Текст книги "Кража"
Автор книги: Виктор Астафьев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 16 страниц)
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
В школу в этот день Толя не пошел. Комната постепенно опустела.
Уборщица передвигала кровати, шуршала веником и недовольно ворчала. Принесла ведро, плюхнула на пол тряпку. Ее заставили мыть полы в этой комнате безо всякого череда.
Полы в детдоме мыли перед выходными. Уборщице помогали девочки, а ребята носили из озера воду. Озеро близко, за дровяником. На нем катушка и прорубь. Уборщица руководила работой, и все, а сейчас вот изволь сама заниматься грязным делом. Недовольна уборщица, плюется, ругается, стулья швыряет, с работы грозится уволиться.
Деменкова дома нет. Куда-то убрел. В третьей комнате притих Паралитик. Костыль его сегодня не бодрился, не постукивал.
И во всем доме тихо.
Те ребятишки, что учатся во вторую смену, делают уроки в столовой, в классной комнате – она же и красный уголок. При тетушке Нениле была здесь строгая канцелярия, а сейчас там висит портет дедушки Калинина, несколько плакатов, карта мира, рамка от стоячих счетов к стене прислонена, потому что кругляшки ребята повынимали на свои разные нужды. Тут же шкаф с одной дверцей, и в нем навалом балалайки, и мандолины без струн, да тренога от фотоаппарата. Аппарат братва под видом ремонта постепенно разобрала на части, и он как-то уж больше не собрался. А тренога осталась. Ею чертят пол, как циркулем, начисто сдирая краску, и азартно в фехтовальщиков играют.
Время от времени на все это составляется акт в присутствии шефов из лесокомбината, и все приобретается вновь и снова задолго до срока приходит в негодность.
Толя поднялся, посидел на кровати. Кружилась голова и позванивало в ней. И еще болела сломанная когда-то нога. Болела отдаленно, однако ступать на нее больно. «Вчера досталось. Ладно хоть еще раз не поломали», успокоил себя Толя.
Сходил проверил, на месте ли деньги. На месте. Порядок. В умывальнике хотел посмотреться в зеркало и не посмотрел. Побоялся, Умываться тоже не решился – вредно небось болячкам. Постарался незаметно проскользнуть мимо кухни – не удалось.
– Мазов, завтрак на столе!
Тетя Уля все еще сердилась. Раз называла его по фамилии, значит, сердилась. Пришлось зайти в столовую, выпить чашку густого кофе с пленкой и съесть два ломтя поджаренного хлеба.
Веселей сделалось. Возле дальнего окна, сдвинув столы, делали уроки девчонки, и среди них Зинка Кондакова. Пока Толя ел, они все время смыкались носами и – «шу-шу-шу».
«Кумушки», – презрительно покривился Толя и подался в комнату, собираясь с пользой провести время – всласть начитаться.
Почитать не пришлось. Едва достал из-под матраца «Блеск и нищету куртизанок», явился Валериан Иванович, подсел, глянул искоса на корешок книги, помятой во вчерашней свалке.
– Нравится?
Толя заложил палец в книгу, полуприкрыл ее.
– Нет. Надоело уж читать про буржуев. Все про буржуев да про господ. Редко когда попадется интересная книжка про простых людей.
– Тут ты, положим, хватил! Книг о простых людях написано море. Золя не читал? И не читай – рано еще. И Бальзака тоже рановато бы. А Тургенева, Горького, Чехова небось вот не читал.
– Проходили, – махнул рукой Толя. – Горький босяков описывает. Ничего мужики, только говорят, говорят, и все. И пьяные и трезвые говорят, да такое говорят, что башка трескается – ничего не поймешь. А Тургенев ваш, как дамочка, все у него мужики какие-то смирненькие да покорненькие…
– Тут ты, положим, тоже хватил. Рудин? Базаров? Инсаров, наконец? Смирненькие? – А Герасим? – подхватил Толя. – У него собаку утопили, а он… А этот, как его? У Гоголя-то? Акакий Акакиевич? Герой! Шубу последнюю с него сблочили… А он?! И все какие-то!..
– Ну уж и все! А Пугачев? – подзадоривал Валериан Иванович. – А Степан Разин? А Болотников?
