Текст книги "Адью-гудбай, душа моя !"
Автор книги: Виктор Эмский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц)
ДА ЗДРАВСТВУЕТ 38-я ГОДОВЩИНА
ВЕЛИКОЙ НОЯБРЬСКОЙ СОЦИАЛИСТИЧЕСКОЙ
РЕСТАВРАЦИИ! ...Окончательно привел меня в чувство остановившийся рядом гражданин – хоть и в шляпе, хоть и в габардиновом плаще, но, судя по выправке, конечно же, бывший военный. – Хорошо идут! – громко сказал он, подразумевая проходивших мимо в пешем строю десантников. – Молодцы герои неба и земли! – покосившись на меня, добавил он. – Молодцы, – без всякого энтузиазма согласился я. – Нашим воздушным десантникам, самым отважным десантникам в мире – ура! – не сводя с меня глаз, с чувством сказал он. – Ура! – на всякий пожарный случай, тоже с чувством, ответил я. – Пехотинец? – теплея лицом, спросил товарищ в гражданском. – Ракетчик, – сказал я не без гордости. И он вдруг широко развел руки и, теперь уже откровенно любуясь мной, сначала отшагнул назад, а потом так и кинулся на меня с намереньем крепко, по-солдатски прижать к своей доблестной груди. Увы, объятья не состоялись. И этот, почти уже не призрак, просифонил сквозь меня, как воскресный электропоезд мимо станции. Ошалело оглянувшись, он продолжил свое движение дальше, на ту сторону Красной Конницы, причем не сбавляя скорости и не меняя положения рук. На ходу от радостно воскликнул, адресуясь к огромным праздничным портретам на изщербленном пулями фасаде госпиталя: "Народным вождям – слава, слава, слава!" – и сгинул, растворившись в толпе. Портретов было два. На том, что слева, красовалось изображение кого-то до жути похожего на В. В. Жириновского, на правом, и это уж вне всяких сомнений, был запечатлен по-бабьи одутловатый, но тоже не лишенный обаяния, Георгий Максимилианович Маленков. – Только спокойно, Витюша, без паники, – пошатнувшись, прошептал я. И крепко-крепко зажмурился, и мотнул головой... Трах-тарарах!.. А?.. Что?.. Это кто это, треща деревянными крылышками, вьется-кружит над моей пропащей головушкой?.. Кто-кто?! Быть того не может!.. Кукушечка-кукушечка, так сколько же ты, стерва, годков накуковала мне давеча, в потемках? И она, пощелкивая клювом, как кастаньетами, отвечает мне, Тюхину, человеческим голосом: – А таперича я не кукушечка, Витюша, а самая что ни на есть – Мря, пусторотенькая, без претензий, но зато на казенном довольствии!.. И – фыр-р! и – тр-рр! – в сторону Таврического сада. А я зябко передергиваю плечами – бр-р! – потому что сумерки, сентябрь. И дворник моего детства Минтемир Гайнутдинов сметает в кучу последнюю октябрьскую листву, а расклейщица газет, поверх вчерашней за первое, лепит на клейстер свежую, сегодняшнюю – за тридцатое. За 30 сентября 1955 года. А я, Тюхин, сижу себе на уличной, ленинградской, елки зеленые, скамейке и уже абсолютно ничему не удивляюсь: ни волосатым своим, в синяках от ущипов ногам, ни этой самой кукушечке, ни дворнику, которого, кстати, взяли лет на пять позже, кажется, в мае пятидесятого. Да что там говорить, я не ужасаюсь даже этим, почти повсеместным разрушениям, уже успевшим порости кипреем, кирпичным руинам. Я сижу в скверике на углу Моисеенко, а напротив-наискосок, мимо чудом уцелевшего кинотеатра "Искра", повиливая опупенными бедрами, фланирует одинокая блядь с китайским зонтиком. И это ни кто иная, как Ираида Прокофьевна Ляхина, в недавнем моем секретарско-писательском прошлом – аж заведующая Отделом культуры. Господи, как сейчас помню, зашел в кабинет и... обомлел. Да неужто не мерещится?! Неужто и впрямь она – наша дворовая Ирка-пипирка, она же – Дыраида, а потом, как стала красить губы, и вовсе – Кастрюля, по причине легендарной вседоступности и величины. Помню, тогда, во время первой аудиенции, я, по простоте душевной и неопытности, чуть было не ляпнул: "Кастрюля, ты?!". Но Ираида Прокофьевна, упреждая, нахмурила свои партийно-правительственные брови и, строгая, но справедливая, в темном костюме с депутатским значком, привстала из-за стола: "Вы по какому вопросу, товарищ?". И вот теперь уже я сидел нога-на-ногу, а она, вышедшая в тираж профура, делая вид, курсировала туда-обратно, а дворник дядя Минтемир, Рустемов отец, шаркал метлой по аллейке. И был вечер. И дядя Минтемир, постукав черенком метлы о поребрик, присел со мной рядышком. И если б я знал, что стрясется дальше, ей-богу – зажмурился бы навсегда. – Эх, Тюха-Витюха, давай, что ли, закурим, Витюха! – Не курю, – и тут голос у меня предательски вдруг срывается, – не курю... дядя Минтемир. – Поди, секим-башка, и не пьешь? – Теперь и не пью... – Совсем яман. Плохо, говорю. Ладно, хоть помнишь, не забыл... – Что? О чем это вы?! – Господи, прямо мороз по коже. – Сам, Витюха, знаешь. – И он чиркает спичкой и, не прикуривая свою "звездочку", пристально смотрит мне в глаза. И я хочу, я рад бы отвести взор, но не могу, слышите, не могу. Оцепенев от стыда и страха, я смотрю и смотрю в его карие, насмешливые его глаза. И вдруг, точно сквозь слезы, дядя Минтемир как бы смазывается, теряет четкость, весь такой туманно-расплывчатый, машет рукой – ничего, мол, Витюха, не боись, все путем! – и темнеет, лишается очертаний, как фото, когда оно засвечивается, и вот уже исчезает, как исчез он тогда, весной пятидесятого – невозвратно, бесследно, на веки вечные... И только смятая пачка из-под "звездочки" да метла, приставленная к скамейке. Я в ужасе хватаюсь за виски – Господи, Господи! – и как пьяный, как задурившийся до видений, хотя от того, от прошлого кайфа, уже и помина нету, -обхвативши головушку, пошатываясь, я выбегаю из скверика на все тот же, пропади он пропадом, Суворовский: "Лю-юди! Товарищи! Вяжите меня окаянного!.." – и только уже на самых трамвайных путях, когда от неотвратимо наезжающего на меня прожектора темнеет в глазах, только тогда я окончательно осознаю, что это, увы, не сон, и что вот сейчас, через какое-то исчезающе малое, как моя частная жизнишка, мгновение я попаду под колеса.
