412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Гюго » Детская библиотека. Том 85 » Текст книги (страница 16)
Детская библиотека. Том 85
  • Текст добавлен: 3 марта 2026, 16:00

Текст книги "Детская библиотека. Том 85"


Автор книги: Виктор Гюго


Соавторы: Александр Грин
сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 83 страниц)

Назавтра в двух лье от Реймса, на пустоши, поросшей вереском, между Гё и Тилуа, нашли следы большого костра, несколько ленточек, принадлежавших маленькой Агнессе, капли крови и козий помет. Накануне была как раз суббота. Очевидно, цыгане справляли на этой пустоши свой шабаш и сожрали ребенка в сообществе самого Вельзевула, как это водится у магометан. Когда Шантфлери узнала про эти ужасы, она не заплакала, она только пошевелила губами, словно хотела сказать что-то, но не могла произнести ни слова. На следующее утро ее волосы были седыми. На третий день она исчезла.

– Да, это действительно страшная история, – сказала Ударда, – она может заставить заплакать даже бургундца!

– Теперь понятно, почему вы так боитесь цыган, – добавила Жервеза.

– И вы очень благоразумно сделали, убежав с вашим Эсташем, эти цыгане тоже пришли из Польши, – вставила Ударда.

– Да нет же, – сказала Жервеза, – они пришли из Испании и Каталонии.

– Возможно, что из Каталонии, – согласилась Ударда, – Полония, Каталония, Валония – я всегда смешиваю эти три провинции. Но достоверно только одно, что это – цыгане.

– И нет сомнения, – прибавила Жервеза, – что зубы у них достаточно длинные, чтобы сожрать ребенка. Меня нисколько не удивит, если я узнаю, что эта Смеральда тоже лакомится маленькими детьми, складывая при этом свои губки бантиком. У ее белой козочки чересчур хитрые повадки – наверное, тут кроется какое-нибудь нечестие.

Майетта шла молча. Она была погружена в ту задумчивость, которая является как бы продолжением только что прозвучавшего горестного рассказа и рассеивается лишь тогда, когда вызванная им дрожь волнения проникнет до самой глубины сердца. Жервеза обратилась к ней с вопросом:

– Так никто и не узнал, что сталось с Шантфлери?

Майетта не ответила. Жервеза повторила вопрос, тряся ее за руку и окликая по имени. Майетта как будто очнулась.

– Что сталось с Шантфлери? – машинально повторила она и, сделав над собой усилие, чтобы вникнуть в смысл этих слов, быстро ответила: – Ах, об этом ничего не известно.

И, помолчав, добавила:

– Кто говорит, будто видел, как она в сумерки уходила из Реймса через ворота Флешамбо, а другие – что это было на рассвете и вышла она через старые ворота Базе. Какой-то нищий нашел ее золотой крестик, повешенный на каменном кресте в поле на том месте, где бывает ярмарка. Это был тот самый крестик, который погубил ее и был ей подарен в шестьдесят первом году ее первым любовником, красавцем виконтом де Кормонтрей. Пакетта никогда не расставалась с этим подарком, в какой бы нужде она ни была. Она дорожила им, как собственной жизнью. И поэтому, когда мы узнали об этой находке, то решили, что она умерла. Однако люди из Кабареле-Вот утверждают, будто видели, как она, босая, ступая по камням, брела по Большой Парижской дороге. Но в таком случае она должна была выйти из города через Вельские ворота. Все это как-то не вяжется одно с другим. Вернее всего, я думаю, она действительно вышла через Вельские ворота, но только на тот свет.

– Я вас не понимаю, – сказала Жервеза.

– Вель, – с печальной улыбкой ответила Майетта, – это ведь река.

– Бедная Шантфлери! – содрогаясь, воскликнула Ударда. – Значит, она утопилась?

– Утопилась, – ответила Майетта. – Думал ли добряк Гиберто, проплывая с песнями в своем челне вниз по течению реки под мостом Тенке, что придет день, когда его любимая крошка Пакетта тоже проплывет под этим мостом, но только без песен и без челна.

– А маленький башмачок? – спросила Жервеза.

– Исчез вместе с матерью, – ответила Майетта.

