неумолима. Она требует этого от всякой созревшей или полусозревшей литературы. Всё чаще и чаше в книгах талантливых людей делается видно, что они (пусть и запоздало с издержками, со скрипом в мозгу и в костях) хотят приблизиться к работе Толстого и Достоевского, не повторяя их, не эпигонствуя, не воображая, что им дан богом тот же талант, а ориентируясь на их совесть, самостоятельность взглядов на жизнь и явления общественные.
И снова как прежде! Только начала наша литература заглядывать вглубь, только приступила к осмыслению окружающей действительности, как её начали трясти за грудки и гнать. Вперёд! Вперёд без остановки. Некогда остановиться, некогда думать. Помогайте, раз вас кормят, решать хозяйственные и строительные вопросы. А в души заглядывать себе и другим – это потом, это непозволительная роскошь, это самокопанье! Кому оно нужно?
М-да-с! Цепь снова замыкается. На щит уже снова поднимаются бабаевские, семенихины, горбачевы, которые, опять же по сибирскому выражению, трем свиньям пойло не сумеют разлить, а берутся писать и решать нравственные вопросы. Но как может решать эти вопросы человек, будучи сам совершенно безнравственным, бездарным, оголтело давящим всё талантливое вокруг, чтоб утвердить себя и посредственность, коя ему ничем не угрожает.
Сложный сейчас стоит вопрос перед каждым честно и даровито пишущим человеком. Куда и с кем идти? Стоит он и перед тобой, Володя, да ещё как! Ты, может быть, и сам того ещё не сознаёшь, переживая счастливую литературную юность. Книга твоя хороша, слов нет. Но вся она пока ещё от стихийного таланта, неорганизованного, невзнузданного. Я не случайно вернулся и перечитал предисловие Залыгина. О-о, это мудрый мужик! И предисловие он тебе написал осторожное и мудрое.
Книга твоя ещё очень бытописательна. Её можно где угодно остановить и ещё сколь угодно продолжать. Из неё можно вынимать целые куски, главы и даже части – и ничего не изменится. Из неё можно вынимать людей или добавлять. А людей в книге целые роты и полки. А смертей сколько! А событий! И все они, за исключением главного героя, исчезают куда-то, как пешки с доски, – отыгрались и долой! Многие умерщвлены без всякого лукавства, по одному принципу: так в жизни бывает или было. С середины книги становится утомительно следить за судьбами людей, читать необязательные эпизоды и целые главы. Пятая, да и четвёртая части начали уже дробиться на эпизоды, и запоминается потрясающая новеллка, как утонул внук Ивана Сосипатьевича и как был убит председатель колхоза. Остаётся в памяти сенокос и ещё кое-что. А остальное уже вяло написано, многословно. Ну вот, спроси ты сам себя: зачем столько страниц написано о медвежонке и о том, как два дурака травили его?
На стихии таланта, на достоверности материала, на добротном языке и добром юморе, неторопливой и достоверной интонации стоит твой роман, который точнее бы назвать бывальщиной и которую так любят у нас читать везде и всюду. Ну, а дальше что?
Можно гвоздить дальше на этом же уровне, эксплуатируя биографию и дарование, – это очень простой и лёгкий путь. А если по-другому? По тому, о чём я, совсем неспроста, толковал почти всю остальную часть письма.
Ох, трудное это дело! Повесть «Перевал», написанную по тому же принципу, что и твои «Побеги», и о том же – я писал несколько месяцев, и её напечатали мгновенно. А хвалили-то как! Взахлёб! Повесть «Пастух и пастушка» (того же размера – 6 листов) пишу уже третий год, и конца работы ещё не видно, и я совершенно не уверен, что кто-либо решится её печатать. Пишу о своём примере не для ради хвастовства, а потому как он ближе.
В заключение моего затянувшегося письма прошу тебя воспринять всё тут написанное как субъективное, товарищеское и ещё вызванное тем, что ты сибиряк, а значит, родня, перед которой лукавить грех. Ещё извини, что отдал письмо на машинку жене. Почерк у меня ужасный, а тут еще рука болит и пишу с трудом и вовсе неразборчиво.
Желаю тебе работы и творческих мучений, которые совершенно всем нам необходимы, особенно сейчас. Жму руку. Виктор
Апрель 1969 г.
Вологда
(Б.В.Ширшову)
Дорогой Борис!
Получил твое письмо и газету уже давненько. Но как раз был очень загружен и оттого сразу не ответил и не поблагодарил тебя за хлопоты и письмо. Я доделывал сценарий и вычитывал вёрстку книги повестей. Книга большая, и я так устал с нею, что сразу же на рыбалку поехал. Рыбалка тут весною хорошая – привёз полную шарманку сороги, окуня, двух щук и одну нельму на кило.
Живу я пока хорошо, тьфу, тьфу! Город и народ здешний мне нравятся – очень спокойный город. В нём рано ложатся спать и никуда не торопятся, а люди приветливые и добродушные, с переездом им много хлопот было и все-то, но нигде и никто нас не облаял, не трепал нервов, тогда как в Перми на одном только товарном дворе мы получили полную дозу хамства, зла и неприятия.
Организация писательская тут маленькая (я оказался 13-й член), но тоже дружная и деловая, выпивают ребята, конечно, но не в Союзе, и все работают. В организации очень деловая и принципиальная обстановка. Недавно был на собрании по издательским вопросам и подумал: «Вот бы пермякам посидеть на этом собрании»...
Письма из Перми я получаю и в курсе всех дел. Получил и газету «Вечёрку» от Бориса Никандровича [Назаровского. – Сост.]. Здесь телевидения (телецентра) нет, и смотрим мы московскую программу, одну, что тоже хорошо, меньше времени губится.
Ирина, дочь моя, уехала на праздники в Пермь, а после праздников поедет и Мария, а я уж где-то в августе побываю. Ездил недавно в Москву и Киев. Москва от нас близко, 8 часов на поезде.
Вот так и идут дела мои, всё дальше в лес, ведь мне 1 мая стукнет 45!
Поздравляю тебя с праздником весны. Желаю крепкого здоровья. Всем привет. Жму руку. Виктор
Июнь 1969 г.
(Жене)
Дорогая Маня!
В Красноярск я прилетел ночью с шестого на седьмое. Колька в больнице – язва. Утром я захватил его за пять минут до операции. Он маленько приободрился, а когда я вышел из больницы, сразу же встретил... кого бы думала? Сидорини! [ Сидорин, бывший главреж Пермского театра. — Сост . ]. Ныне он главный режиссёр Ачинского театра. Поговорили, и от него я узнал, что умер Игнатий Дмитриевич Рождественский. Я, естественно, отправился к ним. Евгения Моисеевна лежит пластом, съехались ребята с зятьями и прочей роднёй. От Евгении Моисеевны я узнал, что не своей смертью умер Игнатий Дмитриевич, а повесился. Это ужасно. У Рождественских я пробыл весь день. Тяжело и горько было слышать подробности, хотя, в отличие, допустим, от Макаровой, Евгения Моисеевна держится стойко и, как подобает любящей женщине, достойно. А ребята, особенно девчонки, сразу вроде подобрались, строже и лучше сделались. Об отце вспоминают только хорошее, сразу научились быть внимательными ко всем, особенно к матери, и делать по дому стали всё, вплоть до приёма гостей и друзей покойного, которые идут и идут уже пятые сутки (он покончил с собой второго, а в пятницу его схоронили). Я не попал на похороны, потому что на сутки задержался в Новосибирске.
Сегодня пойдём на кладбище – Игнатий Дмитриевич похоронен в Николаеве. Здесь жара невыносимая, поэтому поедем утром пораньше. Я забегу в больницу, к Николаю, узнаю, как прошла операция, и пойду к Рождественским. За вчерашний день я страшно устал и думаю теперь о том лишь, чтобы поскорее приехал отец и можно было бы плыть по реке и маленько отдохнуть. Это тем более необходимо сделать скорей, потому что здесь, в Красноярске, 15-го начинается писательское сборище, посвященное юбилею.
...Только 23-го я добрался до Ярцево. Телеграф здесь не работает, вот я и пишу письмо, авось скорее дойдёт. Ехал я, в общем-то, хорошо и всё было ничего.
Колю я застал уже в худом положении: исхудал, страдает, ещё пытается ходить, но это уж двигает им трудовая сила, любой интеллигентик давно бы уж и головы не поднимал. Всё говорит: «Скорее бы умереть», – а ведь это только начало главных болей и страданий. Двадцатый день живёт на наркотиках, спит плохо, есть не может. А тут Вовка-«помощник» пьёт и лютует. Ночь сегодня не дал спать никому, а сам вот напился и свалился. И унять нельзя – папа родимый, руки и ноги вверху, орёт, психует.
Была тут мачеха и тоже орала и головой трясла, слава богу, уехала в Игарку, поэтому я пока туда не поеду – уж с нею-то встречаться не хочу. Вот если она сюда нагрянет, как сулились, я сразу же сяду на пароход и уплыву куда глаза глядят. Прожил я здесь сутки, однако, долго мне здесь не выдержать. Одна отрада – ребятишки. Брошенные на произвол судьбы, они как прилипли ко мне, так и не отлипают. Слушаются пока, как солдатики. Рыбаки оба заядлые – вот и займёмся этим делом.
Я ещё напишу, что и как. Пока остаюсь жив-здоров. Желудок пока нормально, мотор дюжит.
Приехал ли папа? Что слышно от Ирины?
...Сегодня уже 25-е июня, а о чём писать, я и не знаю. Коле всё хуже и хуже. Страдает парень невыносимо, ищет место и не может найти. Навалится на что-нибудь грудью, постоит на коленях и говорит: «Где же это моя смерть заблудилась, блядь?! Ой!..»
Ну, а дома что говорить? Говорить не хочется. Звонил в Красноярск насчёт того, чтобы достать мумиё (каменное масло) – единственное, что ещё может если не спасти, то хоть как-то облегчить страдания парня. Пока нет никаких вестей. В Кызыле, у тувинцев, говорят, достать можно. Да я хоть к африканцам готов лететь – так невыносимо смотреть на страдания Коли.
Погода перемогается. Хожу с ребятами на Енисей рыбачить. Клюёт неважно, а за хариусами на речку не сунешься – много клещей. На берегах Енисея до сих пор ещё грядами лежит лёд, и в лесу, в глуби тайги, много снега, который начал бурно таять – так затянулась здесь весна.
Телеграмма от Вити Ермакова пришла. Сообщает, что ты уже в деревне, что звонили из Перми.
Вот и всё. Ничего я не делаю, даже не читаю. Всё спасение – Енисей. Спать приспособился на чердаке, а то первые дни спать совсем не мог. Володя пока с нами, но скоро уже пойдёт на работу. Без него тут будет совсем плохо. Он сейчас не пьёт и очень хорошим сделался, таким, какой он и есть на самом деле. Где Ирина? Что от неё слышно? Как дела у Андрея?
Пиши на Красноярск. Приехал ли папа?
...26-го днём Николай повесился у себя лома. Обнаружили 27-го, за час до моего приезда к ним. Он хотел убить бабушку и бил её до того, что она потеряла сознание, а он думал – умерла, и сам повесился на шпингалете окна.
Похороны в понедельник. И в понедельник же, может быть, возьмут бабушку в дом престарелых. Сегодня пятница, и я весь день в бегах и хлопотах – это как-то и помогло. Сейчас зашёл к Зине Шахматовой, поел у неё и отсюда – к Юре. Он один. Галя в отпуске и мне будет у него удобно, хотя это и далеко от центра.
Я держусь, не беспокойся. Как только определю бабушку, уеду куда-нибудь в лес или на реку. Когда успокоюсь, напишу. А пока не могу, и в голове очень глухо, ровно ватой она набита... Не волнуйся очень-то – не впервой. Всё мне кажется: на семье Мазовских лежит какой-то зловещий рок...
...Вчера мы схоронили Николая. Я доволен лишь одним, что сообразил не взять тебя с собой. Всё так ужасно! Столько страданий и унижения. Были тётки, были Витя и Юра наш. После похорон они забрали меня, чтоб накормить, после еды я так разомлел и заглох, что на гору подняться уже не смог, а там шли поминки, у Валентины, притворной бабы, а бабушка осталась одна, так и лежит одна в пустой избе, замкнутая на замок. Ужасней ничего не представить.
Сейчас я тороплюсь туда, но дождь загнал меня на главпочту, где ждало меня твоё первое письмо. Не беспокойся за меня особо, я держусь! А врачи не везут бабушку в дом призрения, видимо, ждут, что она вот-вот умрёт, так чтобы меньше возни.
Сейчас пойду хлопотать, ведь до этого все хлопоты были о Николае. Он успокоился, а бабушка мается... Мутно и страшно. Слова бессильны всё выразить. Ну, никто как бог. Деньги мои тают как снег. Вышли мне на главпочту рублей 200 – останусь без денег, вовсе хана будет.
В Овсянке меня ждут, там надеюсь отдохнуть.
Целую. Виктор
11 сентября 1969 г.
(В.Потанину)
Дорогой Витя!
Я рад и счастлив, что могу написать тебе одобрительное письмо, ибо мне было бы тяжело, если б твоя повесть не понравилась, и пришлось бы писать горькую правду, стараясь при этом не убить тебя, потому как я знаю, что ты – человек ранимый и довольно одинокий в своей рабочей грусти и сердечной печали.
Хороша повесть! Чистая и горькая, как и вся жизнь наших несчастных и добрых людей, особливо женщин. Всю ты свою тихую душу, всю сосредоточенно-умную печаль вложил в эту вещь. Спасибо тебе, особенно за язык – так он меня порадовал своей земной первозданностью, своей обыденной красотой и благозвучностью. Словом, приехавши с Тульщины, я тут же дал восторженную рецензию на твою повесть и оставил её в отделе прозы «Нашего современника» с настоянием, чтобы печатали её в первом номере 70-го года.
Не всегда, далеко не всегда мои восторги и моё негодование разделяют в журнале, чаще даже и наоборот. Но я всё же верю в благополучный исход с твоей повестью, и она будет, должна быть на страницах нашего журнала. Особенно я рад тому, что повесть твоя более зрелая по исполнению и мысли, чем предыдущие вещи. Растёшь ты сильно в прозе! Изобразительность твоя, звук твоей прозы меня растрогали и покорили до глубины души.
Обнимаю тебя, дорогой, и желаю всегда быть тем, что ты есть – светлая и чистая душа твоя исторгнет ещё не одну прекрасную страницу в нашей литературе. Верю в тебя, надеюсь на тебя, и это укрепляет во мне веру в наше литературное будущее, которое хотят и никак не могут остановить ни иноземцы, ни доморощенные литературные хунвейбины.
Исправленную немного и сокращённую повесть посылай прямо в «Современник». Я в скором времени уеду на Урал и всю осень буду работать там над книгою о войне.
После посещения могилы Толстого много дум и усталости во мне. Но об этом не напишешь. Об этом когда-нибудь поговорим. Твой В. Астафьев
20 октября 1969 г
(Е.И.Носову)
Дорогой Женя!
Это пишу я тебе из деревни Быковки, где у меня сохранилась избушка и куда я, как обычно, забрался осенью. Будем жить здесь месяц, а потом с Марьей возвернёмся в Вологду, о которой я уже и скучать маленько начал.