Глава четвертая
О том, как меня все-таки "зафиксировали"
Ничего сверхестественного не произошло. Меня просто-напросто сшибло, переехало, проволокло по мостовой. Я даже ни на секунду не терял сознания, ну разве что с перепугу обмер с открытыми, как у покойника, глазами. Когда я наконец сморгнул, раздался голос. Такой, знаете, невозможно-родной, с легким грузинским акцентом. – Это правакация! Это загавар! – воскликнул откуда-то сверху, с небес горестный Эдуард Амвросиевич. – Слышите, я еще раз гаварю вам: грядет диктатура! Я пака еще точно не знаю, кто канкретно будит диктатаром, но диктатура, павтаряю, грядет! Итак, я лежал на мостовой, рядом с роковым трамваем, совершенно голый и почему-то мокрый. Я лежал, с ужасом пытаясь представить себе самого же себя, на части разрезанного, а он, взмахивая кулаком скорбно продолжал: – Гатовится демакратический рэванш! Нэ за гарами путч, переварот! – так он, товарищ якобы Шеварнадзе, говорил, и правая его рука рубила воздух в такт словам, а в левой он, дорогой друг и соратник товарища Горбачева, держал баллон огнетушителя с надписью: "Гипосульфит натрия. (Фиксаж)". – Зреет темный загавар! – говорил он. – В этой ситуации, кагда правакации практически на каждам шагу, я нэ магу аставаться вадителем трамвая! Я ухажу! Да, да, – ухажу, и нэ нада меня угаваривать астаца! Я сейчас же, сию же минуту ухажу дабравольцем на Кавказский театр ваенных действий! В знак пратеста, слышите?! И он, сунув странный огнетушитель обомлевшей Кастрюле, то есть, пардон, Ираиде Прокофьевне Ляхиной, действительно ушел, бросив вверенный ему транспорт на месте происшествия. Ушел, чтобы сменить форменную фуражку вагоновожатого на шлем водителя танка. Прощальная речь человека, которого я при жизни боготворил, не могла не взволновать меня. Я пошевелился и, на всякий случай, застонал. Тотчас же надо мной склонились участливые старческие лица. – Вам, товарищ, не по себе? – поинтересовалось первое, кажется, мужеского рода. – Идет снег? Двоится? Мерещится несусветное? – осведомилось второе. – Это ничего, касатик, это пройдет! – утешило третье при пионерском галстуке, правда, непонятно какого цвета. – Когда? – прошелестел я. – Так, судя по всему, очень скоро! – обнадежила бабуля-пионерка, что-то заботливо поправив у меня там, за животом. – Ну вот что, – сказала пришедшая в себя Ираида Прокофьевна. – На-кося вот, держи-ка лучше это! – и всучила замечтавшейся старушке агрегат неизвестного назначения. – Пользуй, Перепетуя!.. И захлопала в ладоши, бывшая массовица-затейница: – А ну – живенько, живенько – строиться! В затылочек – равняйсь, на первый-второй – рассчитайсь!.. Отряд, сми-ирна!.. На пра!.. На ле!.. Ноги на пле!.. Раз-два, раз-два!.. И с песенкой, дружненько! И – прямо на Тентелевку, на свалку мировой истории!.. И задудела труба, затарахтел барабан, задребезжал голос: – Кто шагает дружно, в ряд? – Верных левинцев отряд! Хорошо подхватили, бодро, будто и не покойнички вовсе. – И чтоб духу тут вашего, могильного не было! – сказала в сердцах Ираида Прокофьевна и, ухватив мое пальто за ворот, потащила меня на нем по мостовой, как санитарки на войне тащили раненых на плащпалатках... На том самом моем, злополучном, непонятно откуда на вешалке взявшемся, однобортном, с хлястиком, о четырех пуговицах... О, если б знал, если б только мог представить себе!.. Затащив меня в самые что ни на есть крапивные кущи соседнего скверика, Ираида Ляхина перевела дух. – Ну и здоровый же ты кобел, – с уважением констатировала она, по-хозяйски меня разглядывая. – Греблей, поди, увлекаешься? Я прикрылся ладонями. – Ладно, ладно, – сказала Кастрюля. – А я, думаешь, не стеснялась, не сгорала, думаешь, со стыдобушки, когда вы, микробы малолетние, за мной подглядывали?! И я вспомнил, вспомнил, прости Господи, как мы у Скочи, выключивши свет, блудливо посапывая... Тьфу, аж вспоминать тошно!.. Как она появлялась наконец в окне напротив, за тюлевой занавесочкой, в синем, до колен, халатике, с мокрым полотенцем на голове. Вот она, взрослая такая, поочередно задирая ноги, натягивает капрон. И вдруг вскакивает и, высунув язык, вся вдруг распахивается перед нами!.. Мамочка ты моя родная! Да как же она их носит-то?! А соски-то, соски – глянь! – как две рустемовых тюбетейки!.. Я вспомнил этот срам, неполовозрелые наши, с групповым рукоблудием, мерзопакости, я вспомнил все это и, запоздало устыдившись, прошептал: – Ну и сволочь же я! – А то нет! – шумно дыша, согласилась Ираида Прокофьевна. – Все вы, здешние мужики, сволочи! Вона до чего бедную девушку довели! И она, как тогда, в детстве, распахнула импортный, на голое тело, плащец и предстала предо мной во всем своем на диво сохранившемся великолепии. О!.. Даже сейчас, по прошествии, стоит только зажмуриться – вижу, вижу ее, стервозу, точно живую, в одних чулках, широко расставившую надо мной ноги. И, о Господи, – эти шары, убийственные тыквы эти, кокетливо подхваченные обеими ладонями! И она садится. Эдак медленно. Покачивая бедрами. И у меня... у меня, елки зеленые... О-о!.. Ну, в общем, как в солдатской молодости. В общем, этот самый мой агрегат, с некоторых пор несколько непонятного, как тот огнетушитель, назначения, он уже торчит, елки зеленые, как ручка игрального автомата типа "однорукий бандит". И все уже совершенно непоправимо, Господи!.. – Мо-нстр!.. Эротическое чудовище!.. Василиск!.. – бормочет она, опускаясь все ниже и ниже. – А еще язвенником прикидывался!.. И вот тут-то, в самый, так сказать, кульминационный момент, кусты, жутко вдруг затрещав, раздались в стороны и над нами, теперь уже обоими, нависла страшная нечеловеческая морда, а над ней – другая, – человеческая, но еще более страшная! – Та-ак! Значится, культурно развлекаемся на лоне природы? – вопросил сидевший верхом на коне милиционер, и я, холодея, узнал его. Это был мой последний в жизни секретарь писательской парторганизации, тоже в некотором роде поэт, как и я, и даже некогда – мой ученик – Кондратий К. Комиссаров. – Караул! На помощь! – неуверенно вякнула Ираида Прокофьевна. Но было уже поздно. – Опять ты, Бляхина, за