– Бедный маленький башмачок! – воскликнула Ударда.

Ударда, женщина чувствительная и тучная, готова была удовольствоваться тем, что повздыхала вместе с Майеттой, но более любопытная Жервеза продолжала свои расспросы.

– А чудовище? – вдруг вспомнила она.

– Какое чудовище? – спросила Майетта.

– Маленькое цыганское чудовище, оставленное ведьмами Шантфлери вместо ее дочери? Что вы с ним сделали? Надеюсь, вы его тоже утопили?

– Нет, – ответила Майетта.

– Как! Значит, сожгли? Для отродья ведьмы это, пожалуй, и лучше!

– Ни то ни другое, Жервеза. Господин архиепископ принял в нем участие, прочитал над ним молитвы, окрестил его, начисто изгнал из него дьявола и отослал в Париж. Там его положили в ясли для подкидышей при соборе Парижской Богоматери.

– Ох уж эти епископы! – проворчала Жервеза. – От большой учености они всегда делают не по-людски. Ну скажите на милость, Ударда, на что это похоже – класть дьявола в ясли для подкидышей! Я не сомневаюсь, что это был сам дьявол! А что же с ним сталось в Париже? Надеюсь, ни один добрый христианин не пожелал взять его на воспитание?

– Не знаю, – ответила жительница Реймса. – Муж мой как раз в это время откупил место сельского нотариуса в Берю, в двух лье от Реймса, и мы больше не интересовались всей этой историей; да и Реймса-то из Берю не видно: оба холма Серне заслоняют от нас даже соборные колокольни.

Беседуя таким образом, три почтенные горожанки незаметно дошли до Гревской площади. Заболтавшись, они, не останавливаясь, прошли мимо Требника Роландовой башни и, сами того не замечая, направились к позорному столбу, вокруг которого толпа возрастала с каждой минутой. Весьма вероятно, что зрелище, притягивавшее туда все взоры, заставило бы приятельниц окончательно позабыть о Крысиной норе и о том, что они хотели там приостановиться, если бы шестилетний толстяк Эсташ, которого Майетта тащила за руку, внезапно не напомнил им об этом.

– Мама, – спросил он, как будто почуяв, что Крысиная нора осталась позади, – можно мне теперь съесть лепешку?

Будь Эсташ похитрее или, вернее, не будь он таким лакомкой, он повременил бы с этим вопросом до возвращения в квартал Университета, в дом мэтра Андри Мюнье на улице Мадам-ла-Баланс. Тогда между Крысиной норой и его лепешкой легли бы оба рукава Сены и пять мостов Ситэ. Теперь же этот опрометчивый вопрос привлек внимание Майетты.

– Кстати, мы совсем забыли о затворнице! – воскликнула она. – Покажите мне вашу Крысиную нору, я хочу отдать лепешку.

– Да-да, – ответила Ударда, – вы сделаете доброе дело.

Но это вовсе не входило в расчеты Эсташа.

– Вот еще! Это моя лепешка! – захныкал он и поочередно то правым, то левым ухом стал тереться о свои плечи, что, как известно, служит у детей признаком высшего неудовольствия.

Три женщины повернули обратно. Когда они дошли до Роландовой башни, Ударда сказала своим двум приятельницам:

– Не следует всем троим заглядывать в нору – это может испугать вретишницу. Вы сделайте вид, будто читаете «Dominus…»[242]242
  «Господь…» – начало молитвы (лат.).


[Закрыть]
по Требнику, а я тем временем загляну к ней в оконце. Она меня уже немножко знает. Я вам скажу, когда можно будет подойти.

Ударда направилась к оконцу. Едва лишь взгляд ее проник в глубь кельи, как глубокое сострадание отразилось на ее лице. Выражение и краски ее веселой, открытой физиономии изменились так резко, как будто вслед за солнечным лучом по ней скользнул луч луны. Ее глаза увлажнились, губы скривились, словно она собиралась заплакать. Она приложила палец к губам и сделала Майетте знак подойти.

Майетта подошла взволнованная, молча, на цыпочках, как будто приближалась к постели умирающего.