Толя шевельнул разбитыми губами и вызывающе ска– зал, глядя на Репнина:
– Эти сами по себе. Эти будь здоров мужики были! А их баре исказнили. А потом в книжечки вставили. Ворами обзывали. – Брякнув про воров. Толя даже съежился, глаза забегали.
Репнин не давал ему спрятать глаз, ловил ускользающий взгляд. Но мальчишка – хитрец, вспомнил, что у него все лицо в синяках, и рукой прикрылся.
– Анатолий, за что ты дрался с Деменковым?
Толя сидел, прикрывшись одной рукой, а другой загибал и разгибал голенище валенка.
– Ведь не просто так, признайся, не из одного же интереса вы схватились?
Толя все загибал и разгибал валенок.
– Не встревали бы вы в наши дела, – отвернувшись, еле слышно проговорил он.
– М-да! Вот и раз! – сраженно крякнул Валериан Иванович и угрюмо спросил: – В чьи же мне тогда встревать? В тети Улины?
Толя ничего на это не ответил.
– Значит, в тети Улины, – с обидой подтвердил Валериан Иванович. – И еще в банно-прачечные. Разрешаешь? Ничего, широкое поле деятельности…
– Валериан Иванович… – Толя смотрел прямо на Репнина. Левый глаз у него, весь ровно бы в темной окалине, едва светил щелкою, а над правым нависла разбитая бровь. «Кованым каблуком, сволочь!» – заключил Репнин. Валериан Иванович… – Толя помедлил и оставил в покое валенок и глуше продолжал: – Я, может, никого так в жизни не уважал, как вас. – Такого признания, да еще от Мазова, да еще в такой момент, Репнин никак не ожидал. – Я сейчас все скажу вам потому, что хоть вы офицер были, а вы к ребятам относитесь хорошо, по-строгому относитесь, но жалеете их. Вот…
Толя перевел дух. Валериан Иванович понимал, чего стоило мальчишке такое признание, молчал, склонив голову, ждал, не двигался.
– Из-за денег мы дрались, – как будто перекатив огромную булыжину, выдохнул Толя. – Мы должны добыть деньги, чтобы у Аркашки с Наташкой мать была… Мы тиснули деньги, мы и вернем.
Валериан Иванович понял, что это все, больше Толя ничего не скажет, и больше он сейчас не имел права от него требовать. Конечно же, Репнин знал, из-за чего и почему случилось в детдоме побоище, и шел к Толе с намерением предложить свои услуги – вернуть оставшуюся часть денег (сколько их у Толи, Валериану Ивановичу известно не было), а остальные вложить из своей зарплаты. Но говорить ни об этом, ни о чем другом сейчас не следовало, не нужно, нельзя.
Валериан Иванович поднялся, сунул книгу «Блеск и нищета куртизанок» в тумбочку с оторванной во время драки дверцей и буднично сказал, ткнув в нее пальцем:
– Привинти шарниры. Отвертку возьмешь у меня.
– Хорошо.
Уже в своей комнате Валериан Иванович до того разволновался, еще раз перебрав в памяти короткий разговор с Толей, что вынужден был заварить чайку покрепче, посидеть наедине, поразмыслить. «Нет, решительно работу эту ни оценить, ни понять нельзя. – И сам себе, совсем уж потихонечку: – Как хорошо, что нашла она меня, эта работа!»
Ему легко думалось сегодня о ребятах, и то, что он их не понимал и не принимал иногда, не раздражало его, как это случалось не раз. и даже недавнее происшествие, выводившее его из себя, сегодня он обдумал до конца, а сумев обдумать, и понять его сумел.
И случай-то вроде пустяковый, но, однако, сложным оказался, озадачил всех, в тупик поставил видавшего виды Валериана Ивановича.
В новой четвертой школе открыли буфет. Городские ребята, сшибая друг дружку, мчались к этому буфету в перемену и покупали там всякую еду: конфеты, молоко, печенье или чай.
Детдомовцы носились по коридору. Те, что посмирнее, жались к стенкам. И только малыши-первоклашки иногда забредали в буфет и глазели на бурную торговлю. Женька Шорников на глазах у всей публики выдворил малышей из буфета, дал им леща: «Нечего кусочничать!»
Обо всем этом услужливо и не без прицела сообщила Валериану Ивановичу все та же Маруська Черепанова. Заведующий распорядился: к большой перемене носить ребятам в школу чай и бутерброды.
Тетя Уля до блеска начистила ведерный медный чайник, приготовила бутерброды, заварила не чай, а какао, надела чистую белую куртку и вместе с дежурными торжественно понесла снедь в школу.
Вернулась она вконец расстроенная и убитая. Почти все бутерброды принесла она назад и какао тоже. Ребята не пришли в буфет. Их приглашали, звали, за рукав тянули, а они не шли. Даже под лестницей прятались.
Маруська Черепанова, Попик да Борька Клин-голова дали пример, нажрались бутербродов до отвала. На них косились. На другой день и они не явились в буфет. Однако, раздобыв где-нибудь мелочишку, детдомовцы с удовольствием и даже с вызовом толкались в очереди, лезли напропалую в тот же самый буфет.
Вот и весь случай. «Зело поучительный, – заключил Валериан Иванович. И ничего в нем загадочного нет. Такта, такта побольше каждому, кто работает с ребятами и пытается влиять на них. Да еще с такими вот трудными и легкоранимыми ребятами. Из них, между прочим, тоже формируется новый человек. Что за человек будет, мне лично неизвестно. Но, глядя на одного только Мазова, с уверенностью могу сказать: пойдет прямо, напролом, вилять и дешевить не станет!»
Репнину невольно вспомнился Толин взгляд, его неприязненные, даже вызывающие слова насчет бар, которые «исказили» русских героев – мужиков.
Валериан Иванович понял, что мальчишка зачислил своего заведующего в ту категорию людей, из которых выходили баре и буржуи. И раздражен тем, что Валериан Иванович сбивает его, парнишку, с толку своим добрым отношением. У Валериана Ивановича шевельнулось подозрение насчет писем Толиного отца – не пронюхала ли Маруська Черепанова о тайне? Уж очень тонок, обострен у этих ребят нюх, и по одному нечаянному взгляду, по слову неловкому какому-нибудь…
«Господи, какая ересь в голову лезет!» – отмахнулся от этих липучих мыслей Валериан Иванович. Но тут же ему представился отец Толи, тоска его, ожидание, надежды. Представилось, как он спешит к почтарю после работы и не спрашивает уже, а ловит взгляд и по взгляду читает: снова нет, снова нет, снова нет…
И однажды…
«Нет, это наваждение какое-то!» – ругает себя за мнительность Валериан Иванович и заставляет себя не думать о Толе, о письме, о Светозаре Семеновиче, но не удается ему это. Он-то знает, что человек, получивший его ответ, сухой, казенный, может впасть в отчаяние, плюнуть на все, уйти в бега, скатиться к лагерным волкам…
Да мало ли что он может…
А Толя между тем лежал, прикрыв книжку, и тревоги одолевали его. «Где взять столько денег?» – сверлила голову одна-единственная мысль. И он уже каялся, что проявил непреклонность и отсек намерения Валериана Ивановича помочь им, а о том, что у заведующего такие намерения были, Толя догадывался. Вспомнил парнишка, каким застенчивым сделался Валериан Иванович, когда он сказал ему про уважение, как покраснел этот тяжеловатый, насупленный человек, как засуетился, отыскивая очки в кармане, а очков-то с собою у него и не оказалось.
В комнате оставил.
Толе было неловко и в то же время приятно, что решился сказать такое Валериану Ивановичу. Сказал и ровно бы невесть какую работу важную сделал или дал кому-то подарок. И лицо побитое уж меньше болело. И вообще стало легче как-то, уютней на душе, и мысли ровнее пошли. Каким-то далеким, отмякшим проблеском сознания, еще не склееным сном, Толя отметил: «Вот это, видать, и есть счастье: не болит, теплынь под одеялом, и о деньгах можно не думать».
За полдень ребята вернулись из школы. Женька Шорников браво напевал:
Дер фрюлинг,
Дер фрюлинг,
Трам-трам, тара-ра-рам!..
Значит, проходили немецкий стишок в школе, раз напевает Женька. Он все, что проходят в классе, услышит где-либо, обязательно напевает, переиначивая слова на свой лад. «Тетушка Ненила лесу попросила на ремонт квартерки» – это он, Женька, выдумал. «Встань скорей, о Терезита, от влюбленных слон бежит» – это он с пластинки песню «подправил». А уж с песней «Легко на сердце» он устроил такую распотеху, что весь детдом покатывался: «И любит выпить директор столовой, и вместе с ним любят выпить повара!» – пел он.
Песня эта быстро разошлась по городу. А недавно Женька подхватил новую песню из кино и тут же переиначил ее: «У высоких стен универмага спекулянты в очередь стоят». Сейчас вот попал ему на язык немецкий стишок. Дня три-четыре будет Женька бормотать, изворачивая так и этак стишок, покамест не получится что-нибудь сногсшибательное, глупое, но смешное.
Немецкий стишок о весне из учебника немецкого языка Женька напевал на мотив блатной песни, и ничего, славно получалось.
– Немку доконали! – доложил он Толе. – Пришпилили стишок на спинку стула и дуем по написанному. Потом вышла эта цыпочка, Щелованова. И до звонка-то ноль целых хрен десятых осталось. Ну и тоже не выучила. А мухлевать не умеет. Ну и: ты… мы… фрю… ист… да… – Женька подыскал к Щеловановой рифму и продолжал: – Немка говорит: «Вы почему все время смотрите мне на спину? Что у меня там имеется? Стих?» Только сказала и догадалась… Ну, зарыдала, из класса нах хаус. Всем зер шлехт, и мне тоже. А я немецкий люблю, сам знаешь. Зато мне по литературе «отлично» поставили. За Герасима. Я его так обрисовал – жуть! Только зря он по сопатке той барыне не съездил за собаку, на прощанье… Да, чуть не забыл: Ибрагим в школу приходил, тот, твой знакомый капказец. Велел тебе сегодня в общежитку… Как у меня фонарь? – приблизил Женька свое лицо к Толе.
– Сходит.
– Я к нему пятак прикладывал все уроки. Пятак гнутый. В чику им зубились. А то бы уж сошло. Может, тебе дать? Попробуй!
– Мои фонари пятаком не закрыть.
– Точно. Изукрасили тебя. Где недобитые враги?
– Помалкивают.
– Враг ушел в подполье, но он не дремлет! – продекламировал Женька, перекладывая учебники в тумбочку и напевая. «Изукрашу тебя, как картинку, и куплю я тебе ли-са-пе-ед!..» – Он ринулся в коридор, поиграть до обеда на бильярде. – Кто последний? Я за вами дергать в носе волоски! Ха-ха-ха!
«Выдумщик проклятый! – улыбнулся Толя. – Бодрится. Потому бодрится, что в драке был, хотя и силенок-то у него… Не отступил, человеком себя почувствовал… Зачем же я понадобился Ибрагиму? Срочное чего-то, раз он в школе появился. Вечером схожу. В потемках фонарей моих, глядишь, не заметит».
Ибрагим в шапке, в полупальто с меховым воротником и в серых загнутых валенках. Сегодня он на отдыхе и вот приоделся. Смущаясь парадности этой, он как бы говорил всем видом: «Шту сделаишь, выхатнуй!»
Они шли по улице, и Толя сторонился освещенных окон и лампочек, нацепленных на столбы. Примораживало, неохотно тянула поземка. Пурга сделала легкую передышку. Ночью заметет, завертит и понесет все, что можно понести.
Почему-то в Заполярье пурга ночи любит. Добавляет к ним жути. А они без того не больно веселые.
Ибрагим сообщил Толе новость. Городской драмтеатр, где работает кочегаром его знакомый, из-за легкомысленной доверчивости к природе остался без дров: в театре понадеялись на весну, так рано нагрянувшую в этом году, и спешно распределили меж работниками и артистами запас топлива. Теперь срочно нанимают поденщиков, платят им большие деньги – восемнадцать рублей за кубометр. Есть возможность подработать ребятам. Толя сам знает для чего.
– Хорошо, дядя Ибрагим, мы будем возить дрова.
– Пилу, топор я точил. Возьмешь кочегарке. Нарты?
– Есть. Их только подморозить.
– Латна. – Ибрагим остановился, посмотрел на серые валенки, на криво заглаженную по суконным брюкам «стрелку». – Скажи, кто тебя бил?
Толя вздрогнул, зашарил руками по карманам.
– Кто тебя бил? – В голосе Ибрагима Толе послышался кинжальный звон.
«Ибрагим-то ты Ибрагим, а все-таки кавказец!»