свое! – с укоризной сказал мой главный враг, над гробом которого какой-то месяц назад я произнес речь, и на поминках которого роковым образом запил. – Опять ты, понимаешь, Содому и Геморрой развела! Страна, понимаешь, напрягая все силы, недоедая, недосыпая, стабилизируется, а она тут акробатические, ебена мать, итюды затеяла!.. – Так ведь насилуют же, товарищ полковник, – попыталась ввести в заблуждение усевшаяся на меня верхом Ираида. Бывший мой парторг только хмыкнул. – Кто, этот хлюст?! Ты, Иродиада Профкомовна, говори, да не заговаривайся. Энский, понимаешь, его сраная фамилия, он же – Тюхин, что одно и то же. И скажу тебе, понимаешь, со всею своею мужской откровенностью: этого, понимаешь, умирающего лебедя – хоть самого раком ставь, он супротив тебя, щуки, как все равно что ихний банан супротив нашего метрополитена! Вот ты с ним, Иродиада, половые игрища, понимаешь, затеяла, а ты знаешь, что он мне перед самым, понимаешь, ХХVIII съездом учудил? Из партии, выродок этакий, вышел! Так, понимаешь, и написал в заявлении: "Прошу, понимаешь, не считать меня коммунистом". Кастрюля так и ахнула: – Не может быть! – Еще как может! Он, когда у нас в милиции поэтическим кружком руководил, он такие, понимаешь, ямбы с амфибрахерами в пьяном безобразии выхуячивал. Мне самому, понимаешь, лично, дважды приходилось спецмедслужбу вызывать. – Надо же! А я его, гада, из-под трамвая вытащила! – То-то! Внешность – она, Бляхина, штука обманчивая! – заключил мой, самый из ряда вон выскочивший, выкормыш. Увы, из песни слов не выкинешь! Было, было: и вытрезвитель, и ДК работников милиции, где я эту воинствующую бездарь сам же и не придавил в зародыше, пригрел, обнадежил, жалеючи. Были и газеты, поначалу, как водится, многотиражки с его (в моей, разумеется, редактуре) опусами. Потом этот змей нашел себя в пародии. И пошло-поехало: конкурсы, аплодисменты, премии. Заглянешь на последнюю страницу, а там он – Кондратий Комиссаров. Это большими буквами, а маленькими, в эпиграфе, сами понимаете, я – Тюхин, или Евтушенко, или сам Чепуров. В общем, я и опомниться не успел, как он – Кондрат Всуев, а именно таковой была его настоящая, так сказать, по служебному удостоверению, фамилия, – как он, вступив по моей рекомендации в Союз, принялся меня же и шерстить за систематическую неуплату партийных взносов. Сначала в качестве партгрупорга секции, а потом и вовсе – партсекретаря... И вот он, елки зеленые, снова возник на моем пути. Теперь уже послежизненном. В парадном полковничьем мундире, с матюгальником на груди, с шашкою на боку. Как черт из-под земли вырос, весь такой неупокоившийся. И опять, опять – на коне! – Ну, Тюхин, – сказал, потирая руки, бывший поэт-пародист, – уж на этот раз выговором ты не отделаешься! Тут уж тебе, понимаешь, хорошенькая статья светит. – И он принялся загибать пальцы. – Покушение на изнасилование, понимаешь, -раз! С особым, понимаешь, цинизмом. В общественном, понимаешь, месте!.. Вот ты, Тюхин, когда я дуба, понимаешь, врезал, ты, небось, в Парголове и решил: все, мол, и концы, понимаешь, в могилу. Прощай навеки, дорогой парторг, а с ним заодно и вся родная коммунистическая партия! Так ты, поди, подумал, – грозно возвысив голос, вопросил Кондратий Комиссаров. – Та-ак, я тебя спрашиваю?! Плохо же ты свою бывшую партию знаешь, Тюхин! Она – партия – с тебя, засранца, и здесь, на другом, понимаешь, свете, спросит по всей, понимаешь, строгости! – Допускаю, как гуманист допускаю, Тюхин, – смягчился он. – Есть и у тебя отдельные резоны: и за границу тебя не пускали, и в твердых обложках не печатали. Но ведь опять же – за дело, за выпендривание твое. За диссидентство! Хотя, дело прошлое, Тюхин, ни хрена там, в этой твоей сраной загранице, скажу тебе по совести, нету. Чушь она собачья по сравнению с этим, Тюхин, светом. Ты только погляди кругом, красота-то какая!.. И я снизу, из-под нее, из-под Ляхиной, кинул взор в серое бесцветное небо, по которому в сероватых лучах вечернего рассвета ползли серенькие инфра-ленинградские облачка. А еще я ни с того ни с сего представил себе вдруг сиротливый такой бугорочек посреди поросшего бурьяном поля. Очами души увидел рассветец, такой же вот по-чухонски непогожий, только не здешний, а тамошний еще, а стало быть – утренний. И не Ляхину увидел я верхом на себе, то бишь -на том моем могильном холмике, а посеревшего от сальмонеллеза, в раскорячку серущего с утра пораньше "бомжа". Я представил себе этот вполне сермяжный сюжетец и громко – аж лошак вздрогнул – сглотнув, простонал: – Эх, пропала-таки жизнь... – То-то! – сказал мой бывший партийный руководитель. – Все ж таки нету в тебе, Витька, направляющего, понимаешь, стержня! Уж на что Ляхина баба, а ведь и та без направления дня прожить не может. А настоящий мужик, Витек, он за этот самый за свой, понимаешь, стержень обеими руками держаться должен! И задумался бывший полковник милиции, отставник-юморист К. К. Всуев, он же -Кондратий Комиссаров, и натянул поводья. Лошак его вскинулся на дыбки, всхрапнул, оскалил свою жуткую, как у крокодила, лошажью пасть, и я с изумлением и легким мистическим ужасом узрел там, в его пасти, справа, вверху, золотую, елки зеленые, коронку. И показалось мне вдруг, что выражение морды у этого всуевского рысака – знакомое, такое до странности осмысленное, если и вовсе не двусмысленное. И я было уже раскрыл рот, но выскочка-Кондратий и тут, падла, опередил меня: – Эх, Тюха-Витюха, – с чувством сказал на редкость дерьмовый поэт-пародист. – Кабы знал бы, Витюха, такой вот свой прикуп, ей-богу еще б до перестройки застрелился!.. Лихой конь, верный "стечкин" в руке, всенародный почет и уважение – это ли не счастье, Тюхин, доской тебя по уху! Я тебе вот что скажу, наставник ты мой незадачливый: родилася у меня тут, под вечными, ебена мать, небесами эпохальная, понимаешь, задумка. Думал я, думал, в седле сидючи, и сказал себе, Тюхин, так: времени у тебя, Кондрат, теперь до хрена и больше -почитай вся твоя прошлая, пропади она пропадом, жизнь за вычетом, сам понимаешь, младенчества. Вот и сказал я себе: пора! В свободное от дежурства время садись-ка, товарищ, за стол, бери в руки золотое свое перо, пиши историю родной советской милиции. И чтоб в пяти, понимаешь, томах, в красном ледерине, с золотым, опять же, тиснением, а главное – все, как есть этим самым твоим сраным, Тюхин, ямбом – для торжественности! Стало слышно, как в животе у кого-то буркнуло. Зазвенев уздечкой, переступил с ноги на ногу лошак. – Ах, – вставая с меня, сказала Кастрюля, – за что я уважаю вас, Кондратий Константинович, так это за ваш стержень! Не скрою, разбередили вы меня. Вот и хочу я, скромная в прошлом руководительница областного масштаба, ответно поделиться своей давней, комсомольской еще мечтой. – Валяй, Бляхина, мы слушаем! – поощрил Комиссаров. – А хотела бы я, дорогие мои товарищи-мужчины, стать первой в мире советской женщиной-амазонкой! – сказала Ираида Прокофьевна и глубоко задышала от волнения, и стыдливо запахнулась. И снова у кого-то в кишках протяжно забурчало. – Эх, Иродиада, Иродиада, – после некоторого раздумья покачал головой Кондратий. – Хоть и наша ты баба, но с большой, понимаешь ли, присвистью. Да неужто тебе, номенклатурная ты дура, правой титьки своей не жалко? Для малограмотных поясняю, – кашлянув в кулак, сказал бывший заочник Академии Дегенератов. И пояснил. И этим своим пояснением прямо-таки сразил меня наповал, ибо хоть и читал я кое-что про амазонок, но про то, что они отрезали себе правую грудь, чтобы эта самая грудь (титька) не мешала им натягивать тугую тетиву боевого лука, про это я, увы, не читал. – Так что минус тебе, Ляхина, за твою комсомольскую дурость! – заключил товарищ Комиссаров и с высоты своего положения обратился ко мне: – Ты хоть и лежачий, Витек, но уж раз пошла, понимаешь, такая пьянка, давай и ты, темнила, открывай свою, Тюхин, масть! А ну как оправдаешься по всем статьям, Чикатило ты этакий!.. И уже хотел было я, Тюхин, он же Эмский, по-нашему, по-русски рванув рубаху на груди, вскричать: "А-а, да что уж там! А ну вяжите меня, люди добрые, ибо нету мне вовеки прощения, псевдодемократу окаянному!". И уже было встал я с земли, как умирающий с одра смерти, уже раскрыл было рот, но увы, увы! – рвануть оказалось нечего. Гол, как сокол, лишь горестно вздохнул я и сказал таковы слова: – А-а, да что уж там!.. О, любезная сердцу Иродиада, о незабвенный мой друг Кондратий Рылеевич! Еще года за три до рокового запоя, взвесил я, русский советский поэт Тюхин, все свои обретения и утраты на беспристрастных весах Фортуны, взвесил и пришел к таковому, весьма неутешительному для себя выводу: "Увы, Пушкина из тебя, Тюхин, не получилось, а посему делай, Тюхин, соответствующие выводы!". – Ну?.. и?.. – чуть не свалившись с коня, выдохнул отставной остряк-самоучка. – Говори, Витюшанчик, не томи!.. – Ну и завязал я, вобщем, с этим самым делом. В общем, перешел в сферу коммерции энд бизнеса. – Би... бизнеса! – чуть не задохнулся от счастья бездарный, как лом, которым скалывают лед питерские дворники, Кондрат Всуев. Как-то не по-кавалерийски мешковато, он спешился. – Ну, Свистюхин, ежели это правда, ежели не дурацкое твое, понимаешь, ерничество, не очередное твое выдрючивание!.. И он, широко раскинув руки, пошел на меня вперевалочку – неисправимо кривоногий, как его вирши, даже тут, в иной жизни, крепко хвативший для храбрости, а стало быть – такой человечный и простой. – Ну-ка, понимаешь, дай-ка я тебя, Тюкнутый-Беспоэмский, обниму, понимаешь, да расцелую! Три плюса и восклицательный знак тебе, Титькин, потому что правильно ты решил! Шинкуй, понимаешь, свою сраную капусту – нас, советских поэтов, тут и без тебя в избытке!.. И перед тем, как по-брежневски всосаться в меня упырьими губами, он снял со своих буркал догайдаровские еще, с социалистическими гербами, пятаки и весь аж откинулся, обожая. Этот момент я и выбрал, чтобы в лоб спросить его: – Слушай, Кондрат, а что у тебя за конь за такой? – Конь, понимаешь, как конь. С хвостом, с копытами. Были, понимаешь, и крылья, но мы их очекрыжили, – не сводя с меня лживых глаз своих, отвечал Комиссаров. – Зачем?! – ужаснулся я. – А затем, что не положено. – Господи, но ведь это... это же мой Пегас!.. – Был твой, стал общественный, – сказал Кондратий. – Как отдельные фрагменты твоего, Тюхин, в общем и целом совершенно никчемного творчества. А когда тебе в глаза, Тюхин, глядит твоя новая власть, твоя, хоть и бывшая, но вполне партийная совесть, ты, Тюхин, бесстыжих своих глаз не отводи... Не отводи, каблуком тебя в печень, а то хуже будет!.. И не лживые, нет, не лживые уже, а совершенно пустые, немигающие такие, мертвые – вперились в меня глаза. И он фыркнул, звякнул уздечкой, обескрыленный конь моего недавнего вдохновения, персонаж моей, так и недописанной, самой лучшей в жизни поэмы. Косясь и копая передним копытом, он всхрапнул, мой злосчастный Пегас, и золотая его – справа, вверху – фикса при этом зловеще взблестнула, елки зеленые!.. Слезы навернулись на окаянных очах моих. Все дальнейшее вспоминается как страшный сон. Квадратноскулое, с "боксерской" носопырой хайло Кондратия Константиновича вдруг плаксиво исказилось, утратило строгость форм, инсультно перекособочилось. Поначалу я подумал было, что это всего лишь оптический эффект, мои дурацкие слезы, не более. Но тут Ираида Прокофьевна дико – Пегас встал на дыбы! – завопила: – Караул, наси... фиксируйте его! – Э-э...ахуэ... – по привычке в рифму захрипел неисправимый матюжник. И Господи, Господи! – до меня дошло, что с ним творится нечто уму непостижимое, сродное тому, что стряслось с дворником Гайнутдиновым некоторое время тому вперед. Тайный мой завистник и недоброжелатель Кондратий Комиссаров, царствие ему небесное, "поплыл" под моим незафиксированным взором!.. – Аа... мамуа!.. – вымычал он, валясь в крапиву. Лязгнула шашка, тупо тумкнул затылок, покатились пятаки... Именно в эту критическую минуту Ираида Прокофьевна Ляхина и проявилась во всем своем грядущем великолепии. Всплеснув грудями, как крыльями, она одним прыжком оседлала моего ампутированного лошака. Неверный Пегас чуть не надломился, но все-таки, сволочь, выдержал. Лишь виновато покосился на меня, мол, извини, Витек, сам видишь, как оно оборачивается... – Юные пенсионеры! – засовывая под мышку правую титьку, вскричала новоявленная амозонка, воинствующе нагая, с указующим китайским зонтиком в руке. – Юные пенсионеры, к борьбе с чуждыми нам воззрениями – будьте готовы! – Всегда готовы! – дружно ответили верные левинцы, выскакивая из-за кустов, где они и прятались все это время. К распростертому Кондратию Константиновичу подбежала Перепетуя с огнетушителем. С тем самым, на баллоне которого было написано "Гипосульфит натрия (Фиксаж)". Зашипела струя, пущенная в подвергшуюся деформации голову. – Так ведь это же фотозакрепитель, – запоздало изумился я. – А ты, мудила гороховый, думал, его "шипром" освежать будут?! – захохотала гарцующая валькирия. – Чего стоишь-то?! Забыл, что делают в таких случаях? А ну – беги, звони куда следует!.. – И вот ведь что поразительно: подхватив пальтецо, я действительно побежал. Этак бодренько, трусцой. Туда – к телефонной будке у кинотеатра. А добежавши, снял трубочку и набрал соответствующий номерок. Простой такой, с детства запомнившийся. Товарища капитана Безымянного... В общем, когда подкатила музейная эмочка (черная, со шторками на окнах), я уже, скорбно потупясь, стоял над бездвижным Кондратом Всуевым. Был он весь какой-то совершенно непохожий на себя – поверженный, с широко раззявленным, перекошенным в беззвучном протесте ртом, в глубине которого – справа, вверху – пугающе поблескивала золотая коронка, и чего уж греха таить – именно оттуда, из хамского этого хавала я, Тюхин, и позаимствовал ее для своей крылатокопытной, в яблоках, метафоры... Или не у него? Поскрипывая портупеей, приблизился товарищ майор. – Это он! Он! – дружно ткнули в меня пальцами вечно юные левинцы. Я растерянно огляделся. Увы, увы – ни идиотского моего лошака, ни грудастой подруги детства в необратимо облетающим скверике уже не было. – Ваши документики! – козырнул мой будущий следователь. – Да Тюхин, Тюхин моя фамилия, – пробормотал я, нащупывая в потайном кармане пальто неизвестно как очутившийся там паспорт. Товарищ майор Бесфамильный, – а именно так, как выяснилось впоследствии, звали этого вурдалака, – товарищ майор долго и, я бы сказал, с каким-то трепетным интересом изучал мои данные – слюнил страницы пальцем, смотрел на свет -наконец он пристально глянул на меня поверх черных, как у Ричарда Ивановича Зоркого, очков и сказал: – Так-так... Значит, говорите – Матюхин?.. А вы, часом, ничего не путаете, гражданин... – и тут он снова заглянул в паспорт, – гражданин Чеченской республики... Хаз-Булатов, Дудай Шамилевич?.. а?!.. Я помертвел.
Глава пятая
Казенный дом, нечаянная радость
– Да вы не нервничайте, не нервничайте! – говорит он, нацеливая в мой лоб свет рефлектора. – Раз уж влипли, так хоть держитесь, как подобает настоящему противнику!.. Фамилия? – Тю-фин, – сплевывая зубы, колюсь я в который раз. – То есть это... то есть Тюхин, а этот, как его... – Записывайте-записывайте! – бросает в сторону гражданин начальник товарищ майор Бесфамильный и младший подполковник Кузявкин исполнительно трещит на машинке. – Слушайте, вы меня совсем запутали. Тюхин и Эмский, ну как это... Ну это, вобщем, мои псевдонимы... – Клички, – понимающе кивает гражданин майор. И все начинается по-новой. – Да вы не психуйте, не психуйте! Зачем же так?! Брезгливо морщась, он угощает меня папироской. Я все никак не могу поймать огонек спички, но вот наконец прикуриваю, со всхлипом затягиваюсь. Пальцы у меня трясутся, губы дрожат. – Значит, говорите, в кепке, с усами?.. Пишите-пишите, Кузявкин! Видите -гражданин Кац-Пулатов все-таки хочет сделать чистосердечное признание!.. Та-ак, порошочек, говорите... Два?! Ага: проще говоря, после трудов праведных решили "оттянуться". Поймали кайф, как выражаются некоторые несознательные товарищи... Допустим. А как, вы говорите, того, с фиксой звали?.. Пегас?! Так-так, уже теплее, теплее!.. Выходит – Пегас, он же еще и – Конь!.. Постойте-постойте, что вы несете! А крылья-то здесь причем?! – Да вы что, не марксист, что ли?! – в сердцах восклицает он, когда я заканчиваю свои сбивчивые, чудовищно неправдоподобные разъяснения. – Что значит – "как ангел по небу полуночи"? Так и скажите: на дельтаплане, чтобы сподручней было пересекать государственную границу... Что, опять не так?!.. А я ему, Кузявкин, еще и папиросочки даю!.. Послушайте, гражданин хороший, – в нашем регионе по небу летает только наша же авиация! – А птицы? – Какие еще... Птицы?! – Ну, такие... ну, в общем, кукуют которые... Они молча переглядываются, два мучителя моих. – Послушайте, – не сдаюсь я, – вы у Ляхиной, у Ираиды Прокофьевны, вы у нее справьтесь. Она же меня вот с таких лет знает. Ну ей Богу – М. моя настоящая фамилия, потому и псевдоним такой – Эмский... Ее что – нет?.. Ускакала? И опять они молчат. Бьют часы. Одиннадцать раз подряд. Гражданин майор Бесфамильный устало раздергивает шторы. Там, на воле уже почти рассвело. О, что стало с вами, глаза мои, глазоньки бедные, вечно видящие не то, что положено, проклятые очи мои! Вы уже и не слезитесь, почти и не моргаете уже, как этот рассвет, серые мои, заплывшие от ежедневных "корректировок"... За спиной пронзительно скрипит дверь. Тяжелые шаги, сопение. Это он – мой третий. Генерал-адьютант А. Ф. Дронов, тутошний заплечных дел мастер. Я уже начинаю узнавать его затылком!.. Люди, неужели я любил вас?! – Что у вас с челюстью?.. Выбита?! Ах, Афедронов, Афедронов, ведь могут подумать, что потому и ударник!.. Ну-с, продолжим... Так кто, вы говорите, к вам постучался после визита к Резиденту? Рабочий, солдат и?.. – И ма...фрос, – с трудом ворочая языком, отвечаю я. – Имя, фамилия, кличка. – Э омню... ажется, Швандя. Гражданин майор Бесфамильный, потирая руки, поднимается. Сегодня он, похоже, в настроении. За окном, в блеклом потустороннем небе висят допотопные аэростаты. Гражданин майор подходит к самодельному календарю с загадочной надписью: "До третьего марта осталось...". Он меняет цифры и теперь остается уже 72 дня. Когда началось следствие, оставалось на триста больше. – И ничего не попишешь! – весело восклицает гражданин майор. – Ни-че-го! И знаете почему, Дудай Шамилевич? Да потому что – диалектика! Вы истмат изучали?.. Вот и плохо! Вот и чувствуется!.. И насмешливо глядя поверх своих черных очков, он садится за рабочий стол -моложавый, как все высшее начальство, весь в скрипучих ремнях. Над его головой поясной портрет товарища Маленкова. Портрет как портрет, с одной, правда, странной поправочкой: глаза у незабвенного Георгия Максимилиановича закрыты... Почему?! Зачем?! Но я теперь уже и спрашивать боюсь. Долгим, немигающим взглядом я смотрю на ползущую по портрету муху. Все смотрю, смотрю и она не "плывет", не смазывается, не исчезает. Как ни в чем ни бывало сучит ножками на государственном лбу! Кабинет большой, светлый, с окнами на Литейный проспект. Слева от гражданина майора сейф. Над сейфом прикноплен плакат под названием -"ЛИЧИНА ВРАГА". Вот уж это, как говорится, в самую точку! Ну, просто вылитый враг! В шляпе, в очках, при галстуке, да еще – бороденка, такая, знаете ли, троцкистско– бухаринская, клинышком. Помню. Видел в начале пятидесятых. Они -эти самые враги народа – так и шастали по улицам послевоенного Ленинграда. Они, вражины, так и шастали, а мы, юные чекисты, бдительно следили за ними и, ежели что, сломя голову бежали к телефончику. И вот помню, как один такой вышел из парадной у кинотеатра "Искра". При этой самой бороденке, в шляпе, в очках да еще в бухгалтерских сатиновых нарукавниках. Они-то, помню, больше всего и поразили. "Да у него же, гада, руки по локоть в крови!" – ужаснулся догадливый Совушка... – Так кого, вы сказали, напоминает вам этот субъект? – кивая на плакат, спрашивает мой следователь. По особо важным делам, разумеется. – Да вы не нервничайте, не нервничайте!.. Повторяю вопрос: где и при каких обстоятельствах вы, Тюхин-Эмский-Кац-Пулатов, встречали изображенного на плакате человека?.. Ну живенько-живенько, я жду... И я – а что еще остается делать?! – говорю им: так, мол, и так – на сто процентов не уверен, но, кажется, это он – Ричард Иванович Зоркий, мой связник, каковой с другим моим сообщником по кличке Кузя-Кот, поджидал меня в условленном месте. – Нет, Тюхин, все-таки вы талантливый человек! – расцветает гражданин майор. – Неужто не оценили?.. Не-ет?! Мелкие завистники! Дерьмо народец!.. Это, Кузявкин, не для протокола... Что вы говорите?.. Муха?! Господи, а это еще откуда?! И теперь уже в шесть глаз мы следим за ползающим по стеклу казенного портрета потусторонним существом по имени Муха. – Тюхин, – задумчиво спрашивает гражданин майор, – а вам, Тюхин, случайно ничего не говорит такая странная на первый взгляд фамилия -Вовкин-Морковкин? Нет, эта фамилия мне пока еще ничего не говорит. – А вы, Эдуард Михаилсергеевич, не торопитесь! Вы подумайте, подумайте. Только хорошенечко, крепенько! Подумайте, а потом поделитесь со мной. – Он склоняется к моему уху: – Как демократ с демократом... И он нажимает кнопочку под столом. Скрипит дверь. Господи, Господи!.. Афедронов моет руки. – Слышь ты, как тебя, – говорит он, не оборачиваясь, – а Дудай, ежели по-простому, это уж не Додик ли? Он в прозекторском фартуке, в резиновых перчатках. Изо всех своих сил, изо всей своей тюхинской мочи я таращу глаза, силясь не зажмуриться от ужаса. О, только не это – только б не провалиться во времени, не очутиться где-нибудь в 37-м!.. – А Шамиль – это Шмуль?.. Да, поц?.. – Повторите фамилию, не понял! – ...ун...у...ов... – Дундуков?.. Сундуко-ов?! – гражданин майор аж поперхивается, Кузявкин вскакивает. – Да уж не старшина ли?! Эвон вы куда метнули, господа хорошие!.. Та-ак!.. Так-так-так!.. Да тут, Кузявкин, на попытку государственного переворота тянет!.. А?!.. – Так точно, товарищ майор! – берет руки по швам исполнительный младший подполковник. – Садитесь-садитесь. Садитесь и протоколируйте!.. Славненькое тут у нас сочиненьице получается!.. Так вот вы зачем к нам с кавказских вершин припожаловали, господин... господин... Я мычу. – Господи, да что это с вами, Давид Шлемазлович?! Что за дикция? Да нет же, у вас с некоторых пор совершенно невозможный, решительно не наш выговор! Вам что – зубы мешают, что ли?.. Афедро-онов!.. Силы небесные!.. И опять раннее-раннее – еще и двенадцати нет – утро. Гражданин майор товарищ Бесфамильный ходят по кабинету, помешивая крепкий чаек звонкой серебряной ложечкой. – И вот ведь какая ерунда получается, дорогой вы наш Ли Харви Освальд, -философствует гражданин майор, – мертвый, от того, что ему пулю в лоб влепешь, мертвее не станет. Нонсенс, как говорится! А главное – почему именно вы?.. – ?! – Да что ваши хозяева совсем уж с ума посходили?! Пятьдесят третий год. Не сегодня-завтра мы начнем беспощадную борьбу с безродным космополитизмом, а они – на тебе – Соломон Михоэлсович! – Осип Мандельштамович, – робко поправляю я. – А-а, да какая разница, голубчик! – морщится он, выуживая лимон. – Все равно – глупо! Глупо-глупо-глупо!.. Кстати, а почему вы, Тюхин, необрезанный?.. А может, не так и глупо?.. Может в этой вот фантастической дури и есть весь тайный цимес?! А-а, Кузявкин?.. Я не выдерживая: – Гражданин начальник, как перед Богом!.. – вставная челюсть у меня с непривычки отсасывается. – Кля... клянуфь!.. Все, как на дуфу!.. Оправдаю!.. Смою кровью!.. Верьте мне, граждане следователи!.. И этот хорек, крыса бумажная Кузявкин отрывается от своих говенных протоколов: – Знаете, подследственный, кому на Руси ни при какой погоде верить не рекомендуется? Вору прощенному, жиду крещенному и алкашу леченному! Я опускаюсь на табуретку. Гражданин майор Бесфамильный, мучительно гримасничая, жует. Лицо его то и дело перекашивается, как у Кондрата Всуева, но, увы, не смазывается, не "плывет"!.. За спиною скрипит дверь. В нос шибает формалинчиком. – А что, я еще и украл что-нибудь? – севшим от волнения голосом, спрашиваю я. И вот он наступает наконец, тот невероятный, на веки вечные незабвенный мартовский день! В памяти запечатлелась каждая деталь, каждое словцо, да что там! – каждый жидкий волосочек на руке Кузявкина, державшего наготове пресс-папье. На календаре – 0. (О, цифра цифр, о буква букв!..) Закусив язык от усердия, я старательно вывожу: "Вину свою признаю целиком и полностью". И подписываюсь: Финкельштейн. – Ну вот! Так-то оно лучше, чистосердечнее, – удовлетворенно говорит Кузявкин, промокая. Да, дорогие мои, это был праздник! Настоящий. Единственный и неповторимый. До скончания дней моих. На подносе – бутылочка ликера "Амаретто". Пепси. Бокальчики ломоносовского стекла. Четыре. Слышите, – четыре!.. Гражданин начальник в парадном мундире с аксельбантами, при орденах. Он сидит нога-на-ногу, барабаня пальцами по зеленому сукну. Его взволнованный взгляд устремлен куда-то сквозь меня. Они ждут!.. И вот где-то далеко-далеко, может быть, даже на другом этаже, слышится до боли родное: ку-ку, ку-ку, ку-ку... Тринадцать раз кукует деревянная кукушечка. Тяжелая, обитая кожей врагов народа дверь, как-то по-особенному пронзительно скрипит. Веет Афедроновым. Я привычно мертвею. – Ну? – в голос выдохнули оба моих Порфирия Петровича. Генерал-адъютант А. Ф. Дронов с телеграфной лентой в руках замер в дверном проеме. – Ну же, Ахведронов, хавари! – с внезапно прорезавшимся хохляцким хыканьем вымолвил майор Бесфамильный. – Есть, товарищ майор! Она! "Молния"! – с трудом сдерживая дрожь в голосе, прошептал, как правило, непрошибаемый генерал-адъютант. – Свер-ши-лось, дорогой вы мой товарищ майор! Звеня медалями, Бесфамильный так и обрушился на колени. – Хосподи, неужто дождались?! – воскликнул он, закатив глаза к потолку. И вдруг перекрестился. По-нашему, по-русски – справа налево, только почему-то левой рукой. – Слава тебе, Хосподи! Читай, читай, брат Афедронов! И твердолобый, как сейф, долбоеб, высморкавшись на ковер, зашуршал телеграфной лентой: "СЕГОДНЯ ТРЕТЬЕГО МАРТА ТЫСЯЧА ДЕВЯТЬСОТ ПЯТЬДЕСЯТ ТРЕТЬЕГО ГОДА ПОДАЛ ПЕРВЫЕ ПРИЗНАКИ ЖИЗНИ ГЕНИЙ ВСЕХ ВРЕМЕН И НАРОДОВ БЕССМЕРТНЫЙ ВОЖДЬ И УЧИТЕЛЬ ВСЕГО ПРОГРЕССИВНОГО ЧЕЛОВЕЧЕСТВА ТОВАРИЩ..." Все встали. Долго, целую вечность, мы, все четверо, стояли по стойке смирно, не шевелясь, не смаргивая скупых мужских слез. И вот наш начальник поднял рюмку. – Товарищи, друзья, коллеги! – сказал он, да так проникновенно, что меня пошатнуло. – Соратники по борьбе, – сказал он, глядя мне прямо в глаза поверх черных своих очков. – Так давайте же чокнемся, товарищи! Давайте же выпьем за него – за нашего дорогого и любимого, за нашего родного (паууза) товарища С. (пауза) Иону... Варфоломеевича! Идиотское мое, вечное – "Это как это?!" на этот раз вовремя застряло в горле. Я как бы проглотил его – уть! Проглотил и диким внутренним голосом сам себе скомандовал: "Молча-ать!.. Молчать, кому говорят!..". И хлопнул рюмочку коньяка с императорскими вензелями на этикетке. И по какому-то необъяснимому наитию вдруг прошептал: – Ура, товарищи! Громовое троекратное "ура" было мне ответом. Мы еще раз выпили. – Послушайте, Кузявкин, – показывая вилкой на портрет, весело спросил товарищ майор, – а кто это у нас под стеклом – такой бледный, нездоровый такой на вид, одутловатый? "И с глазами, как у покойника", – добавил я про себя. – А это, товарищ майор, не очень наш дорогой и не шибко любимый Георгий свет-Максимилианович, – в тон вопрошавшему сыронизировал с первой же встречи не понравившийся мне Кузявкин. – Он тут в нашем микроклимате прямо-таки распух весь... – Ай-ай-ай!.. Пора, пора ему, болезному на заслуженный отдых, туда – на юг, к морю, к белому санаторию на горе! – И товарищ майор полез за шкаф и достал другой портрет. Я глянул на него и вот уж на этот раз никак не смог удержаться. – Это как это?! – изумленно воскликнул я. Да и как было не ахнуть, не вытаращиться? Личность, запечатленная на государственном портрете до неправдоподобия походила на бывшего моего соседа, того самого Левина из 118-й, который еще весной 92-го свалил, падла, в свой Израиль, после чего в его квартиру и въехал, должно быть, мой роковой чеченец. Этот, потусторонний Илья Вольдемарович был уже в годах, в камилавке и в пейсах. Каким-то особо неотступным, отеческим взором он смотрел мне прямо в глаза, как бы спрашивая с мягким еврейским укором: "Ну, а вы, дорогой товарищ таки-Тюхин, верной ли вы дорогой идете в наше светлое будущее?". И пока что нечего мне было ответить ему, не менее дорогому товарищу Левину, увезшему свою любимую беременную кошку в ящике из-под макарон. Как вы сами понимаете, моя реакция не могла остаться незамеченной. Наступив мне на ногу, товарищ майор дружески поинтересовался, где и при каких обстоятельствах я, Финкельштейн, впервые встретил изображенного на портрете человека, на что я, Тюхин –Эмский –Хасбулатов, совершенно добровольно и чистосердечно поведал товарищу майору о всех обстоятельствах моих сношений с вышеупомянутым Левиным Ильей Вольдемаровичем на почве преферанса. – Владимировичем, Тюхин, Вла-ди-ми-ровичем! – мягко поправил меня товарищ майор и вдруг взявшись за сердце, попросил у Кузявкина валидол. Я помог ему сесть на табуретку, после чего товарищ Бесфамильный сказал, снимая черные свои очки дрожащей рукой: – Что ж вы, Виктор Григорьевич, раньше-то?.. А-а?! И он вдруг всхлипнул и мелко, как моя прабабушка-цыганка затряс вдруг плечами, а я, пользуясь случаем, опрокинул в рот услужливо налитую мне Афедроновым рюмку, а потом еще три, потому что глаз, как таковых, у товарища майора под очками не оказалось. Вместо них я увидел две, нарисованные фламастером, буквы О или, если хотите, – два нуля, что, как вы сами понимаете, не могло не взволновать меня до глубины души. И тут появился спирт "Рояль"... Пил я не закусывая, как Бондарчук в фильме "Судьба человека". После третьей бутылки звезды на погонах моих новых товарищей заблистали светлей, а кровь, бля, ускорила свой бег по еще до конца не вытянутым из меня жилам... А когда они все позасыпали, фашисты проклятые, я шариковой ручкой написал на огромном лбу Кузявкина: "О, поднимите же ему веки, как поднимают шторы в шпионских фильмах беззаветно заработавшиеся контрразведчики! = Доброжелатель". Потом случилось что-то еще... И еще... Подробностей, увы, не помню, как-будто их и не было... Ну, смутно припоминаю, как на крыше Большого дома с выражением декламировал Суркова. Пел с Афедроновым песню, в припеве которой были слова: "Вчера воскрес товарищ С."... Психиатра помню. Седенький такой, в пионерском галстуке, все меня, козел, шприцом кольнуть норовил... И уж конечно, век не забуду амбала А. Ф. Дронова. Это ведь он на спор перешиб мне ребром ладони загипсованную ногу, каковую сломал я, упав все с той же кагебэшной крыши... В общем, в памяти осталась какая-то совершеннейшая чушь. Да и надо ли об этом, потому как совсем уж вскоре, ну месяцев через шесть после рецидива, меня под руки ввели в кабинет к товарищу Бесфамильному, и он, крепко, как чекист чекиста, поцеловав меня, произнес: – Поздравляю вас, Тюхин! С сегодняшнего дня вы свободны!.. – Это в каком это смысле? – растерялся я. – Фарт вам такой, Тюхин, выпал, – хмуро пояснил младший подполковник Кузявкин, очередной мой завистник и недоброжелатель. – Хотя будь моя воля, я бы лично шлепнул вас как ренегата и жидомасона!.. – Да это он шутит, шутит! – украдкой показав Кузявкину кулак, расцвел Бесфамильный. – Пришел праздник и на вашу улицу, дорогой вы наш сотрудник и человек! – Это что, это по случаю... Воскресенья?.. – Какого еще такого воскресенья? – искренне удивился товарищ майор. – По воскресеньям мы, спасибо товарищу Левину, уже давным-давно не работаем. Лет уж этак сорок пять, с Великой Ноябрьской Реставрации. Нет, дорогуша, амнистия вам вышла по случаю семидесятилетия другого нашего великого Вождя и Учителя... – Ио... Ионы Варфоломеевича? – не выдержал я. Мои следователи переглянулись, а меня, придурка несчастного, на радостях понесло: – Но позвольте! – воскликнул я. – Насколько мне помнится, семидесятилетие гениального Творца и Продолжателя, Светоча всех времен и народов торжественно отмечалось в 1949 году. Не хотите ли вы сказать... – Какая память! – перебив меня, восхитился Бесфамильный. – А еще, Афедронов, говорят, что от нас если уж и выходят, то – дураками. Ну, конечно же, конечно же, в сорок девятом, бесценный вы наш мусульмано-фундаменталистский сионист!.. Позапрошлый год какой у нас был? – пятьдесят первый. Прошлый – пятидесятый. Ну уж а нынешний, само собой разумеется, – сорок девятый. Это же – Время, с неба вы наш свалившийся! Время, Тюхин, каковое необратимо, как мозговая патология!.. – И ты, Филькинштамп, – шутливо погрозил мне генерал-адъютант А. Ф. Дронов, – ты повернуть вспять колесо нашей Истории лучше не тщись: грыжу наживешь! – Вот-вот! – засмеялся товарищ майор, – а то еще и посмешней конфуз выйдет! – и он с помощью губ довольно-таки мастерски изобразил какой такой грех может со мной приключиться. (И опять же – если б только мог знать!.. О-о!..) Ну что дальше... Дальше мне вернули пальто. Да, да – то мое, с хлястиком, однобортное. Только почему-то без четвертой пуговицы... А младший подполковник Кузявкин, брезгливо морщась, вручил мне паспорт. Как и прежний – с гербом СССР, но уже на имя Финкельштейна, Витохеса-Герцла. – Зачем?! – взвился было я. Но товарищ Бесфамильный лично помог мне засунуть его во внутренний карман пальто. И еще этак похлопал меня по плечу и, подмигнув, сказал: – Значит, так надо, Тюхин! А потом он же вынул из сейфа очки. Правда, не с темными, как у них у всех, а с розовыми стеклами. И опять же – дорогой товарищ майор собственноручно надел их мне на глаза. – Ну вот! – отступив на шаг, сказал он. – Вот теперь вы, Тюхин, совсем наш человек!.. Ах, ну и конечно же, мы еще разок выпили по этому случаю! На этот раз Афедронов мне наливал исключительно пепси. После третьей, когда мы стоя запели "А годы летят, наши годы, как птицы летят", я, улучив момент, поинтересовался-таки у товарища майора, что же-таки сталось с Ираидой Прокофьевной Ляхиной и моим, извиняюсь, Пегасом? Увы, увы – сведения оказались самые неутешительные. Изменницу Родины Ляхину И. П., как доверительно сообщил мне товарищ Бесфамильный, еще два года назад приговорили к расстрелу за связь с чеченской разведкой, а что касается Пегаса, то этого моего, как выразился товарищ майор, "выродка" они, сволочи, пустили на твердокопченую колбасу для ихних же спецпайков... Я не знаю что бы со мной было, если б не Афедронов, под шумок наполнивший мой бокал. Мы выпили, не чокаясь. Кажется, это была тормозная жидкость. – Жив? – с нескрываемым интересом спросил мой палач. – Н-не знаю, – подумав, ответил я. А потом подумал еще и добавил: – Да честно говоря, и знать не хочу. Если б вы только видели, как они обрадовались! Даже гад Кузявкин, хоть и через силу, хоть и кривясь, но все-таки облобызал меня! А глядя сквозь розовые очки на генерал-адъютанта Афедронова, я и вовсе прослезился от умиления. Передо мной стоял не шибко человечный, но по-своему обаятельный костолом, смертельно, должно быть, уставший уже от таких вот, как я, тюхиных, с дважды перебитым носом и свидетельством о собственной смерти в нагрудном кармане робы. Я посмотрел на него, потом на товарища майора, отвечавшего на телефонный звонок по стойке "смирно". Пристальным взором посмотрел я на лоб младшего подполковника Кузявкина, на котором проступило вдруг не мною написанное: "Приговорен!". Я посмотрел на них на всех, и сердце мое, если, конечно, можно назвать таковым словом деревянную кукушечку в груди, – оно встрепыхнулось вдруг, забилось, мое ретивое, как билось, пожалуй, один-единственный раз в жизни, давным-давно, после той еще войны, когда я, зажав в кулачке панамку, подбежал вдруг, говнюк, к воспитательнице и, как подобает настоящему товарищу, сбивчивым шопотом сообщил: "А Коровкин и Кобылкин курят за сараем!.." – Вот так взволновалось оно, мое предынфарктное, а я, гнида, любя их все больше и больше, выпалил: – Товарищ майор! Товарищи! А знаете ли вы, что вот этот вот, изображенный на плакате гражданин, вот этот, с позволения сказать, слепец-провиденциалист Ричард Иванович Зоркий – на самом деле никакой не слепой, а таковым только прикидывается!.. И они, все трое, прямо аж так и вздрогнули! – Да что же это вы такое говорите?! – растерянно пробормотал дорогой товарищ майор.