Лето на Урале нынче было дождливое и холодное, ничего не уродилось; кроме рябины в лесу, и сейчас уже трудящиеся, давя друг дружку, дорого покупают картошку и капусту, а что будет зимой, один только пророк Мао знает.
Рано выпал снег. Думали, быстро сойдёт, а он лежит и лежит. Охота плохая, харюз из реки скатился, и рыбалки тоже нет, так что ничего другого мне не остаётся делать, как браться за писанину. Я тут много работал, писал «затеси» свои, да написал зубодробительную статью в защиту русской песни, но печатать её, наверное, никто не захочет, потому что основной упор в ней сделан на то, что безнравственное общество и может рождать только безнравственное и чужое народу искусство, подавая вместо житного хлеб концентраты из суперинтеллектуального железа.
Перед отъездом на Урал прочёл твое письмо, присланное всем нам, и не писал сразу, потому что хотел сделать это пообстоятельнее, из деревни. Саша Романов тоже сумел написать тебе, а Вася [Белов. – Сост.] укатил в Болгарию.
Многое в твоём письме мне понятно и близко. Я ведь тоже жил в литературном шалмане одиноко и обложен был, как медведь в берлоге, сплетниками да завистниками. В Вологде я себя чувствую так, как будто из курной бани выбрался на студёный снежный воздух. Хороший в Вологде народ. И не только писательский. Я дважды был в Никольском районе – какие бедные и добрые люди живут в глуби этой исконной русской земли, чистые, душевные и как с ними легко и просто! Хоть остаток жизни доживу среди людей, мне близких и понятных. Хотел бы я предложить тебе сделать то же, но есть большое «но»: тебе-то придётся уезжать с родины, с Курщины. Как ты осилишь разлуку с ней? Я давно уж болтаюсь по свету, уже оторвался вроде бы от Сибири, а всё же завидую вологодским ребятам, что они живут дома и чувствуют себя домашними. Но и это преодолимо. В Курск ты смог бы ездить, когда захочется. Ещё одно «но» – квартира, тебе придётся её снять. А как домашние? Конечно, хорошо бы тебе переехать к нам. Всё же живём мы семейно, друг друга питаем. Много говорим о том, что кто напишет, а то я уж отвык от этого. Вологжане вообще большие работяги, пишут много и серьёзно, невольно и сам тянешься за ними. Творческая разболтанность, пустая болтовня тут не в моде и это, пожалуй, самое главное.
В общем, Женя, все мы тебя любим, и надо нам как-то быть вместе, иначе заклюют. Вологдой, в связи с моим переездом, многие стали интересоваться, кто подозрительно, кто насмешливо, кто завистливо, кто опасливо. Идёт борьба за наши души, нам не всегда видная и понятная. Та группа писателей, а число ей с десяток-другой, что сколотилась во глубине России и является сейчас по существу надеждой и совестью этой самой России, как бельмо в глазу у литературных деляг. Её стараются прибрать к рукам то подачками, то моралью, то запугиванием, то лаской те, кто будто бы за русский народ и кто берётся говорить от его имени и хотел бы диктовать свою волю в литературе. Их раздражает и бесит, что истинные-то писатели не с ними, а сами по себе, сохраняют самостоятельность, насколько она возможна в наши дни.
Недавно вызывали в «Огонёк» нашего Сашу Романова, Софронов даёт его поэму, обещает книжку.
Я очень рад, что Игорёк [Игорь Лободин – прозаик, ученик и друг Е. Носова. – Сост.] наконец-то появился с рассказом, пора ему по-настоящему вкапываться в дело и печататься шире и больше. Поздравь его, пожалуйста, облобызай за меня. Отрадно и то, что ребята «во глубинке» пишут всё лучше и лучше. Вот как умно и тонко написал Витя Лихоносов! Хорошо и чисто пишет Витя Потанин, и как глубоко начал писать Володя Сапожников, у которого летом я был и перечитал всё, что он написал.