– Это ты про ряшку-то мою? – беспечно воскликнул Толя. – Я об столб ее своротил! Умора! Катался на лыжах, с берега на протоку, и бемс об столб! Умора!
– Какой столб на протоку?
– Да не об телеграфный. У лесотаски.
– Зачем катаишь лесотаски? Апасна! Два ноги ломать нада? Адын мала? Ух, нет роды-тели, ремни драт!
«Слава аллаху! Пронесло!» – сглотнул Толя слюну и перевел разговор на другое. Начал рассказывать о школе, о Женьке Шорникове, как он все песни переиначивает. Ибрагим развеселился, вытирая перчаткой слезы с глаз, кричал: «Хароши парень! Веди его маю кочегарку. Слушить хочу!» На прощанье Ибрагим небрежно сунул Толе в карман пальто рубль.
– Тому девочку и малчику канпет угощай. Женька угощай. Хароши парень! Пока! Ибрагим клуп пошел. Самодытельность. Лызгинка. 3-замечательны капкасский танец! – Он сунул руки в боковые карманы полупальто и пошел враскачку. Над левым глазом Ибрагима серебрилась острая синевато-черная челка.
«Кавалер! Хоть ты сдохни – кавалер!» Рот у Толи растворился от восхищенного удивления и не закрывался до тех пор, пока Ибрагим не скрылся за поворотом.
Толя достал рубль из кармана, разгладил его, свернул вчетверо и спрятал в рукавичку на всякий случай.
Бродил по городу, чувствуя себя богатым. Он, правда, не уходил с центральной улицы и не приближался к «Десятой деревне» – там могло попасть от городских ребят.
В «Десятой деревне» уже прочно обосновался Деменков, имел там, по слухам, роскошную маруху, и если попадешь в руки ему или его дружкам живым не уйдешь.
И рубль был в кармане, и работу вроде подыскал. Но беспокойно на душе у Толи. Домой идти не хочется. Прошлялся допоздна. Сегодня Маруська Черепанова дежурит, ужин обязательно оставит.
Метель раздурелась. Закрываясь пальтишком от снега, Толя пятился спиной к ветру и миновал уже пушной магазин по прозвищу «Крыса». Дымились мелким снегом все крыши и сугробы. Толя шел по тоннелю, образовавшемуся на мостовой. У Волчьего лога тоннель кончится. Дальше снег не чистят, дальше по песне Ибрагима, который сам их перевирает еще хлеще Женьки: «Калакольчек оторвался, звини, дуга, как хочишь сам…»
Толя плотнее запахнул пальтишко, надвинул шапку на самые глаза, собираясь сделать пробежку встречь ветру, но заметил цветастую рекламу кино, пришпиленную гвоздями к углу пушного магазина. Там всегда прибивали рекламы новых кинокартин.
Повернувшись на поветерь, Толя поплыл к «Крысе».
Рекламу забросало снегом. Виден лишь большой карий глаз с непостижимой печалью в глубине да изящная рука с белой манжетой, высунувшейся из-под черного рукава. Толя осторожно обмел рукавицей снег с рекламы и увидел человека со скрипкой. Взгляд человека из-под полуопущенных ресниц одновременно беспокоил и притягивал к себе. За скрипачом птицею парила женщина в белом платье, длинном и легком. Она пела что-то очень веселое, запрокинув голову. Рот ее, полный красивых и ровных зубов, смеялся во всю ширь, а глаза подернулись хмельным забытьем, но в то же время они все видели, эти веселые и лукавые глаза…
Из сенок магазина вылезла сторожиха, заорала на парнишку, полагая, что он хочет содрать рекламу. Толя поплелся на улицу Смидовича, к кинотеатру.
Он долго топтался у кассы, тиская в рукавичке рубль.
«Ладно, займу у кого-нибудь, хоть у той же Маруськи, и куплю конфет», – наконец решился Толя и, приметив чубатого парня, вкатившегося на обмерзлых валенках в кинотеатр, попросил его купить билет.
– Тебя ж не пустят, малый, – сказал парень, но посмотрел на мальчишку, тряхнул белым от снега чубом и купил билеты. Оторвав один, посочувствовал: – Пропал твой целковый, хлопец.
Теперь взамен рубля Толя стискивал в рукавичке билет, стараясь не измять его, а то подумают: на полу поднял, либо подделал. Нет, билетик у него что надо, голубенький, хрустящий, рубль стоит. Взрослый билетик. Вот годов только еще без месяца пятнадцать – маловато для вечерних сеансов. И денежки вот издержал на билет, вместо того чтобы сладостей ребятишкам купить, а так все хорошо. Пустили бы только в зал, и совсем было бы все замечательно.
Мимо него проходили разные люди, совали контролерше билеты и шагали дальше, молчком или разговаривая. Они совсем-совсем не понимали, какие были счастливые! Какие счастливые!
За спиной контролерши фанерный щит. На щите, подняв руки, стоял героический Арсен. Прямо в лоб целились жерластые пушки «Потемкина». В обнимку шли Столяров и Орлова из кинофильма «Цирк». Дико мчались на диких конях басмачи из «Тринадцати», и грозно спрашивал матрос Артем с плаката: «А ну, кто еще хочет Петроград?!» Но Толя не смотрел на боевого любимого матроса, он видел только что приклееного на щит скрипача, который даже из-за спины контролерши, из-за скучающих зрителей отыскал печальными глазами мальчишку и звал, да что там звал – прямо притягивал к себе взглядом. Толя и не заметил, как двинулся к нему навстречу.
– Ты куда, шпана чернорылая?
Контролерша толкнула мальчишку в грудь. Не ожидавший толчка, Толя сильно поскользнулся на стылых валенках и упал.
– Зачем же так-то? – заметил контролерше гражданин в меховых бурках, должно быть, летчик, мимоходом подняв Толю.
– Работать мешают, толкутся тут, прошмыгнуть норовят, – смущенно оправдывалась контролерша, отрывая билет, и уже примирительно обратилась к Толе: – Уходи, уходи. Ишь, морда-то вся в синяках! В кармане небось поймали? Так в народе и шныряете, жулье! – и нажала кнопку за косяком.
Вдали задребезжал звонок. Сердце у парнишки толкнулось в грудь, как в стену, и сжалось. Ему нужно быть в кино сегодня, сейчас. Сегодня, именно сегодня должно что-то решиться в его жизни. Непонятная сила влекла его к скрипачу. Ожидание чего-то неведомого вселилось в парнишку. Очень плохо будет, если он не попадет в кино, не свидится со скрипачом, очень плохо.
Контролерша вторично нажала кнопку, выглянула за дверь и, не обнаружив зрителей, убрала стул, собираясь уже уходить.
«Все! – резануло парнишку. – Неужели все?!»
Толя торопливо, захлебываясь, залепетал:
– Тетечка, милочка, пусгите, ради Христа! Пустите! У меня билет! Взрослый билет! За рубль. Тетенька!..
Понимал Толя – таким скудным запасом таких скудных слов едва ли проймешь контролершу, но другие на ум никак не приходили.
– Как же я тебя пущу? Вечерний сеанс. Приходи завтра. Завтра «Волочаевские дни», военное, как наши самураев сокрушили…
– Что вам стоит, тетенька? Ну, пустите, пожалуйста… Я… Всем ребятам скажу, чтобы не бузили в кино, чтобы не пробирались без билетов, только пустите…
– Я тебе русским языком сказала – нельзя! – отчеканила контролерша, уже сердясь. – Приходи завтра. Завтра, говорю, для вас, военное.
– Не надо мне военное! Я это хочу! – выкрикнул Толя, но тут же сообразил, что вышло у него капризно, а никаких прав у него на капризы нет, он – детдомовец. Будто оправдываясь, уже без всякой надежды, начал объяснять он, что сядет тихонечко в сторонке и никому мешать не станет.
В это время сзади раздались торопливые шаги, и контролерша рукой отстранила мальчишку.
Мимо Толи в фетровых ботах пробежала дамочка. За нею шел артист драмтеатра. Толя видел его однажды, когда всем детдомом ходили на спектакль. Этот артист здорово и смешно изображал Скапена, и даже Валериан Иванович, сам вон как умеющий играть, смеялся и после спектакля сказал, что, мол. играет актер вполне профессионально. Что это означало, ребята не уразумели, но догадались, что артист – будь здоров! Шел он, артист, в кино так, будто у него в запасе еще целый час и никаких звонков не было. Он благодушен, улыбчив, выпил, стало быть, маленько. Подав двумя пальцами билеты контролерше, артист внезапно спросил у Толи:
– А что, братец, рыжики в Греции растут?
Толя засмущался (еще бы, с таким артистом разговаривает!), подергал пуговицу у пальто и ответил, прикрывая разбитое лицо рукавичкой:
– Не знаю, дяденька артист.
– Ха, а ты откуда меня знаешь, братец? – удивился артист.
– Постановку смотрел.
– Ха, да ты памятлив зело, братец! – воскликнул артист. – И тебе, судя по всему, не терпится взглянуть на прекрасную женщину из этой кинокартины, а? – подмигнул он и рассмеялся, довольный собою.
Мальчишка прижал рукавицу к груди – билетом жгло ладонь.
– Мне в кино охота.
– Так пустите ж молодого человека в кино, – обратился артист к контролерше. – Сделайте его счастливым. Это так легко! – и хлопнул Толю по плечу.
– Ну уж, ладно уж, если с вами уж, – не в силах отказать такому завлекательному человеку, согласилась контролерша и дала третий звонок.
Толя юркнул впереди артиста в уже темный зал и присел на первое свободное место, сбоку ряда, чтобы, упаси Бог, не помешать взрослым, хотя на других сеансах вместе с горластой ребятней здорово портил им кровь.
Экран замерцал, как бы прилаживаясь и нащупывая людей в зале, и озарился музыкой.
Музыка была как глаза скрипача: зовущая, грустная. В ней не гремели барабаны, не брякали тарелки. В ней пели скрипки, журчала вода, шумел дождь, шел белый снег. Потом музыка завихрялась веселостью и раздольем. Но веселость была такая, что от нее щипало глаза.
Обо всем на свете забыл Толя. Музыкант лучше всех понимал, что у парнишки, как у всех прочих людей, тоже бывают свои печали, свои мечты и своя, пусть еще мальчишеская, жизнь. И принимал он его как равного, со всеми бедами и радостями, со своей еще маленькой жизнью и с только-только нарождающейся жаждой любви, о которой парнишка и сам-то еще ничего не знал, а в снах, что виделись в последнее время, признаться себе стыдился. Но все неясные еще, тревожные и стыдливые желания вдруг из стыдных превратились в радостные, сладкие, будто было у них две стороны – темная и светлая. Музыкант касался лишь светлой, и все вокруг, как от волшебной палочки – от одного ее взмаха, преображалось в доброе и прекрасное. Толе казалось, что попал он в перекрестье лучей, исходящих от музыканта, и виден весь, и ничего в этом страшного и стыдного нет. И зло исчезло из мира, и горя нет, и смотрит на него мир усталыми, все понимающими глазами умного и сердечного человека. Своей музыкой он ослепил в людях зло, неуживчивость, зависть, тьму душевную, а высветил то, ради чего их рождали и растили матери с отцами, – самое доброе, самое лучшее, что есть или было в каждом человеке!
Музыкант жил своей, не совсем понятной Толе жизнью. Он любил и страдал, даже помогал делать революцию, нисколько не похожую на ту, какую Толя изучал в школе, видел в кино: с кровью, со смертями, с тифом, вшами, голодом…
Такую мелкобуржуазную, как в школе говорят, революцию – детдомовская братва, напусти ее – разгонит и еще карманы обчистит при этом.
Непривычные люди в этой картине. У них и страдания-то какие-то ненашенские. Певица, что чайка вольная и разлетистая, жена музыканта, сильная, умная и слабенькая, бедный чудаковатый извозчик, и даже граф, и даже король, о каких не так, совсем не так рассказывают на уроках литературы и истории.
Неужели и короли бывают добрые?
Может, оттого, что все люди эти, короли и не короли, вышли из утреннего леса, в котором музыкант легко сочинил такой славный, такой простой вальс, что его уже не забудешь никогда, потому что такие вальсы, такие песни в каждой душе, и стоит только тронуть их волшебной палочкой, как они тут же и зазвучат.
Может, все люди как лес. Он был сумеречный, темный. По нему ехала форсистая кибитка. Дремал извозчик. Дремал он, и дремала она. Но проснулись птицы, проснулось солнце, и лес вдруг заиграл всеми цветами и каплями. Каждое дерево стало красиво по отдельности и в то же время было частицей большого леса с мохнатой и доброй душой. Сосны, солнце, бьющее сквозь лапник, очень похожи были на наши сосны, пестрые коровы на лугах – на наших коров, и солнце было такое же. Только пастухи не наши, не в дождевиках, ичигах или котах, а в коротких штанах, как у Скапена, и еще, в отличие от наших, непривычно трезвые.
…И опять полилась музыка… Музыка не лжет, не обманывает. Потому-то картину такую можно смотреть с закрытыми глазами, и все понять, все почувствовать, и главное – ощутить, что с тобою разговаривает и страдает живой человек, и никто не помешает любить его.
Давно Толя перестал различать слова, возникающие внизу экрана, да и видел он уже плохо. По лицу катились и катились слезы. И когда в темноту отчалил белый пароход, с него раздался голос той, которая навеки покидала музыканта, перед этим успев доконать жену его, графа и Толю вместе с ними:
О прошлом тоскуя,
Ты вспомни о нашей весне!
– О, как вас люблю я!
В то утро сказали вы мне…
Грязной рукавицей заткнув рот, захлебнулся мальчишка слезами умиления, счастья, горя и радости и неожиданно для себя услышал, как публика во тьме зала дружно зашмыгала носами.
Один только раз плакал Толя в кино, когда матрос Артем хоронил своего комиссара, закладывая его плитняком, а волны навально бились о берег, и не верилось, что комиссар погиб насовсем. Хотелось, чтобы комиссар приподнялся и чего-нибудь сказал или хоть моргнул бы близорукими глазами. Но он не поднялся, не моргнул. Матрос бережно прикрыл могилу комиссара своею бескозыркой и ушел. Ушел мстить белякам за друзей-моряков и за родного комиссара, которого Артем сначала не слушался.
А ребята плакали. Кажется, все плакали, сколько их было в кино.
И сейчас в зале люди тоже плакали – всяк о своем. И Толя плакал о своем. Ему жалко было певицу, оставшегося на набережной музыканта, жену его, тоскующую в большой и теперь уже богатой квартире. Но еще больше жалко было Гошку Воробьева, который лежал один на кладбище в такую студеную ночь, Зину Кондакову, Малышка жаль, даже Паралитика жаль, изувеченного на всю жизнь, и Мишку Бельмастого, и Аркашку с Наташкой – рублишко вот у них зажилил…
В зале вспыхнул свет, и зрители двинулись к выходу. Те, что шли поближе к последнему ряду, вытирая глаза, невольно обратили внимание на мальчишку, сидевшего на боковом месте. Он горько плакал, размазывая грязной рукавицей слезы по исцарапанному лицу, темному от синяков и ссадин.
Артист драмтеатра – он снова никуда не торопился, – подойдя к мальчишке, весело, по-свойски хлопнул его по плечу перчаткой;
– Э-э, молодой человек! Если на заре туманной юности искусительница вбила вас в тоску, что же будет потом?
Люди кругом заулыбались.
– Как вам?! И чего вы?.. Чего вы?.. – Толя чуть не крикнул задушенным голосом: «Фасоните!», но сдержался и, расталкивая людей, выскочил из кинотеатра.
На дворе мело-завивало, свету белого не видать. Люди, вышедшие из кинотеатра, растворились в пурге, и снова стало пустынно вокруг. Лишь гуляли по городу тучи снега, и ветер рвал лампочки со столбов, и казалось вот-вот они каплями упадут в сугробы. Снегом заносило по застрехи бараки и домишки, окончательно захоранивало не ко времени нахлынувшую весну. Она подразнила, подразнила и сгинула. И музыка эта в кино тоже, как вздох весны, как зарница, мелькнула и погасла.
Воет, завывает ветер, кружит снег, и куда-то катится, несется в темноту земля вместе с этим городишком, с горсточкой его огоньков среди огромного, неоглядного мира и с этим маленьким человеком, который бредет, не закрываясь от ветра и снега, неся музыку в сердце, содрогдувшемся от призрачного счастья…
Он выдохся, остановился, устало сел в сугроб. Его быстро засыпало снегом. Дремота вкрадчиво пеленала в мягкое. Мысли делались плавными, уютно и покойно на сердце становилось. Запела пурга скрипкою, возник пронизанный лучами солнца утренний лес, зацокали копыта лошади, и женщина, зовуще улыбаясь, протянула мягкие, ласковые руки.