Поистине грустное зрелище представилось глазам обеих женщин, которые, боясь шелохнуться, затаив дыхание глядели в забранное решеткой оконце Крысиной норы.

Это была тесная келья со стрельчатым сводом, похожая изнутри на большую епископскую митру. На голой плите, служившей полом, в углу скорчившись сидела женщина. Подбородок ее упирался в колени, крепко прижатые к груди скрещенными руками. На первый взгляд это сжавшееся в комок существо, утонувшее в широких складках коричневого вретища, с длинными седыми волосами, которые свисали на лицо и падали вдоль ног до самых ступней, казалось каким-то странным предметом, чернеющим на сумрачном фоне кельи, каким-то подобием темного треугольника, резко разделенного падающим из оконца лучом света на две половины – одну темную, другую светлую. Это был один из тех призраков, наполовину погруженных во мрак, наполовину залитых светом, которых видишь либо во сне, либо на причудливых полотнах Гойи, – бледных, недвижных, зловещих, присевших на чьей-нибудь могиле или прислонившихся к решетке темницы. Создание это не походило на женщину, ни на мужчину, ни вообще на живое существо определенной формы: это был набросок человека; нечто вроде видения, в котором действительность сливалась с фантастикой, как свет сливается с тьмой. Сквозь ниспадавшие до полу волосы с трудом можно было различить изможденный, суровый профиль; из-под платья чуть виднелся кончик босой ноги, судорожно скрюченной на жестком ледяном полу. Человеческий облик, смутно проступавший сквозь эту скорбную оболочку, вызывал в зрителе содрогание.

Этой фигуре, словно вросшей в каменную плиту, казалось, были чужды движение, мысль, дыхание. Прикрытая в январский холод лишь тонкой холщовой рубахой, на голом гранитном полу, без огня, в полумраке темницы, косое оконце которой пропускало лишь стужу, но не давало доступа солнцу, она, по-видимому, не только не испытывала страданий, но вообще ничего не ощущала. Она стала каменной, как ее келья, и ледяной, как зима. Руки ее были скрещены, глаза устремлены в одну точку. В первую минуту ее можно было принять за призрак, вглядевшись пристальнее – за статую.

И все же ее посиневшие губы время от времени приоткрывались от вздоха, но движение их было столь же безжизненным, столь же бесстрастным, как трепетанье листьев на ветру.

И все же в ее потускневших глазах порой зажигался взгляд неизъяснимый, проникновенный, скорбный, упорно прикованный к невидимому снаружи углу кельи, – взгляд, который, казалось, устанавливал связь между мрачными мыслями этой страждущей души и каким-то таинственным предметом.

Таково было это существо, прозванное за свое обиталище «затворницей», а за свою одежду – «вретишницей».

Все три женщины – так как Жервеза тоже присоединилась к Майетте и Ударде – смотрели в оконце. Несчастная не замечала их, хотя их головы, заслоняя окно, лишали ее и без того скудного дневного света.

– Не будем ее тревожить, – шепотом проговорила Ударда, – она молится.

Между тем Майетта с возраставшим волнением всматривалась в эту безобразную, поблекшую, растрепанную голову.

– Как это странно! – бормотала она.

Просунув голову сквозь решетку, она ухитрилась заглянуть в тот угол, к которому был прикован взор несчастной.

Когда Майетта оторвалась от окна, лицо ее было залито слезами.

– Как зовут эту женщину? – спросила она Ударду.

– Мы зовем ее сестрой Гудулой, – ответила Ударда.

– А я назову ее Пакеттой Шантфлери, – сказала Майетта.

И, приложив палец к губам, она предложила Ударде просунуть голову в оконце и заглянуть внутрь.

Ударда заглянула в тот угол, куда был неотступно устремлен горящий мрачным восторгом взор затворницы, и увидала там маленький, розового шелка башмачок, расшитый золотыми и серебряными блестками.

Жервеза вслед за Удардой тоже заглянула в келью, и все три женщины расплакались при виде несчастной матери.

Однако ни их взоры, ни их слезы не отвлекли внимания затворницы. Ее руки продолжали оставаться скрещенными, уста немыми, глаза неподвижными. Тем, кому была теперь известна вся ее история, этот маленький, так неотступно созерцаемый башмачок раздирал сердце.

Женщины не обменялись ни одним словом; они не осмеливались говорить даже шепотом. Это великое молчание, эта великая скорбь, это великое забвение, поглотившее все, кроме маленького башмачка, производили на них такое впечатление, как будто они стояли перед алтарем в дни Пасхи или Рождества. Они безмолвствовали, полные благоговения, готовые преклонить колени. Им казалось, что они вступили в храм в Страстную пятницу.

Наконец Жервеза, самая любопытная и потому наименее чувствительная, попыталась заговорить с затворницей:

– Сестра! Сестра Гудула!


Она трижды окликнула ее, и с каждым разом все громче. Затворница не шелохнулась. Ни слова, ни взгляда, ни взора, ни малейшего признака жизни.

– Сестра! Сестра Гудула, – в свою очередь сказала Ударда более мягким и ласковым голосом.

То же молчание, та же неподвижность.

– Странная женщина! – воскликнула Жервеза. – Ее и выстрелом не разбудишь!

– Может, она оглохла? – заметила Ударда.

– Или ослепла? – присовокупила Жервеза.

– А может, умерла? – сказала Майетта.

Но если душа еще и не покинула это недвижное, безгласное, бесчувственное тело, то, во всяком случае, она ушла так далеко, затаилась в таких его глубинах, куда не проникали ощущения внешнего мира.

– Придется оставить лепешку на подоконнике, – сказала Ударда. – Но ее стащит какой-нибудь мальчишка. Что бы такое сделать, чтобы заставить ее очнуться?

Тем временем Эсташ, чье внимание было до сих пор отвлечено проезжавшей маленькой тележкой, которую тащила большая собака, вдруг заметил, что его спутницы что-то разглядывают в оконце. Его тоже разобрало любопытство, он влез на тумбу, приподнялся на цыпочках и прижал свое пухлое румяное личико к решетке, воскликнув:

– Мама, я тоже хочу посмотреть!

При звуке этого свежего, звонкого детского голоска затворница задрожала. Резким, стремительным движением стальной пружины она повернула голову и, откинув со лба космы волос своими длинными, исхудавшими до костей руками, вперила в ребенка изумленный, исполненный горечи и отчаяния взгляд – быстрый, как вспышка молнии.

– О Боже! – закричала она, уткнувшись лицом в колени; ее хриплый голос, казалось, разрывал ей грудь. – Не показывайте мне по крайней мере чужих детей!

– Здравствуйте, сударыня, – с важностью сказал мальчик.

Неожиданное потрясение как бы пробудило затворницу к жизни. Длительная дрожь пробежала по ее телу, зубы застучали, она слегка приподняла голову и, прижимая локти к бедрам, обхватив руками ступни, словно желая их согреть, промолвила:

– О, какая стужа!

– Бедняжка, – с горячим состраданием сказала Ударда, – не принести ли вам огонька?

Она покачала головой в знак отрицания.

– Ну так вот коричное вино, выпейте, это вас согреет, – продолжала Ударда, протягивая ей бутылку.

Затворница снова отрицательно покачала головой и, пристально взглянув на Ударду, сказала:

– Воды!

– Ну какой же это напиток в зимнюю пору! Вам необходимо выпить немного вина и съесть вот эту маисовую лепешку, которую мы испекли для вас, – настаивала Ударда.

Затворница оттолкнула лепешку, протягиваемую ей Майеттой, и проговорила:

– Черного хлеба!

– Сестра Гудула, – сказала Жервеза, разжалобившись и расстегивая свою суконную накидку, – вот вам покрывало потеплее вашего. Накиньте-ка его себе на плечи.

Затворница отказалась от одежды, как ранее от вина и лепешки, и отвечала:

– Достаточно и вретища!

– Но ведь надо же чем-нибудь помянуть вчерашний праздник, – сказала добродушная Ударда.

– Я его и так помню, – проговорила затворница, – вот уже два дня, как в моей кружке нет воды. – Помолчав немного, она добавила: – В праздники меня совсем забывают. И хорошо делают! К чему людям думать обо мне, если я не думаю о них? Потухшим угольям – холодная зола.

И, как бы утомившись от такой длинной речи, она вновь уронила голову на колени.

Простоватая и сострадательная Ударда, понявшая из последних слов затворницы, что та все еще продолжает жаловаться на холод, наивно спросила:

– Может быть, вам все-таки принести огонька?

– Огонька? – спросила вретишница с каким-то странным выражением. – Ну, а принесете вы его и той бедной крошке, которая вот уже пятнадцать лет покоится в земле?

Она вся трепетала, ее голос дрожал, очи пылали, она привстала на колени. Вдруг она простерла свою бледную, исхудавшую руку к изумленно смотревшему на нее Эсташу.

– Унесите ребенка! – воскликнула она. – Здесь сейчас пройдет цыганка!

И она упала ничком на пол; лоб ее с резким стуком ударился о плиту, словно камень о камень.

Женщины подумали, что она умерла. Однако спустя мгновение она зашевелилась и поползла в тот угол, где лежал крошечный башмачок. Они не посмели заглянуть туда, но им слышны были бессчетные поцелуи и вздохи, перемежавшиеся с раздирающими душу воплями и глухими ударами, точно она билась головой о стену. После одного из ударов, столь яростного, что все они вздрогнули, до них больше не донеслось ни звука.

– Неужели она убилась? – воскликнула Жервеза, рискнув просунуть голову сквозь решетку. – Сестра! Сестра Гудула!

– Сестра Гудула! – повторила Ударда.

– Боже мой! Она не шевелится! Неужели она умерла? – продолжала Жервеза. – Гудула! Гудула!

Майетта, у которой от волнения так сжалось горло, что до этой минуты она не могла выговорить ни слова, сделала над собой усилие и сказала:

– Подождите. – Потом, наклонившись к окну, окликнула затворницу: – Пакетта! Пакетта Шантфлери!

Ребенок, беспечно дунувший на тлеющий фитиль петарды и вызвавший этим взрыв, опаливший ему глаза, не испугался бы до такой степени, как испугалась Майетта, увидев, какое действие произвело это имя, вдруг прозвучавшее в келье сестры Гудулы.

Затворница вздрогнула всем телом, встала на свои босые ноги и бросилась к оконцу; глаза ее горели таким пламенем, что все три женщины и ребенок попятились до самого парапета набережной.

Зловещее лицо затворницы плотно прижалось к решетке отдушины.

– О! Это цыганка зовет меня! – дико смеясь, закричала она.

Сцена, происходившая в этот момент у позорного столба, приковала ее блуждающий взор. Ее лицо исказилось от ужаса, она протянула сквозь решетку высохшие, как у скелета, руки и голосом, походившим на предсмертное хрипение, крикнула:

– Так это опять ты, цыганское отродье! Это ты кличешь меня, воровка детей! Будь же ты проклята! Проклята! Проклята!

Глава 27
Слеза за каплю воды

Слова эти были как бы соединительным звеном между двумя сценами, которые разыгрывались одновременно и параллельно, каждая на своих подмостках: одна, только что нами описанная, – в Крысиной норе; другая, которую нам еще предстоит описать, – на лестнице позорного столба. Свидетельницами первой были лишь три женщины, с которыми читатель только что познакомился; зрителями второй был весь тот народ, который мы видели выше на Гревской площади толпившимся вокруг позорного столба и виселицы.

Появление четырех сержантов с девяти часов утра у четырех углов позорного столба сулило толпе не одно, так другое зрелище: если не повешение, то наказание плетьми или отсекновение ушей – словом, нечто интересное. Толпа возрастала так быстро, что сержантам, на которых она наседала, не раз приходилось ее «свинчивать», как тогда говорили, ударами тяжелой плети и крупами лошадей.

Впрочем, толпа, уже привыкшая к долгому ожиданию зрелища публичной кары, не выказывала слишком большого нетерпения. Она развлекалась тем, что разглядывала позорный столб – незамысловатое сооружение в форме каменного полого куба, футов десяти в вышину. Несколько очень крутых, из необтесанного камня ступеней, именуемых «лестницей», вели на верхнюю площадку, где виднелось прикрепленное в горизонтальном положении колесо, сделанное из цельного дуба. Преступника, поставленного на колени со скрученными назад руками, привязывали к этому колесу. Деревянный стержень, приводившийся в движение воротом, скрытым в этом маленьком строении, сообщал колесу вращательное движение и таким образом давал возможность видеть лицо наказуемого со всех концов площади. Это называлось «вертеть» преступника.

Из вышеописанного ясно, что позорный столб на Гревской площади далеко не был таким затейливым, как позорный столб на Главном рынке. Тут не было ни сложной архитектуры, ни монументальности. Не было ни крыши с железным крестом, ни восьмигранного фонаря, ни хрупких колонок, расцветающих у самой крыши капителями в форме листьев аканта и цветов, ни дождевых желобов в виде химер и чудовищ, ни деревянной резьбы, ни изящной, глубоко врезанной в камень скульптуры.

Зрителям здесь приходилось довольствоваться четырьмя стенками бутовой кладки, двумя заслонами из песчаника и стоящей рядом скверной, жалкой виселицей из простого камня.

Это было скудное угощение для любителей готической архитектуры. Правда, почтенные ротозеи Средних веков менее всего интересовались памятниками старины и мало заботились о красоте позорного столба.

Наконец прибыл и осужденный, привязанный к задку телеги. Когда его подняли на помост и привязали веревками и ремнями к колесу позорного столба, на площади поднялось неистовое гиканье вперемежку с хохотом и насмешливыми приветствиями. В осужденном узнали Квазимодо.

Да, это был он. Странная превратность судьбы! Быть прикованным к позорному столбу на той же площади, где еще накануне он, шествуя в сопровождении египетского герцога, короля Алтынного и императора Галилеи, был встречен приветствиями, рукоплесканиями и провозглашен единогласно папой и князем шутов! Но можно было не сомневаться, что во всей этой толпе, включая и его самого – то триумфатора, то осужденного, – не нашлось бы ни одного человека, способного сделать такое сопоставление. Для этого нужен был Гренгуар с его философией.

Вскоре Мишель Нуаре, глашатай его величества короля, заставил замолчать этот сброд и, согласно с распоряжением и повелением господина прево, огласил приговор, затем он со своими людьми в форменных полукафтаньях стал позади телеги.

Квазимодо отнесся к этому безучастно, он даже бровью не повел. Всякую попытку сопротивления пресекало то, что на языке тогдашних канцелярий уголовного суда называлось «силою и крепостью уз», иными словами – ремни и цепи, врезавшиеся в его тело. Эта традиция тюрем и галер не исчезла и по сей день. Она бережно сохраняется в виде наручников среди нас, народа просвещенного, мягкого, гуманного (если взять в скобки гильотину и каторгу).

Квазимодо позволял распоряжаться собой, толкать, тащить наверх, вязать и скручивать. На его лице ничего нельзя было прочесть, кроме изумления дикаря или идиота. Что он глухой, знали все, но сейчас он казался еще и слепым.

Его поставили на колени на круглую доску – он подчинился. С него сорвали куртку и рубашку и обнажили до пояса – он не сопротивлялся. Его опутали еще одной сетью ремней и пряжек – он позволил себя стянуть и связать. Лишь время от времени он шумно пыхтел, точно теленок, голова которого, низко свесившись через край тележки мясника, болтается из стороны в сторону.

– Вот дуралей-то! – сказал Жеан Мельник своему другу Робену Пуспену (само собой разумеется, что оба школяра следовали за осужденным). – Он соображает не больше майского жука, посаженного в коробку!

Бешеный хохот раздался в толпе, когда она увидела обнаженный горб Квазимодо, его верблюжью грудь, его острые плечи, поросшие волосами. Не успело утихнуть это веселье, как на помост поднялся коренастый, дюжий человек, на одежде которого красовался герб города, и стал возле осужденного. Его имя с быстротой молнии облетело толпу. Это был мэтр Пьер́а Тортерю, присяжный палач Шатле.

Он начал с того, что поставил в один из углов площадки позорного столба черные песочные часы, верхняя чашечка которых была наполнена красным песком, мерно ссыпавшимся в нижнюю; затем снял с себя двухцветный плащ, и все увидели висящую на его правой руке тонкую плеть из белых лоснящихся длинных узловатых ремней с металлическими коготками на концах; левой рукой он небрежно засучил рукава на правой до самого плеча. Тем временем Жеан Фролло, поднявши кудрявую белокурую голову над толпой (для чего он взобрался на плечи Робена Пуспена), выкрикивал:

– Господа! Дамы! Пожалуйте сюда! Сейчас и незамедлительно начнут стегать мэтра Квазимодо, звонаря моего брата, господина архидьякона Жозасского. Вот чудный образчик восточной архитектуры: спина – как купол, ноги – как витые колонны!

Толпа разразилась хохотом, в особенности смеялись дети и молодые девушки.

Палач топнул ногой. Колесо завертелось. Квазимодо покачнулся в своих оковах. Тупое изумление, отразившееся на его безобразном лице, еще более усилило смех толпы.

Вдруг, когда во время одного из поворотов колеса горбатая спина Квазимодо оказалась перед мэтром Пьер́а, палач взмахнул рукой. Тонкие ремни, словно клубок ужей, с пронзительным свистом рассекли воздух и яростно обрушились на спину несчастного.

Квазимодо подскочил на месте, как бы внезапно пробужденный от сна. Теперь он начинал понимать. Он корчился в своих путах, сильнейшая судорога изумления и боли исказила его лицо, но он не издал ни единого звука. Он лишь откинул голову назад, повернул ее направо, затем налево, словно бык, ужаленный в бок слепнем.

За первым ударом последовал второй, третий и еще, и еще – без конца. Колесо вращалось непрерывно, удары сыпались градом. Вот полилась кровь, и видно было, как она тысячью струек змеилась по смуглым плечам горбуна, а тонкие ремни, вращаясь и разрезая воздух, разбрызгивали ее каплями в толпу.

Казалось, по крайней мере с виду, что Квазимодо вновь стал безучастен ко всему. Сначала он пытался незаметно, без особенно сильных движений, разорвать свои путы. Видно было, как вспыхнул огнем его глаз, как напружинились мускулы, как напряглось тело и натянулись ремни и цепи. Это было мощное, страшное, отчаянное усилие; но испытанные оковы парижского прево выдержали. Они только затрещали, и все. Обессиленный Квазимодо словно обмяк. Изумление на его лице сменилось выражением глубокой горечи и уныния. Он закрыл свой единственный глаз, поник головою и замер.

После этого он уже не шевелился. Ничто не могло вывести его из оцепенения: ни его непрестанно льющаяся кровь, ни удвоившееся бешенство ударов, ни ярость палача, возбужденного и опьяненного собственной жестокостью, ни свист ужасных ремней, более резкий, чем полет ядовитых насекомых.

Наконец судебный пристав Шатле, одетый в черное, верхом на вороном коне, с самого начала наказания стоявший возле лестницы, протянул к песочным часам свой жезл из черного дерева. Палач прекратил пытку. Колесо остановилось. Медленно раскрылся глаз Квазимодо.

Бичевание окончилось. Два помощника палача обмыли сочившиеся кровью плечи осужденного, смазали их какой-то мазью, от которой раны тотчас же затянулись, и накинули ему на спину нечто вроде желтого передника, напоминающего нарамник. Пьер́а Тортерю отряхивал на мостовую кровь, окрасившую и пропитавшую белые ремни его плети.

Но это было не все. Квазимодо еще надлежало выстоять у позорного столба тот час, который столь справедливо был добавлен мэтром Флорианом Барбедьеном к приговору мессира Робера д´Эстутвиля, – все это к вящей славе старинного афоризма Иоанна Куменского, связывающего физиологию с психологией: surdus absurdus[243]243
  Кто глух, тот глуп (лат.).


[Закрыть]
.

Итак, песочные часы перевернули, и горбуна оставили привязанным к доске, чтобы полностью удовлетворить правосудие.

Простонародье, особенно времен Средневековья, является в обществе тем же, чем ребенок в семье. До тех пор, пока оно пребывает в состоянии первобытного неведения, морального и умственного несовершеннолетия, о нем, как о ребенке, можно сказать:

 
В сем возрасте не знают состраданья.
 

Мы уже упоминали о том, что Квазимодо был предметом общей ненависти, и не без основания. Во всей этой толпе не было человека, который бы не считал себя вправе пожаловаться на зловредного горбуна собора Парижской Богоматери. Появление Квазимодо у позорного столба было встречено всеобщим ликованием. Жестокая пытка, которой он подвергся, и его жалкое состояние после нее не только не смягчили толпу, но, наоборот, усилили ее ненависть, вооружив ее жалом насмешки.

Когда было выполнено «общественное требование возмездия», как и поныне еще выражаются обладатели судейских колпаков, наступила очередь для сведения с Квазимодо тысячи личных счетов. Здесь, как и в большой зале Дворца, сильнее всех шумели женщины. Почти все они имели против него зуб: одни – за его злобные выходки, другие – за его уродство. Последние бесновались пуще всего.

– О антихристова харя! – кричала одна.

– Чертов наездник на помеле! – кричала другая.

– Что за мрачная рожа! Его наверное бы выбрали папой шутов, если бы сегодняшний день превратился во вчерашний! – рычала третья.

– Это что! – кручинилась какая-то старуха. – Такую рожу он корчит у позорного столба, а вот если бы взглянуть, какая у него будет на виселице!

– Когда же большой колокол хватит тебя по башке и вгонит на сто футов в землю, проклятый звонарь?

– И этакий дьявол благовестит к вечерне!

– Ах ты глухарь! Горбун кривоглазый! Чудовище!

– Эта образина заставит выкинуть младенца лучше, чем все средства и снадобья.

А оба школяра – Жеан Мельник и Робен Пуспен – распевали во всю глотку старинный народный припев:

 
Висельнику – веревка!
Уроду – костер!
 

Тысяча оскорблений, гиканье, брань, насмешки и камни так и сыпались на него со всех сторон.

Квазимодо был глух, но зорок, а народная ярость выражалась на лицах не менее сильно, чем в словах. К тому же удар камнем великолепно дополнял значение каждой издевки.

Некоторое время он крепился. Но мало-помалу терпение, закалившееся под плетью палача, стало сдавать и отступило перед этими комариными укусами. Так астурийский бык, равнодушный к атакам пикадора, приходит в ярость от своры собак и бандерилий.

Он медленно, угрожающим взглядом обвел толпу. Но, крепко связанный по рукам и ногам, он не мог одним лишь взглядом отогнать этих мух, впившихся в его рану. И вот он стал метаться в своих путах. От его бешеных рывков затрещало на своих брусьях старое колесо позорного столба. Но все это повело лишь к тому, что насмешки и издевательства толпы еще более усилились.

Тогда несчастный, подобно дикому зверю, посаженному на цепь и бессильному сломать свой ошейник, внезапно успокоился. Только яростный вздох по временам вздымал его грудь. Лицо его не выражало ни стыда, ни смущения. Он был слишком чужд человеческому обществу и слишком близок к первобытному состоянию, чтобы понимать, что такое стыд. Да и возможно ли вообще при таком уродстве чувствовать позор своего положения? Но постепенно гнев, ненависть, отчаяние стали медленно заволакивать его безобразное лицо тучей, все более и более мрачной, все более насыщенной электричеством, которое тысячью молний вспыхивало в глазу этого циклопа.

Эта туча на миг прояснилась при появлении священника, пробиравшегося сквозь толпу верхом на муле. Как только несчастный осужденный еще издали заметил мула и священника, лицо его смягчилось, ярость, исказившая его черты, уступила место странной улыбке, исполненной нежности, умиления и неизъяснимой любви. По мере приближения священника эта улыбка становилась все ярче, все отчетливее, все лучезарнее. Несчастный словно приветствовал своего спасителя. Но в ту минуту, когда мул настолько приблизился к позорному столбу, что всадник мог узнать осужденного, священник опустил глаза, круто повернул назад и с такой силой пришпорил мула, словно спешил избавиться от оскорбительных для него просьб, не испытывая ни малейшего желания, чтобы его узнал и приветствовал горемыка, стоящий у позорного столба.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю