355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Астафьев » Кража » Текст книги (страница 5)
Кража
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 00:37

Текст книги "Кража"


Автор книги: Виктор Астафьев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц)

Пароход сделал крутой поворот возле острова, огибая подводную песчаную косу, полого уходящую в глубь реки. Развернувшись, пароход едва не закинул баржу на yгpeватый каменистый мыс, замыкавший устье протоки от ветров и бурь косою острова и мысом берега. По берегу в сиротливом россыпе горбились домишки и как попало поставленные, покоробленные мерзлотой бараки, сараюшки и односкатные, почти слепые времянки.

Болота с мокрыми кочками, мари с тощим лесом чадили, как отстрелянные гильзы, горелым порохом, холодной гнилью, ворохами гнуса и бескрайней тоской.

Опираясь на батог, одним из первых ковыльнул на дощатую пристань Мазов. Душный, парной ветер шевелил его белые волосы, подстриженные по-старинному. кружком. Густой сумрак лежал над осевшими пенистыми бровями старика и в крупных решетках морщин. И хотя многие годы пытались согнуть старика и согнули даже, но он все еще головы на две возвышался над остальным людом.

Переселенцев встречал комендант города Краесветска Ступинский со своими работниками. Он громко, на всю пристань ругался;

– Кого привезли?! Строиться надо, вкапываться, а тут старье, бабы, ребятишки… – и, заметив Мазова, смолк было, задивился и прибавил: – Да таких вот еще! Фамилия?

– Мазов.

– Неужто Яков Маркович?

Мазов шевельнул бровями, заходили морщины на его лице, всматриваться стал, напрягая память.

– Тебя и не узнать, Яков Маркович!

– Старюсь.

– Меня не помнишь?

– Не помню.

– В гражданскую ночевал у вас с отрядом.

– У нас дом крайний, большой был, много в ем народу ночевало. Всех не упомнишь. Куда определяться?

Ступинский посоображал и, вынув блокнот, размашисто черкнул в нем, выдрал лист и подал старику Мазову:

– Идите в гору, ищите кирпичный завод.

Гор тут никаких не было. Горой звался глинистый, наискось подмытый яр. За яром из края в край озера, болота, мари, затянутые багульником, карликовыми березками, голубичником, осокой и разной другой земной мелочью. Чахлое редколесье стояло вторым этажом, издали напоминая настоящую темную тайгу. Но это лишь только издали. Березник, пихтач и ельник худосочен, редколап и, как правило, внутри гнилой. Лишь на горизонте сонно темнели кедрачи.

Ветер гулял над неоглядным простором, прижимая гнус к земле.

И города тут никакого еще не было. Среди болот и озерин в вырубленной чащобе, средь раскорчеванных пней работали люди, строили дома, делали огорожу к лесобирже, рубили пожарную каланчу, тянули трубы к бане и пекарне. У самого берега протоки на возвышении дымилась железная труба, дальше вторая. Эта еще не дымила. Мазов удивился – завод! Он подумал, это и есть кирпичный завод. Но ошибся. Расторопная Ульяна, односельчанка Мазовых, уже успела узнать, что это лесопильный завод, а кирпичный в лесу, за Медвежьим логом.

К ним то и дело подбегали люди: «Откудова будете?» – и тут же сами представлялись, надеясь встретить земляков и односельчан. Перепутало, разбросало людей по свету бурное время.

Кирпичный завод прижился в мелком ельнике и чащобе, на скате косогора, в Медвежьем логу.

Мазовых расселили в старом сушильном отделении, на полках. Отделение вышло из строя. Надышавшись теплом от кирпича, мерзлота поползла, вместе с нею село и поползло сооружение, сунулось рылом в лог. Оно могло в любой момент упасть. Но жить было негде. Его подперли со стороны лога бревнами, забрали поддувы тесом и слепили внутри сушилки печки, благо кирпича было кругом дополна и глины сколько хочешь.

Среди болот складывали люди времянки-печки, забирали сверху тесовым козырьком, с боков тоже. Варили на этих печках похлебку и даже пекли пироги. Понемногу одолев страх, растерянность и сделав открытие, что жить здесь тоже можно, стали российские люди погуливать, песняка драть, как и на всякой другой земле, ревновать и колотить жен, жениться, выходить замуж, рожать.

И строили, строили, строили….

Тетка Толи Мазова, Евдокия, старшая сестра Светозара, и все, кто был способен к труду, работали на кирпичном заводе. Старика Мазова работой не неволили. Он на добровольных началах топил печки в жилом помещении и все молчал.

Осенью начали приезжать с магистрали мужики, которых позабирали во время раскулачивания и теперь освобождали и отсылали к семьям. Мазовы ждали своего главного работника, Светозара Семеновича. Ходили к каждому пароходу на пристань. Но все не ехал и не ехал Толин отец. Отгудел последний пароход, ушел из протоки, уже обметанной заберегами. Взвыли люди, и вольные и переселенцы, сердцем чувствуя, что остаются они надолго и ждут их большие горести и беды. Пуще всех выла тетка Толи Мазова, Евдокия. Орава мазовская, из-за которой она осталась вековухой, опять тяжким грузом повисла на ней. Раньше хоть со Светозаром вдвоем тянули хозяйство и семью. Как же одна-то? Да еще на чужой стороне? Хоть бы Толина мать, молодуха Серафима, была, но она взяла и убралась на тот свет. Слабая здоровьем оказалась, не пережила беды. Уж очень она Светозара любила.

К морозам сушилку утеплили, сделав высокую завалину, прорубили окна и к подоконникам дощатые фартуки с опилом приладили, чтоб не выдувало тепло. Внутри сушилку разделили кое-где заборками и занавесками.

Зимой пошла по нашему городу чужая, неслыханная болезнь – цинга. Быстро переводилась семья Мазовых. Первой умерла Евдокия. Не от цинги умерла. Ходила она в город за продуктами, заблудилась в пургу и замерзла в сугробе. Обессилела или отчаялась она, кто знает?

В сушилку селились новые люди. Кто только не перебывал в сушилке за зиму! Русские и нерусские, бабы и ребятишки, старики и старухи, жулье и рецидивисты.

Своих в сушилке осталось вовсе мало: разбитная Ульяна, которую ни цинга, ни мороз не брали, жила, да еще кое-какие земляки отчаянно отбивались от цинги. Возле сибирских переселенцев жался кочегар из комендатурской столовки, кавказец Ибрагимка. Правнук Якова Мазова Толя каким-то чудом тоже держался. В прадеда, должно быть, выдался живучим, а может, не умирал оттого, что прадед берег мальчишку пуще глаза, в пургу на улицу не отпускал, ночами грел, прижимая к своей костистой, но еще теплой груди.

Приладил кавказец Ибрагимка старика Мазова подменным истопником в комендатурскую столовую. Старик пошел на эту работу, как выяснилось потом, из-за Толика. Он незаметно стягивал из кухни картофелину-две, предназначавшиеся для цинготников, запихивал картофелину в штаны и таил до темноты. Ночью скоблил овощ ножом, как репку. Грязную жижицу насильно запихивал ногтистым пальцем Толику в рот. Иной раз луковицу приносил и приказывал Толику сосать ее, как конфетку. Лук был примороженный, сладкий. Сам Мазов этот редкостный овощ не ел.

На себя он, видно, рукою махнул.

Добралась цинга и до Мазова, скрутила.

Он лежал на детской железной кровати, неведомыми путями попавшей в сушилку, и трудно расставался с жизнью.

Кровать ему уступили из почтенья. Цинга так исковеркала старика, что он уместился на этой кровати. Только колени с мощными копытистыми чашечками выставлялись с кровати и чугунно постукивали. Рот чернел беззубым провалом, и от хриплого дыха выбрызгивала кровь.

Люди, боязливо крестясь, пробегали мимо умирающего Мазова. Лишь Ульяна ничего не страшилась. Придя с работы, она решительно приближалась к Мазову поглядеть – дышит ли?

Мазов дышал. Уж обрывисто, с мышиным писком, но дышал. Он смотрел остановившимся взглядом в потолок сушилки, и чудилось Ульяне: видит старик там, за промерзлыми стенами сушилки, такое, чего никто не видит.

Он видел осокорь – рай-дерево. Так его зовут в глуби России. Дерево стояло среди степи, захлестнутое половодьем. А по российским дорогам клубилась пыль. Шли люди пеша и конно в сибирскую сторону. Шли медленно, тупо, упорно. Умирали, рождались в дороге, оставляя в припутье и на незнакомых погостах родителей, дружков и сопутников.

Вместе со всеми тащилась куда-то старуха с угрюмым, мослатым подростком.

Слепая эта бабка, при которой Яков состоял поводырем, знала толк во многих делах, необходимых людям, и умела им пригодиться. На ощупь собирала она травы и цветки. Одни сушила у костерка, другие на груди, под одежкой, и от котомки ее пахло зимой и летом разным цветом. Этими травками-муравками да корешками она лечила мужиков и баб. По упокойным бабка Марфа читала молитвы за упокой. Приняв роды под придорожными ветлами у баб и молодиц, читала во здравие.

Однажды они остановились на ночлег у небольшой, тихоплесной реки. Кругом степь, обсыпанная цветами, птичьим звоном, и ни одного деревца. Лишь на обмыске, впахавшемся в реку, маячил одинокий осокорь без вершины. Он горел. Из пустой середины его, как из трубы, валил сизоватый дым и выплескивалось белым платом пугливое пламя, словно бы дерево просило пощадить его.

Бабка Марфа дотронулась до корявой, заскобенелой коры.

– Не молонья, люди подожгли, – вздохнула она. – Кто на виду, кто на глазу – тому и достается больше.

Ночевали они под осокорем. К утру разлив достиг обмыска. Отошли на берег. Бабка крестилась, нашептывала что-то, а поводырь ее, Яшка, все оглядывался. Рай-дерево стояло уже в воде, но все еще густо дымило. Сердце его все еще не истлело. Единственная живая ветка осокоря, на которой совсем недавно развязались листья, билась, трепетала, ровно хотела оторваться и улететь. Листья свертывались, темнели. С них каплями медленно скатывалась клейковина.

Они ушли, а дерево все дымило, дымило за краем земли. Выпала судьба этому дереву расти в раздолье и одиночестве. И умереть одиноко. Нет горше такой вот смерти, медленной и никому ненужной.

Горело нутро могучего дерева, исходило пламенем и дымом, а дышать было трудно старику Мазову. И чудилось, не дерево это – сердце его истлевает бесшумно. К ногам подкатывала холодная вешняя вода, леденила их, отделяя корни от догорающей вершины, на которой беспомощно бьют крылышками листья, и угорело хрипят меж ними голобрюхие грачата в гнездах.

– Тушите… Тушите… Ослобоните… Любите… Любите… Травушка-муравушка… Баушка… баушка… баушка… – жарко выдыхивал Мазов, и шепот его закатывался, густел, склеивался с глухим, далеким стоном.

– Часует! – определила Ульяна и наклонилась к уху Мазова: – Сусе-ед! Ты слышишь меня? Сусе-ед!..

Мазов шевельнул вывернутыми красными веками, перестал бредить.

– Попа тебе надо? Один есть тут. В таинстве он. На бирже работает. Без ризы, правда, в телогрейке, но все же пособорует, причастит, все требы честь по чести справит… Верного человека пошлю, Ибрагимку.

Мазов разлепил глаза. Пробуждаясь, глядел на Ульяну, на Толика. Начал подниматься, пытаясь ухватиться руками за что-нибудь. Толик подставил ему плечо. Прадед замахнулся огромным немощным кулаком и, смрадно дыша перегорелой во рту кровью, тонко закричал:

– По-о-оп! Н-н-не ж-желаю!.. Не признаю-у! Катитесь все! Поп! Бог! Все! Все! Н-не!..

И закашлялся, зашелся так, кто кости в нем забрякали. Криком этим подавил последний вздох Мазов. Он не потянулся, не выпрямился. Видно, детская кровать не дала ему распрямиться. Грузно лежал он, будто выпиленный из лиственницы, суковатый, витой кряж, от которого отскакивает топор, а зубья пилы на нем ломаются, как орехи. Таких кряжей за ненадобностью много валяется на лесосеках и новостройках.

Какое-то время еще текла изо рта Мазова струйка крови, прожигая насквозь подушку. Потом загустела кровь. Начали западать черные губы в черный его рот.

Он еще не остыл. Но его уже понесли из сушилки. У порога со стуком уронили. Ибрагим, помогавший нести старика, закричал что-то по-своему, засверкал глазищами. Толик подскочил помочь, поддерживая шишковатую голову прадеда. Голова сламывала жилистую шею. Затверделый кадык Мазова торчал, как кремень.

Толик попытался защипнуть глаза прадеда. Но веки его уже пристыли к глазницам. Как только мальчик убрал пальцы, глаза старика снова заблуждали в темноте.

Поежился Толя, отошел к сушилке, в мерцающую тень, и прислонился спиной к стене. Мальчишка еще не понимал смерти и не боялся мертвых. Да и привык он к ним в сушилке, как привык к снегу, к пурге, ко всему, что каждодневно было вокруг него.

Прикрытый тенью стены, в заветрии, он стоял и с любопытством глядел на прадеда. В коротких полосатых исподниках старик словно бы прикорнул на искрами пересыпанном снегу и казался при этом колеблющемся сиянии, в этом морозном мире стареньким-стареньким старикашкой.

И трудно верилось во все, что рассказывала об этом старикашке тетя Уля.

– Характерный, ой характерный был суседушка! С мельницы идет – еще верста до дому, а в избе чихнуть боятся. Однова, это уж как мельницу и коней у мазовских отняли, увидел он на полосе Гошку Скоковского, пахал тот на мазовском чалом жеребце. Для выезда держал Яков Маркович жеребца-то. Сядет в кошевку и, не успей ворота отворить, вышибет, а потом материт за поруху. И вот завидел Гошка Мазова-то, а язва тоже, и ну по храпу жеребца, ну по храпу! В дыбы жеребец, ревет, к Якову Марковичу из шлеи рвется. И что ты, матушки мои, старик ведь уж был, Мазов-то, преклонный старик, а силищи в нем, силищи! Сгреб он Гошку, как кутенка, – и раз хомут на него! А потом пристегнул его к плугу и погнал. Лупит и гонит, лупит и гонит. Допахал ведь борозду-то на Гошке! Допахал и бросил, а у него кровь ротом и ушами…

А гулеванить Мазов-то как любил! Э-э-э-э, да все с куражом, все с норовом чтобы. Он ить, почитай, на всех свадьбах посаженным отцом перебывал. Не пригласи-ка! Колдуном его считали на селе. Колдуно-ом, колдуно-о-ом! И что ты, матушки мои, прибудут на мельницу к нему – уважит, хоть на тройке, хоть на одной лошаденке, не откажется. Но коли на тройке разоденется: сапоги до пахов, картуз хромовый, рубаха плисова – все честь по чести, и всю он избу свадебну червонцами забросает, ну, а коли на одной лошаденке, да без колокольцев, в мельницкой одеже явится и муки из штанов натрясет, холера… Холера…

– Вот те и Яков Маркович! Вот те и дедушка Мазов! И тебя нрав-то его коснулся, да, слава Богу, краем одним только. Ты в отца свово пошел, в Светозара Семеновича, а он ведь вылитая бабушка Антонина, из капельки в капельку прямо. И помучилась же ангелица светлая, перестрадала женщина ясная от него, большеголового, ой перестрадала, царствие ей небесное…

И вот он, и в самом деле большеголовый, тяжелый, из занюханного самохода превратившийся во властного, грозного хозяина, лежал теперь поверженный, скрюченный под чужим заполярным небом. В черный провал его рта падал снег. Толик все ждал, что прадед вот-вот сглотнет снег. Но тот ничего не сглатывал, и скоро снегом заткнуло, словно ватою, темный рот, засыпало глаза, уши, все лицо Мазова, и он сделался похожим на елочного деда мороза. И Толик решил, что напрасно он побаивался прадеда. И бороды его колючей зря боялся. У Мазова, того еще, деревенского Мазова, была такая привычка сграбастать правнука и потереться щекой об его щеку. После этого саднило лицо, будто от колючей боярки. Так прадед шутил.

За сушилкой послышались говор и кашель. По простуженному и оттого резкому голосу Толя узнал Ступинского. Он каждую ночь обходил бараки.

– Староста! Где староста?

Староста негромко и мрачно отозвался. Ступинский шагнул в отсвет, падающий из окна. Не заметив Толю. съежившегося у стены, нагнулся над Мазовым, смахнул перчаткою снег с его лица, дождался яркого всполоха сияния, должно быть, узнал старика и достал из кармана носовой платок. Закрыв платком лицо Мазова, Ступинский вынул портсигар, размял папиросу.

– Остался у Мазовых кто-нибудь еще? – спросил он, прикуривая.

– Малец остался, Толька, – ответил староста.

– Сберег прадед, – задумчиво сказал Ступинский. – Не хотел, видно, чтобы род его с земли исчез. Овощи из нашей столовки тайком брал. Это Мазов-то! – Ступинский наклонился, сложил руки Мазова на груди, почти ломая их – руки уже схватились от мороза в локтях, – и сказал: – Да-а, целая эпоха ушла с этим матерым дедом!

Толик, близко стоявший от Ступинского, услышал все, что он говорил, и ждал, не скажет ли он еще что-нибудь. Но Ступинский задумался, сжег папиросу до мундштука и не заметил, как глотнул горячего дыма. Отплевываясь, он кинул папиросу в снег. Брызнули по косогору искры.

– Заберите покойного, – приказал Ступинский следовавшему за ним военному. – Схороните как следует.

Где мальчик?

– Здесь я, дяденька, – отделился от стены Толик.

– Жалко дедушку?

– Жалко, дяденька. Всех жалко.

Ступинский взглянул на мальчика, поднял воротник его шубейки.

– Та-ак, значит, жалко? – И тут же встряхнулся, натянул перчатки. Придется тебе, Анатолий Мазов, со мной идти. В другом месте жить придется. – Взяв Толика за руку, он повел его за собой и уже издали, почти из-за угла, крикнул старосте сушилки: – Вычеркните его из своих списков!

Староста что-то мрачно буркнул в ответ и, поеживаясь, вернулся в сушилку, а военные подогнали подводу и закатили на нее мерзлое тело старика Мазова. Подвода скрипнула. Тронулась лошадь. Быстро побежала вниз по глубоко занесенному снегом откосу.

Толя приостановился, провожая прадеда взглядом, а потом перевел взгляд на тусклые, залепленные снегом окна сушилки, как-то ушибленно сгорбился, быстро-быстро побежал впереди Ступинского, потому что тропка была узкая и рядом идти им было невозможно.

Следом за мальчиком шагал хозяин города. Оступаясь в заносах, он начерпал в валенки снега, но не чувствовал ногами холода. Он думал и, думая, не отрывал взгляда от маленькой фигурки, которая рябила в плотной пряже снега, и снег ему казался черным, а мальчик все высветлялся, высветлялся.

Ступинский нагнал мальчика, стряхнул с его шапки и со спины снег, положил ему руку на плечо и шел сзади, уже не отпуская мальчика от себя далеко; и если бы кто-то увидел их, то принял бы мальчишку за поводыря, который вел за собою слепого человека.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Толя был первым беспризорником, приведенным в холостяцкую комнату Ступинского. Оттого и назвал Ступинский «крестником» мальчишку. Впрочем, «крестников» у него быстро набралось больше десятка, и они-то и оказались первыми жильцами детприемника, а после – костяком детдома, «старожилами», как их в шутку и всерьез называл Валериан Иванович.

Как-то так уж получилось, что Репнин вынужден был отдавать Толе Мазову времени и внимания больше, чем другим ребятам, хотя он ничем не хотел выделять его.

Началось все с того, что Толя, катаясь на лыжах, сиганул с дровяника, точно с трамплина, и поломал ногу. Больное дите что в семье, что в детдоме балуют и ублажают. Парнишка изнежился малость, начал увиливать от уроков и, если бы не Зина Кондакова, остался бы на второй год.

Зина была мастерица на все руки. Зашивала дыры на рубахах и штанах ребятишек, гладила к празднику суконные брюки, погладит и не спалит, даже стрелку сделает. И как-то так уж получалось, что, играя в прятки или в мегки, она нет-нет да и оказывалась в паре с Толей. И если надо было что-нибудь заштопать, или платочек пометить, или брюки погладить – Зина делала это для Толи с особым усердием.

Однажды, играя в прятки, Толя с Зиной забежали в полутемную раздевалку, спрятались за вешалкой и замолкли. Толя помялся, помялся и начал прокашливаться.

– Давай будем дружить, – сказал он совсем осипшим голосом.

Зина шепотом же ответила:

– Давай.

Вот и все, что они сказали друг другу. Но как это повернуло их жизнь! Если раньше Зинка, дежуря на кухне, не разбиралась, когда подать Толе тарелку – первому или последнему, как скорее и ловчее, так и подавала, – то теперь ставила Толе тарелку непременно последнему, чтобы не «заметили». Играть в прятки они с ней перестали, оставаться наедине избегали, из школы идти вместе не смели.

И все-таки их дразнили женихом и невестой. Раньше не дразнили, а вот когда они начали таиться друг от друга, проходу не стали давать. Проведи ребятню! Песню ребята сложили про Толю и Зину такую, что ее никакая бумага не выдержит.

Кончилось все это дело тем, что Толя заманил снова в раздевалку Зину и, откручивая на своей рубахе пуговицу, сказал:

– Зинка, давай не будем дружить.

– Давай, – согласилась Зина и поковыряла стенку ногтем.

Толя еще что-то хотел прибавить, но лишь быстро глянул на нее, смутился и удрал из раздевалки.

Жить стало легче. Опять вместе играли, не таились от ребят, и, когда Толя поломал ногу, Зина первая пришла в больницу, принесла ему в кульке конфеты «Мишка на Севере» да еще тети Улины постряпушки.

Теребя косу пальцами, покусывая воротник халата зубами, она рассказывала о детдоме и обо всем, что было интересного в школе и на белом свете. Сначала она сбивалась от смущения, но потом пообвыкла в палате, и они весело разболтались. Но перед уходом Зины им стало не о чем говорить. Они сидели просто так, и Зина смотрела в окно, а Толя закручивал жгутом одеяло на груди и раскручивал его.

– Ты приходи… еще, – напоследок выдавил он, и Зина быстро-быстро закивала головой: обязательно, мол, обязательно.

Толя понимал, что она и так бы пришла, но это как-то само собой вырвалось.

В следующее свидание Зина приволокла с собой кипу учебников, тетрадки, чернилку и ручку.

– Вот! – строго и важно сказала она. – Будешь заниматься. Нечего дурака валять. Останешься на второй год, так узнаешь!

Вид у Зины был строгий, как у преподавателя старших классов, а халат на ней большой, и, когда она садилась, халат доставал до пола и девочка походила на безногую куклу-матрешку. Коса ее тяжелая все спадала на грудь, и Зина время от времени кивком головы перебрасывала ее за правое плечо. «Воображуля!» – усмехнулся Толя и спросил:

– Это Валериан Иванович посоветовал тебе взять меня на буксир или ты сама вылезла?

– Ничего я не «вылезла»!

Зина обиженно отвернулась, и Толя решил: вылезла.

– Ладно уж, говори, чего проходили, – снисходительно согласился он. Только задачки по алгебре и физике сама решать будешь, а я списывать.

– Там видно будет.

Зина же принесла Толе одежду, и он, слабый, бледный, впервые в жизни узнавший, какое это счастье подняться с постели и вернуться домой, выйдя на крыльцо больницы, едва не упал, захлебнувшись струистым северным воздухом.

Ребятня, встречавшая его, радовалась так, будто он с того света явился или с первого парохода сошел. Когда шли мимо школы, высыпали ученики первой смены, как раз большая перемена была, тоже шуму было и толкотни, как в праздник. Толя враз ровно бы знаменитостью какой сделался, и о нем узнала вся школа.

Еще издали он увидел приклеившееся к детдомовскому кухонному окну лицо тети Ули. На крыльце стоял Валериан Иванович и хмурился, пытаясь спрятать приветливую улыбку. Зина помогла Толе подняться на крыльцо, и он, весь сияя, предстал перед Валерианом Ивановичем:

– Вот… домой пришел… сам, на костылях.

– Здравствуй, раз пришел! – шевельнул морщины у глаз Валериан Иванович и подал Толе руку, как большому, а потом притиснул его к себе, тут же отпустил и подтолкнул к двери дома.

Толя первым делом зашел на кухню к тете Уле. Она, конечно, всплакнула, поругала его, а потом дала стакан компота, полный урючных косточек, и, пока он колол их на столе гирей от весов, курила и глядела на него.

С этих пор тетя Уля наталкивала больного чем только могла. Екатерина Федоровна сшила ему новую белую рубашку с карманом на груди. Маргарита Савельевна подарила книгу «Байрон». Ребята завидовали такому Толькиному положению. Некоторым захотелось тоже поломать ногу, но чтоб небольно поломать. Зинку уже не дразнили и относились к ней и к Толе по-доброму. Правда, ребята же устраивали скачки на Толиных костылях, одолевая детдомовский коридор в четыре прыжка, и поломали костыли. И кто их разберет, этих ребят? У Паралитика никогда не брали костыль, а Толины так моментально пустили в ход.

Сделали Толе палочку с набалдашником. Парнишку уверяли, что с нею даже «красивше». И хорошо, что врач больницы углядел в городе Толю с этой форсистой палочкой, отнял ее и выписал новые костыли. А то бы снова попал Толя на койку или охромел бы на всю жизнь.

Зина и Маргарита Савельевна приступом взяли «больного», и он, к удивлению учителей, не остался на второй год и даже переэкзаменовку по математике на осень не получил.

Еще в ту пору, когда ходил Толя на костылях, вздумал он учиться музыке. Стал мало-мало тренькать на балалайке «Сербиянку» и бросил. Взялся за гитару. Осилил «Соколовский хор у „Яра“». Тоже бросил. Переметнулся на мандолину, потом на гармошку. Прошел все инструменты, какие были в детдоме, быстро, легко, и… ни на одном играть как следует не умел.

Привезли бильярд. Толя гонял шары день-деньской, пока не сделался первым игроком в детдоме. Закинул и эту игру. Перешел на чику.

Чика давалась труднее. Среди ребят были невиданные мастера по чике, и они обчистили Толю как липку. И оказался он весь в долгах, и ничего другого ему не оставалось, как сойтись с карманниками, никогда не переводившимися в детдоме. Они охотно и бескорыстно обучали Толю тонкому ремеслу.

У Толи длинные, гибкие пальцы. Тихий парнишка Женька Шорников с ангельским взглядом и неряшливо заштопанной шеей после операции, мальчик, на которого и не подумаешь, что он способен залезть в карман, позавидовал Толиным пальцам:

– С таким клепками озолотеть можно!

Женька ошибся. Кроме пальцев, карманнику полагается имегь и крепкую «гайку», как говорят ребята. С «гайкой» у Толи дела обстояли неважно… «Теорию» он освоил быстро. Дома, среди своих, делал классные «наколки». Но стоило ему войти в магазин и прислониться к карману, в котором таились деньги, как он вспыхивал, словно брался за горячую железяку, а потом бледнел, а потом дрожал, а потом попадался.

Но долги по чике Толя все-таки погасил. Он подрядился к одному водовозу черпать воду из проруби, и тот выдавал ему процент с каждой бочки.

Зато книжки читать Толе никогда не надоедало. Читал он что попало и где попало: в школе, на уроках, ночью, зажигая тайком свет, и даже в уборной умудрялся читать. чем приводил в изумление ребятишек и в негодование учителей.

Школьную и детдомовскую библиотеки Толя «проглотил», просился в городскую библиотеку, но там сказали, чтоб принес табель. Толя не пошел за табелем – худой у него табель, даже не худой, а чудной: по литературе, географии и истории в табеле отличные отметки. А по математике и тому подобным наукам у него лишь изредка «песики» провертываются. Остальные же «плохо» и «оч. плохо». И ничего Толя с собой поделать не мог. Другой раз заставит себя слушать и слушает, а его куда-то уводит, уводит, и окажется он в джунглях Африки либо на Северном полюсе…

Очнется – учитель по прозвищу Изжога формулы объясняет. При чем тут формулы?! К чему вся эта надсадная наука? Он станет путешественником или еще кем-нибудь поинтересней, и чихать ему на дроби и на Изжогу вместе с ними.

Не будь у Толи сломана нога, сроду бы не попасть ему в хорошую библиотеку. Валериан Иванович – мягкая душа – не смог отказать больному мальчишке, сходил, записался в библиотеку отделения Севморпути – лучшую в городе – и попросил в свою карточку вписать и Мазова Анатолия.

Библиотекарь, не снимавший картуза с «капустой» даже здесь, в «храме книг», замялся:

– Вы знаете, ребят мы не записываем.

– А почему?

– Видите ли, – еще раз замялся библиотекарь с «капустой» на картузе, эти книги собраны со всех концов страны в дар нашему городу, и мы стараемся сохранить их, а дети, знаете…

– Знаю. Рвут книги, треплют. Но разве те, что прислали сюда книги, Репнин кивнул на стеллажи, – рассчитывали, что тома сии будут стоять свидетельством их добродетели?

– Ну зачем же? Мы выдаем книги летчикам, населению, у нас даже есть передвижные библиотеки, в том числе на Хатанге даже…

– Книги будут в сохранности. В крайнем случае, утрату возмещу.

– Тогда залог пожалуйте, – потупился парень с «капустой».

– Какой залог?

– Десять рублей.

– Хорошо, я пришлю с мальчишкой десять рублей.

– Ну не сердитесь. Такой порядок. Я извиняюсь, конечно… Простите…

– Порядок есть порядок. Против него я возражать отучен, – пробубнил Валериан Иванович.

Именно в те дни и свалилось как снег на голову письмо Толиного отца Светозара Семеновича. Толя и не подозревал даже, что сам навел отца на свой след.

В больнице Толя познакомился с двумя беженцами из северного лагеря. Больница в Краесветске одна, и в нее направляли всех больных без разбора. Два эти арестанта бежали слишком рано, в апреле, и обморозили ноги. Их вылечили, вернули обратно, добавив по пять лет сроку.

В больнице от нечего делать Толя, должно быть, все рассказал этим беженцам о себе, а они в тесной лагерной жизни натолкнулись на Толиного отца – Светозара Семеновича Мазова.

Письмо было написано на полоске бумаги, снятой с банки от сгущенного молока. Конверт из оберточной бумаги, склеенной хлебным мякишем.

Валериан Иванович с недоумением начал читать письмо, адресованное на Краесветский детдом.

«Уважаемый тов.!» Слово «тов.» было исправлено на «гражданин». «В нашу местность, где мы строимся, привезли из Краесветска беженцев. Они поознобились и лежали в больнице вместе с парнишкой по фамилии Мазов, по имени Анатолий, по отчеству Светозарович. Все сходится с моим сыном, возраст тоже сходится. Он остался маленький, когда меня изолировали. Я слышал, всех наших сослали в Краесветск, и что с ними – неизвестно. Может, поумерли, а мой сын попал в приют? Уж очень все сходится. Вот почему беспокою вас своим письмом. Напишите, правда или нет? Очень я переживаю. Пока ничего не знал, спокойней был. Может, нам никогда и не свидеться. Но уж одно знать – живой – радостно, и смысл бы в жизни стал. Сообщите, Христа ради, гражданин начальник. Очень я переживаю. Я не убегу отсюдова. Пусть был бы только живой да человеком бы стал. Извиняюсь за беспокойство. С низким поклоном Мазов Светозар Семенович».

Валериан Иванович долго сворачивал письмо, засовывал, никак не попадая в конверт. Отвернулся к окну. С дровяника прыгали ребятишки в мягкий торф. Толя сидел в сторонке, на чурбаке. Новенькие костыли его рядом. Он что-то кричал, подпрыгивал на чурбаке. В глазах его была зависть.

Валериан Иванович неделю читал и перечитывал письмо, не зная, как поступить: показать его Толе или скрыть?

«Нет, пусть ссыльный, пусть арестант, но все же отец родной… А если потом до последнего дня будут попрекать этим отцом ни в чем неповинного мальчишку?»

И все же, перемучившись сомнениями, с тяжестью на душе, Валериан Иванович решил отдать Толе письмо, да все чего-то тянул, никак не мог набраться духу.

В это время принесли еще одно письмо от Светозара Семеновича. Он предполагал, что первое письмо не дошло, затерялось.

«Надоумили меня добрые люди подать в розыск, на адресный стол. Но я решил прежде еще раз попытать счастья, и тогда уж действовать по-другому… Предчувствие о сыне у меня, – писал далее Светозар Семенович, – все время во сне вижу, только почему-то маленького вижу, ползунка…»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю