Текст книги "Кража"
Автор книги: Виктор Астафьев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц)
Ненила Романовна пристально посмотрела на Репнина, ушла в канцелярию и издала письменный приказ, запрещающий дежурным задерживаться на кухне после отбоя. Тете Уле за «использование воспитанников в корыстных целях» объявлен был выговор. И поревела же тетя Уля, сроду не получавшая никаких выговоров в письменном виде!..
Вслед за этим запрещением последовало еще одно, вовсе разозлившее ребят и Валериана Ивановича, хотя он и не принимал всерьез ни самое Ненилу Романовну, ни ее «мэтоды», ни грозные письменные приказы. Как-никак он был когда-то офицером, приказов куда более грозных видел много.
Пришел он в один из зимних скучных вечеров в четвертую комнату с томиком пьес Островского и прочитал «На бойком месте». Вспомнив молодость, кое-что даже сыграл.
Сначала в комнате было человек шесть. К концу пьесы набилось столько народу, что уже некуда было сесть. Ребята поражались не столько пьесе, сколько воспитателю. Из угрюмого, всегда насупленного, медлительного человека он вдруг превратился в озороватого подгулявшего купчика.
Ребята хохотали, тыкали друг друга в бока, показывая на незнакомого Валериана Ивановича, и просили почитать еще что-нибудь такое же. И он стал читать и рассказывать ребятам о Москве, и, когда сказал, что ради хора «Ноченька» четырнадцать раз слушал оперу «Демон» и всякий раз плакал от восторга, ребята прониклись особым к нему почтением. Непонятность всегда почему-то привлекает детей.
Запретила Неиила Романовна и читки, сказав, что несолидно воспитателю паясничать перед воспитанниками.
Плюнул Валериан Иванович с досады, буркнул даже грубость какую-то и перестал раскланиваться с Ненилой Романовной.
Оставшись один на один с ребятами, Ненила Романовна решила идти на них в открытую, но сама была опрокинута.
Рыба-омуль сделалась причиной тому.
Ребят стали кормить прокисшим омулем с картошкой. Поначалу картошку и омуля в «сиговом засоле» ребята ели, переделав, правда, слово «сиговый» в «фиговый». Потом начали оставлять по половине порции на тарелках, после и по всей порции. Пили один чай, таскали хлеб в карманах. В комнатах появились тараканы. В конце концов нарисовали ребята черную метку, точно как в кинокартине про пиратов, – череп с костями, и сунули в карман заведующей. На метке красным карандашом написано было: «Омуля долой!» На этот ультиматум Ненила Романовна ответила со всей решимостью. Во время обеда она потребовала тишины.
– Что дают, то и есть будете!
Утром снова омуля дали. В столовке накалились страсти, возбужденно ожидались события. Чуть разрумянившаяся от мороза Ненила Романовна торжественно вплыла в столовую и как ни в чем не бывало произнесла:
– Здравствуйте, дети!
Ей никто ничего не ответил. Она не удивилась и не обиделась. Голос ее сделался еще ласковей и мягче.
– Как вам понравился завтрак?
– Лови!
Правое очко Ненилы Романовны залепила горячая картошка.
– Во, блин! Вляпал кто-то! – восхищенно прошептал Попик. Ворошиловский стрелок!
Ненила Романовна схватила очки, потряхивая кофточкой, за которую попали картофельные крошки, и, шаря близорукими глазами по слившимся в единое пятно столам и ребятам, кричала:
– Шпана! Вас не в советский детдом надо, вас всех в кэпэзэ надо…
– А что такое кэпэзэ? – невинно спросил Борька Клин-голова.
Все затихли, ожидая ответа на коварный вопрос. Ненила Романовна ничего не понимала со злости, дуром лезла в ловушку.
– Ты, балаганный клоун, со временем обязательно узнаешь, что такое кэпэзэ!
– Я и сейчас знаю! – обиделся Борька Клин-голова. – Кэпэзэ – это Красноярский пивной завод.
– Га-а-а-а!
В это время с возгласом «Прекратить!» ворвался в столовую Валериан Иванович. Его отыскала тетя Уля и панически сообщила, что дамочку вроде бы уж приканчивают. К большому сожалению ребят, он не дал развернуться дальнейшим событиям и увел Ненилу Романовну Хлобыст из столовой.
Ненила Романовна разрыдалась в комнате Валериана Ивановича. Он подал ей капель, утешал как мог.
– Ну что я им плохого сделала? Что-о? – жаловалась Ненила Романовна, раскудлатившаяся, зареванная.
По носу Ненилы Романовны непрерывно бежали слезы, накапливались в бороздках и оттуда обрушивались в перекошенный рот. Ненила Романовна захлебывалась слезами. Нечасто, видно, в своей жизни ревела она, и слез у нее накопилось много.
Валериан Иванович наблюдал за ней, уговаривал и хмуро думал, что эта милая особа покинет детдом и ему, хочешь не хочешь, одному придется утихомиривать подраспоясавшихся ребят, потому что Екатерина Федоровна все шьет да вышивает, а Маргарита Савельевна только-только перешла в детдом из избы-читальни и умеет пока красиво делать пионерский салют да декламировать Маяковского.
Тихо и сконфуженно убралась Ненила Романовна в гороно на должность инспектора. Репнин остался с ребятами в тесном, перенаселенном барачишке и волей-неволей сделался заведующим. Вскорости детдому отдали старое помещение четвертой школы на окраине города. Ребята разместились в бывших классах, заведующий – в учительской, и стали они жить-поживать да Ненилу Романовну потихоньку забывать.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Но прежде чем Валериан Иванович утвердился в должности заведующего, он побывал у Ступинского на «чашке чаю». Так и сказал Ступинский: «Заверните-ка на чашку чаю ко мне». Валериан Иванович усмехнулся, вынул из футляра очки, протер их, водрузил на место и, не гася язвительной улыбки, колюче глянул: «Как вам будет угодно».
Жил Ступинский неустроенно, по-бобыльи. В комнате с глухой, а не дощатой перегородкой, какие были во многих домах, железная кровать, по-солдатски заправленная байковым одеялом, стол, накрытый газетой, доска с книжками, висящая на проволоке; почти пустой посудный шкаф с вырезанным на дверцах сердечком, и совершенно независимо на простенке висел телефон с железной ручкой. Обстановка дополнялась еще кой-какой мелочью, сразу в глаза не бросающейся: фотокарточка старой женщины – должно быть, матери Ступинского, на крашеном угловике зеркало в деревянной оправе с железной подпоркой, бритва-безопаска, заряженная ножичком, расческа и замысловатый заграничный флакон с одеколоном.
Портретов на стенах не было. Висел лишь посеревший от времени круглый репродуктор и фотография, на которой стояли, сидели и лежали на боку курсанты в буденовках и галифе. Среди них, видимо, был и Ступинский. Но Репнин издали различить не мог, а утыкаться носом в фотографию посчитал неудобным. «Мог бы и поприличней жить комиссар, – подумал Валериан Иванович. – Подчеркивает бытом пролетарский дух свой, небрежение благами. Мы, мол, как все».
А Ступинский, проследив за взглядом Репнина, почесал затылок и подобрал рукою волосы.
– Живу, понимаете, как на вокзале. Уж извините, – и еще почесал затылок. – Жениться надо, устраиваться, а все недосуг.
Репнин не поддержал этого разговора. Он сидел прямо, твердо и ждал. Ступинский пошуровал в плите, стоя на одном колене, подул, и у него покраснели уши, шея. Нехотя загорелись дрова, и плита задымила в кружки и щели.
– Вот еще дымить стала, кирпич, что ли, в трубу упал? – пробормотал Ступинский и обескураженно поглядел на плиту, исполосованную струями дыма, затем перевел взгляд на заплесканную газету, приколотую сзади умывальника, и отвернулся.
– Так что ж, Валериан Иванович, – поднявшись с колена и отряхивая брюки, заговорил Ступинский. – Удивились? – Репнин вопросительно вскинул брови. – Сознаюсь, это я посоветовал назначить вас завом, – пояснил Ступинский и тут же признался с улыбкой:
– Ничего не поделаешь. Приходится и недорезанных буржуев привлекать к воспитательной работе. – Он развел руками и располагающе посмотрел на гостя. Но Репнин и на этот раз не поддержал ни тона, ни улыбки коменданта. А тот продолжал с настойчивой доверительностью: – Недостает нам в Заполярье интеллигенции. А которая есть – несерьезная какая-то, культуры ей не хватает. Скороспелка, она и есть скороспелка.
– Поспешность нужна при ловле прытких насекомых, а ее употребили на усекновение русской интеллигенции, которая вырастала веками на нашей твердой российской почве!.. – высокопарно, с расстановкой произнес Репнин, но сию же секунду понял – получилось это у него неуместно, грубо, совсем не тот тон предложил ему Ступинский. Все же он в гостях, и вести себя так неприлично, и надо впредь следить за своими словами и не слишком нервничать и смущаться.
Ступинский достал из шкафика чайник и тем заполнил неловкую паузу.
– Может быть, вы и правы, – расстилая на столе свежую газету сказал он. – Что у нас распорядились со старой русской интеллигенцией круто – вы, видимо, судите по себе, на примере своей судьбы? – уточнил Ступинский.
– Вы что, на откровенность меня вызываете? – усмехнулся Репнин. Напрасно. Все, что я думаю, могу высказать кому угодно и где угодно! резко, с вызовом объявил он и поерзал на стуле от волнения.
– Кому угодно и где угодно не следует – не то время, – заметил Ступинский и поставил на стол два стакана с блюдцами, початую банку варенья, тарелку с ломтями белого хлеба. – А в том, что вы храбрый человек, я, например, нисколько не сомневаюсь. – Ступинский обвел взглядом небогатое убранство стола. – Прошу! – сделал он широкий жест, будто и не заметив, что Репнин покраснел, как мальчишка.
«Господи, какой я вздор мелю! – пододвигаясь к столу, подумал Валериан Иванович. – Неужели я в самом деле боюсь? Но чего же мне бояться?»
– Вам погуще? – услышал Репнин и быстро закивал головой:
– Да, да, люблю, знаете ли, погуще…
– Долго проживете! – басисто прогудел над ухом Ступинский.
Они пили чай в молчаливой сосредоточенности. Ступинский хмурился.
Лицо его, густо-смуглое, с ямкой на продолговатом подбородке, с крылатым носом, как-то уж очень не уживалось со светлыми бровями, и белесыми ресницами, и прямыми, соломенно рассыпающимися волосами. Казалось, на Ступинском надет парик, а брови и ресницы приклеены. Зато глаза, как говорят ребятишки, чика в чику – серые, глубокие, пристальны и задумчивы. Тревожные мысли метались в этих глазах. И весь он был словно бы на постоянном взводе: чудилось, вот-вот сейчас, сию минуту готов он вскочить, побежать куда-то, чтобы сделать очень неотложные дела.
«М-да! Неспокойная служба у тебя, гражданин-товарищ, – отметил про себя с иронией Валериан Иванович, позвякивая ложечкой. – А вообще, любопытно: комиссар и бывший офицер, смертельные, так сказать, враги, совместно гоняют чаи и подкарауливают один другого».
Впрочем, любопытные эти странности случались с Валерианом Ивановичем в последние годы довольно-таки часто. Недавно ходил он с ребятами смотреть кинокартину «Чапаев», и то ли потому, что все происходило хотя и в хорошей, но все же в картине (чудно только было Репнину смотреть на несколько театрализованных офицеров, на «психическую», очень уж эффектную атаку и не менее эффектное разбитие ее), то ли он проникся настроением зала, но ему тоже хотелось, чтоб Чапай доплыл до другого берега Урала, и он вместе со всеми зрителями горевал, когда тому спастись не удалось…
В картине той был тонко сыгран, будто из доподлинной жизни вышел, офицер, игравший сонату Бетховена на рояле. Он тут же за роялем и приказ утвердил о наказании Митьки, брата покорного денщика своего, Петровича.
Вот такие тонкие «музыканты» и распалили гражданскую войну, втянули в нее простофиль вроде него, Репнина, пролили реки русской крови с помощью чужаков и заграничного оружия. Такие, а не те карикатурные офицеры, крикливые, с приклеенными усами, которых так потешно изображали и копировали ребятишки: «Запор-р-рю, кана-а-альи!.. Кр-р-рю-гэм, немытое р-р-рыло!.. Ар-р-рестовать!..»
Валериан Иванович, побрякивая ложечкой о стакан, неожиданно для себя начал рассказывать, как он смотрел с ребятишками «Чапаева», поглядывая при этом на Ступинского, словно бы проверяя, как тот отнесется к его рассказу. Хохотал Ступинский до слез, когда Репнин начал изображать, как уморительно ребятишки копируют киношную контру.
– Значит, крюгэм? Ар-рестовать! А, чтоб их! – махнул рукой Ступинский. – Вот бесенята! Дают они вам жизни, наверно?
– Да еще как! – прогудел Репнин, и разговор у них пошел проще.
С кино переключились на другую тему – говорили о первых годах строительства, а потом опять невольно перекинулись к воспоминаниям о войне. Ступинский полюбопытствовал, как же, мол, Репнину, потомственному дворянину, представлялась революция, в каком виде?
– А как? Трудно даже сейчас и вспомнить. Анархия! Конец света! Я ведь, кроме всего прочего, вырос в семье еще и патриархальной, богомольной. Это тоже кое-что значит. М-да… А революция ближе всего моему пониманию была изображенной на одной картине спившегося провинциального художника. Я ее видел… Э-э, постойте, постойте… Кажется, в Вологде видел…
Она сразу же всплыла перед ним, эта картина, писанная крупными мазками, нервно писанная, талантливо. На картине белая лошадь, телега старая, с белыми березовыми кряжами, и брюхатая баба в белой кофте, сдерживавшая туго натянутыми вожжами лошадь. Черное небо потрясло и раскололо острием огромной хвостатой молнии. Гриву лошади разметало, захлестнуло челкой один глаз. Воз с резко белеющими во вспышке молнии березовыми кряжами напер на лошадь, почти снял хомут с нее. Лошадь ржала во весь оскал, и в глазу ее был человеческий ужас. Зажмурившись от страха, кричала во тьму и брюхатая баба, обнажив белые полосы зубов. Кофта лопнула. Виден был запутавшийся гасник с медным крестом на белой мощной груди, перепруженной вызревшими силами будущей матери. Впереди угадывался провальный обрыв. Гужи вот-вот лопнут, и все – и белая лошадь с расхлестанной гривой, и баба, брюхатая, некрасивая, одинокая в этом клокочущем мире, – будут столкнуты возом под обрыв и смяты…
У картины было название: «Революция».
– Меня тоже взяло в оборот, как ту женщину, бурей ослепило и оглушило. – Ступинский умел хорошо слушать. Он даже рассыпающиеся волосы не подбирал, так и сидел, чем-то отдаленно напоминая русского мастерового, стриженного под кружок. – Адмирал Колчак, должно быть, за исполнительность мою или Бог его знает за что, ценил меня, и, когда потребовалось сопровождать за границу эшелон с архивами и другими ценностями, меня включили в группу охраны эшелона особой важности. – Валериан Иванович прервался на какое-то время, молча отпил несколько мелких глотков из стакана и, уже как будто сожалея, что разоткровенничался, торопливо закончил: – Ну дальше вы все знаете. Перехвачен был эшелон на одной из сибирских станций. Я сопротивляться решил. Ничего из этого путного не получилось. Стукнули меня прикладом по башке – вот и вся история. Может, и расстреляли бы, да командир отряда красных не велел: пусть, мол, отчитается за украденное народное добро! Да-а, никогда мне не забыть, как сидел я на той станции, зажав разбитую голову, а передо мной, будто наяву, стояла и кричала во тьму та женщина. Гужи лопнули, воз обрушился. Российскую казну, думал я, растащат мужики по карманам, архив по ветру пустят или на костер… И всю мою землю горемышную ветром развеет.
Ступинский ровно бы ждал продолжения рассказа. Валериан Иванович тихо помешивал ложечкой в стакане и смотрел, не отрываясь, в стылое серое окно. Ступинский загреб пятерней волосы, обнажив угловатый, смуглый лоб, неторопливо размял папиросу, но прикурить не успел. Словно на железнодорожной станции, резко задребезжал телефон. Валериан Иванович аж вздрогнул от неожиданности и плеснул из стакана чай на брюки.
– Сплю мало и оттого крепко, – снимая трубку, пояснил Ступинский. Вот мне наладили такую трещотку, которая мертвого разбудит. Слушаю. Да, Ступинский. Да, на дровозаготовках. Да, для пароходов. Да, доверяю… Отвечать? Отвечать я буду. Да, уверен. Никуда они не денутся, зато поселок новый заложат. Да-да. Когда кончатся лесозаготовки? Совхоз будет. Ну, какой? Зверосовхоз или овощной. Фантазия?! Скоро мы начнем садить свой картофель. Свой, понимаете? Кто вывел? Агроном в совхозе, ленинградская женщина. Герой! Ходатайствуем об ордене! Дело ваше! Нет, не отменю! Не отменю…
Закончив телефонный разговор, Ступинский достал другую папиросу, так как прежнюю успел растереть в пальцах, закурил и задумчиво произнес:
– Оказывается, вы причастны к делу с государственными ценностями? А я грешным делом недоумевал: за что, думаю, вас сослали? – Он все еще не отделался от телефонного разговора, мял папиросу, хмурился, делая паузы в разговоре: – Большинство же офицеров были отпущены после войны на все четыре.
– Да и меня тоже отпустили. Чего даром кормить. Но потом я так устал мотаться без определенного дела, без дома, что схватился с мальчишкой-следователем, надерзил ему…
– А-а, небось успели убедиться, что мальчишки сами дерзить любят, а чтобы им ни-ни…
– Убедился, – улыбкой на улыбку ответил Репнин. – Но я не об этом. Я, в конце концов, благодарен ему. Наслышан был, как вели себя за границей высокопоставленные российские кутилы. Они б тряхнули тем эшелончиком. И я, попади вместе с ними, уж точно запутался бы окончательно.
– Казна пошла на возрождение России. – Ступинский подался к окну, попытался выглянуть, но окно уже давно и толсто обмерзло. Он механически задернул занавеску, и Репнин понял, что разговор по телефону все-таки сбил его с мысли, с начатой беседы и он снова пытается попасть в тон, вернуться к теме. – Из пепла и развалин поднимались. Каждой крошечкой дорожили. Только вот поднялись, передохнуть бы. Некогда. Работаем, забывая о себе, о своем уюте, спешим сделать за десятки лет то, на что века требовались. На эту вот тему побеседовать и позвал вас. Оттуда, – показал Ступинский на телефон, – распоряжаются громко и охотно, а вот специалистов только на заводы да в порт дают, откуда реальная прибыль есть, а вот в школу, в клубы, в газету не дают, жмутся. Кидают нам Ненил разных да бродяг вербованных валят валом. А тут и без того пройдох, типов да придурков девать некуда. Такие-то пироги, Валериан Иванович. Доверяется вам сто с лишним жизней, имущество. Вот вы уж и кусочек народной власти. А что было, будем считать – быльем поросло. Работать надо.
– Нечего сказать, подвели под знаменатель! – Валериан Иванович протянул Ступинскому стакан. – Подлейте, пожалуйста, горяченького. М-да, пожевал он губами. – Должно быть, я отстал от времени, оттого и не понимаю иных вещей. Не понимаю, например, как это вы при нехватке, при этакой человечной заботе о детях в то же время обращаетесь с опальными взрослыми ровно с огородным овощем: вырастили, выкопали – и в подвал! Не вы лично, а ваши.
Ступинский ответил не сразу. Он сунул окурок папиросы в подтопок, проследил, как его подхватило и уволокло тягой, и, повернувшись к Репнину, глаза в глаза произнес:
– Представьте себе, Валериан Иванович, я тоже этого понять не могу. Он развел руками и обессиленно уронил их. – Это напасть какая-то… Я ведь вижу и знаю куда больше, чем вы. – Ступинский горестно оперся лицом на руки и замолк. Волосы у него опять сползли, сделав пробор на середине головы, и он опять напоминал российского мастерового. Только руки его были тонки, без натруженных жил, давно не знающие тяжелой работы руки.
Валериан Иванович был несколько озадачен возникшим предметом разговора. Так и не отнимая рук от лица, Ступинский заговорил как будто и не прерывался:
– Стараемся помогать людям, спасать их. Спасать здесь, где сделать это не так уж просто. Кое-что все же удается сделать. Не все, но многое. Вы, надеюсь, заметили, что нет у нас в населении особого разделения? Все живут, работают, учатся вместе. Все это не само собою получилось. Были и есть тут настоящие руководители. Они понимали и понимают, что без людей мы дырка без калача, не дали они распоясаться нашему брату. Мне в первую зиму начальник стройки, старый коммунист, по сопатке въехал. Кобурой я любил по молодости лет пошуршать, – пояснил Ступинский. – Хорошая была оплеуха. До сих пор забыть ее не смею. И слов, какими она сопровождена была. «Оборони Бог, – говорил начальник стройки, – дойти нам тут до грудков! Только того и ждут враги мировой революции». Без таких, как он, мы наломали бы тут дров.
Ступинский разом снялся с табуретки, распахнул плиту, потыкал в нее поленом, подгреб угольки и набросал сухого макаронника. Минуты две он постоял на колене, глядя на поднимающиеся огоньки.
Валериан Иванович взял со стола стакан и пододвинулся к печке. Он и не заметил, захваченный потоком мыслей, что ведет себя как в своей холостяцкой комнатушке.
Ему и раньше, конечно, приходило в голову, что такая большая, заброшенная в Заполярье стройка могла кончиться пшиком и что кто-то не дал довести эту болезненно, тяжело начавшуюся стройку до развала, отвечая за нее собственной жизнью.
Все же как много он не видел, пропустил мимо глаз, занятый собственной персоной, собственной бедой! А ведь здесь, в этом городе, рядом с ним жили, работали и бедовали такие разные люди, с такими разными судьбами и обязанностями. И самую, пожалуй, неблагодарную, тягостную обязанность выполнял Ступинский. Валериан Иванович не раз слышал от переселенцев, что «хозяина им Бог послал за все грехи и страдания ихние». Побольше бы таких начальников, как он, – «не оскорбит, не выгонит: в ночь-полночь приди, выслушает тебя как человека и по-человечески отзовется…»
«По-человечески» – это очень и очень умели ценить жители города Краесветска.
Город вырос. Вместе с ним по строительным лесам поднималось и угверждалось человеческое достоинство основателей и строителей этого города, ставшего частицей истории нового государства.
Стало быть, не за награды и почести работал Ступинский. Значит, знал он что-то такое, чего не знали и не видели пока такие люди, как Репнин.
«Очень правильно сделал Ступинский, позвав меня на чашку чаю, очень правильно», – отметил про себя Валериан Иванович и кашлянул в кулак, напоминая о себе.
– Вот все думаю, думаю о судьбах наших здешних людей, и голова у меня кругом идет, – снова заговорил Ступинский, будто разговор не останавливался, будто он слышал, о чем думал Валериан Иванович. – Мы здесь сумели избежать разлада меж строителями. Все вместе, все нормально. Но вот подходит пора призывать в армию здесь уже выросших ребят. А что, если и там им припомнят отцов и дедов? – Ступинский молча ждал, что скажет на это Репнин. Но Валериан Иванович не отозвался на беспокойный вопрос. – Я считаю, – уже твердо продолжал Ступинский, – считаю, что этого допускать нельзя. И знать и видеть худого ребята должны как можно меньше. Надо ограждать их от подозрений и напастей. Валериан Иванович помолчал, подумал.
– Разумеется, ребята должны верить в мир, в котором они живут, медленно заговорил Репнин, – ценить людей, которые растят их, говорят добрые слова, дают хлеб.
Ступинский пододвинул стул, неторопливо уселся.
– В том-то и соль, – вздохнул он. – Об этом тревога, и не только наша с вами. – Он поболтал чайник. – Пусто. Заварить еще? Кстати, – хлопнул он себя по лбу. – Во балда. Позвал вас, чтобы сообщить в неофициальной обстановке приятную весть, а этот дурацкий звонок сбил меня. Разобрались в конце концов с вашим делом. Скоро вы получите паспорт. Простите, так уж получилось: сначала утомил разговором, а после угостил новостью. Следовало бы наоборот.
Репнин почти никак не отреагировал на это сообщение. Он только кашлянул, промычал свое «м-да», полагая, что Ступинский отчего-то малость схитрил, приберегая этакое известие к концу разговора.
– Вы как будто не рады?
– Нет, почему же? Но, видите ли, меня как-то уже перестало заботить мое положение. У меня много других, более важных забот.
– О ребятах?
– Вот именно, о детях. И работа моя день ото дня осложняется. Не так-то просто воспитывать детей по-новому, без кнута и Боженьки. – Репнин нахохленно уставился на Ступинского. – Скажите, только прямо: зачем понадобилась вся эта возня со мной? Ну, вот мое вызволение с биржи, теперь вот мое назначение на должность заведующего, хлопоты о гражданстве? Я ведь отлично понимаю, что это не без вашей, так сказать, инициативы. Не в благородство ль играете?
– Нет, играть недосуг, Валериан Иванович. Заведующим вас назначают как человека, понимающего, что доски в штабеля складывать и человеческие жизни пестовать – не одно и то же. Не думайте, что это с бухты-барахты. Так лучше, когда дети у вас учатся, а вы у них. Вы все еще кособочитесь, не соглашаетесь. Дело, как говорится, хозяйское. Может, это даже и хорошо. А то у нас лишка развелось тех, кто со всем соглашается. Учите ребят почитать старших, но не раболепствовать перед ними. Это противно нашему обществу.
Валериан Иванович вынул из кармана часы, извинился, сказав, что дела не терпят, а дети ждут, и начал собираться.
– Я и в самом деле многому научился у детей, – надевая пальто, проговорил Репнин. – Привязался к ним, и хотелось бы без тревоги думать мне об их будущем. Простите меня за некоторую афористичность, что ли. Великий немецкий поэт сказал: «Если мир расколется – трещина прежде всего пройдет по душе поэта». А я думаю: прежде всего пройдет она по судьбам детей. Пришел к этому не сразу. Прозревал, как говорится, через беды. Ну, прошу простить меня. Кажется, за много лет наговорился.
Ступинский пожал мягкую руку Валериана Ивановича, повторяя про себя: «Да, если мир расколется…» – а вслух спросил:
– Так и не сможете, видно, никогда забыть ту женщину с картины?
– Никогда не смогу забыть.
Оба тяжело помолчали.
– Валериан Иванович, вот еще о чем хотел посоветоваться. У вас там некому вести занятия по военному делу. Я изредка мог бы. Не возражаете? Пока не хватает военруков. А надо, очень это надо. Ведь если мир расколется… А как там крестник мой поживает? – уже за дверью спросил Ступинский, провожая Репнина до крыльца.
«Какой воспитанный человек! И где бы это?» – удивился Валериан Иванович и переспросил:
– Мазов-то? Разно поживает. Сложный мальчишка. И хороший и плохой. Без середины. Еще раз извините, – по-военному приложил руку к шапке Репнин. – А что касается вашей просьбы, то дверь нашего дома для всех открыта, и ребята всегда людям рады. – Репнин тут же мрачновато добавил: – Если они по делу, конечно.
Он всю дорогу «переваривал» разговор с комендантом и только сейчас до конца понял тот деликатный и настойчивый вопрос или просьбу Ступинского насчет того, чтобы дети меньше видели и знали худого. «От мира детей, к сожалению, не отгородишь. Они как трава – загороди жердями, проволокой, частоколом самым плотным, все равно просочатся на свет. М-да, просочатся. Они вон на морпричалах торчат круглое лето. Все видят, все слышат. И глаз у них востер, и память. все вбирает… Что это вдруг вспомнил Ступинский Мазова? А-а, Толя и в самом деле „крестник“, ведь Ступинский нашел его и определил в детский дом…»
Зимой тридцатого года из села увезли куда-то Светозара Семеновича Мазова – Толиного отца. Толя, конечно, не знал, за что взяли отца. Сказали: подкулачник, и увезли. Он был главной опорой большой и безалаберной семьи. Дед Толи, Семен, по пьянке давший старшему сыну звучное, городское, как ему казалось, имя, погиб в гражданскую войну, прадеду Мазову уже подкатывало к сотне лет, а больше мужиков в семье не было – сплошное бабье, ребятишки.
В городе семью Мазовых погрузили на пароход и повезли вниз по реке. Пароход тянул за собою пузатую баржу. И пароход, и баржа были набиты переселенцами, их везли в Заполярье, на какую-то стройку.
Мазовы ютились на палубе меж толстых узлов, спали, заворачиваясь в половики, деревенское барахлишко; ребятишки залезали на ночь в кадки из-под капусты.
Пароход отапливали дровами. Шел он сутки, а двое брал дрова. Тогда семьями ходили по ягоды, по грибы и кедровые орехи. В пути с парохода и баржи утерялись несколько ребятишек и глухая старуха. С дровами было много беспокойств, но и удобства были тоже. Люди делали в поленницах пещеры, загораживали вход дерюжинами, и получались каюты, хотя и временные, но все же отдельные.
На одной большой пристани на пароход посадили вербованных. Потеснились. Иным семьям пришлось устраиваться на верхней палубе, возле трубы. Труба чадила густо смольем, сорила угольями. Одежонка на пассажирах прогорала, решетилась.
Река мрачнела и узилась. Скалы возносились выше, и на них уже не было тайги, а только маячили обгорелые ветлы да зябко корчились голодные кустарники.
Приближались к большому порогу.
Пугливо кричал пароходишко, болталась баржа. С нею никак не мог управиться шкипер. Вода кипела в реке, пролеживалась вспененными потоками меж каменных зубьев. Коридор из скал сделался узкой щелью, и вверху кривою молнией отсверкивал белый свет.
Смолкли люди на пароходе и на барже, вдавились в стены, в койки, зарылись в постеленку. Матери прижали к себе детей.
Ревела река вдали. Где рев – там порог. Навстречу выныривали испуганно вихляющиеся бакены. Пароход подбрасывало, одно колесо вдруг увязало, переваливалось одышливо, с трудом. Пароход зарывался носом в воду. Другое колесо в это время билось, стучало вхолостую, едва касаясь воды, путаясь в брызгах, бросая ошметки воды до капитанского мостика.
Весь в белых застругах, седой от брызг, постоянно кипящих над ним, показался порог. Табунами дыбились тупоуглые камни поперек реки. На них вспухала желтая пена. В глубине лязгали каменные плиты, несомые течением. Кругом все шевелилось, корчилось, хлестало, вертелось, кипело. Лишь черные скалы с рыжими отливами висели по обеим сторонам неподвижно и голо. Ни деревца кругом, ни птички, даже куликов и плишек нет. Грохот, рев, лязг, как на железоделатель– ном заводе, который любому мужику в первый раз кажется преисподней.
И когда судно качнуло и поволокло в эту преисподнюю, пароход и баржа ответили порогу ревом.
– Топи-и-и-ить буду-ут! Топи-и-и-ить – приплавили-и-и!..
Кто-то прыгнул с баржи и пропал в бурлящей воде, в камнях. Кто-то начал сбрасывать узлы. Поднялась давка. Вдруг раздался осекающийся голос старика Мазова, Толиного прадеда:
– Стой! В стоса вас и в спаса! Стой! Совецка власть не дура, чтобы из-за такова г… дорогу посудину губить!..
Остановились. Мазова знали. Грозный дед был когда-то. Да и поныне еще сила. Рявкнул так, что рев порога перекрыл, и паника униматься стала.
Промелькнули пороги. За «находчивость» капитан переселил Мазова и всю его ораву с палубы в трюм – там не дуло.
Вербованные ходили дивиться на белого старика, как на икону. Он на них не смотрел. Он вообще ни на кого не смотрел. Он все молчал. Даже на невестку и на детей не цыкал. Прежде, бывало, гаркнет – так кто куда, все притихнут, в щели, как тараканы, забьются, чтоб на глаза старику не попадаться. А сейчас молчит. Не спит, не ест. Молчит. Жутко даже от этого его молчания.