355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Широков » Иглы мглы » Текст книги (страница 13)
Иглы мглы
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 00:56

Текст книги "Иглы мглы"


Автор книги: Виктор Широков


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 14 страниц)

1999

* * *
 
В луче проектора, в киношке, когда на части мир разъят, как над костром осенним мошки неуспокоенно кипят. И так таинственно и горько глазеть на эту толчею… Что ж, не крутись, с собой поспорь-ка, в раю ты или не в раю… Ведь эта жалкая киношка, луч в темноте и мошкара – модель вселенной… Понемножку вникай, чем кончится игра. Что я сказал? Что ты сказала? Для вечности наш звук – пустяк. И нас, как мошкару из зала, дай время, выдует сквозняк. В межзвездной пустоте, пылинки, мы будем биться и летать, пытаясь взяться по старинке за руки, слово прошептать…
 
12 февраля
ОТКРЫТИЕ

(Из Владимира Набокова)

 
Я отыскал ее в земле легенд
средь скал в лаванде и в пучках травы,
нашел внезапно средь песчаных лент,
намытых ливнем жесткой синевы.
Ее детали сразу дали знак
к молчанию: и форма, даже тень
придали привкус – это не пустяк,
открытием обогатился день.
Скульптурный секс я причесал иглой,
не повредить старался чудо-ткань,
она меня слепила синевой,
манила бахромой погладить длань.
Винт провернулся; из тумана вновь
два желтые крюка смотрели в лоб,
и марсиански скошенная бровь
никак не помещалась в микроскоп.
Я отыскал ее и окрестил,
поскольку терминолог хоть куда,
на описание достало сил,
другой не надо славы никогда.
Она спокойно на булавке спит,
она жива в несведущих глазах,
пусть энтомолог новый сохранит
мой экземпляр, великолепный прах.
Что все картины, троны, что века,
стихи, что восхищали королей,
пред вечностью простого ярлыка
на бабочке малюсенькой моей!
 
16 февраля
ПРИЗНАНИЕ
 
Влюбленности необъяснимы… Что мне Набоков в 20 лет? Зачем рассматриваю снимок, вскочив на камский парапет? Зачем брожу с французской книжкой день изо дня из дома в дом, держа в руках или под мышкой растрепанный от чтенья том? «Защита Лужина», извольте, названье радости моей; двенадцать букв, как пули в кольте, ложатся в сердце все кучней. Еще три года до «Лолиты», до чтенья «Бледного огня», но наши души купно слиты, и он – Учитель для меня. Могли б мы встретиться, но случай не выпал, пролетел «джек пот»… Что ж, жизнь другою встречей мучай, его столетье настает. И я, отмеривший полвека, на тот же снимок вновь гляжу; неисправимый, как калека, его стихи перевожу. Виват, пленительный Набоков! Как Пушкин, ты неуловим. Дай Бог, случайно, ненароком я стану толмачем твоим, поводырем настырным слова летучего, как мотылек; ночного славного улова, не веря, подведу итог. Быть может, сын твой строки эти вполглаза все-таки прочтет, поймет восторги в честь 100-летья, что ж, вот еще один «джек пот»… И что мне троны и картины, когда наглядней ярлыка мелькнет в дали необозримой воссозданная мной строка!
 
17 февраля
БЫТИЕ И НИЧТО

(О прелести курения)

 
Пить не можешь, кури или пой, повезет, так не станешь тучнее. Жизнь чадит сигареткой порой, шнур бикфордов здесь было б точнее. Говорила Ахматова, знай, что курение – цепь унижений; что ж, и ты свою лепту вонзай в дымовую завесу сражений. Из последних копеек и сил, сапоги утопив в перегное, «Честерфильд» Бродский в ссылке курил, а на Западе выбрал иное. Для курящего Запад – Эдем, вот мундштук, если профнепригоден. Бродский здесь перешел на «L&M», их курил незабвенный У. Х. Оден. Я бы выбрал скорей ЛСД, в крайнем случае – марихуану, чтоб пройтись по Полярной звезде, доверяя чувств самообману. Но оставшись в родимой стране, я обычно курю с перепою и любой сигареткой вполне я доволен, бывает такое. Выпадая в осадок, зато не горюю по импортной пачке, мне не надо в кармане пальто ни «бычка», ни подобной заначки. Сохраняя нелегкий баланс меж общественной пользой и личной очень куцей свободой, я шанс приобрел для бессмертья отличный. Жалко, впрочем, что Нобель меня обошел, в заповедные списки не включая; я против огня, если только он не олимпийский. Привалясь к молодому плечу и шампанским наполнив свой кубок, все же вам на ушко прошепчу: собираю коллекцию трубок.
 
20 февраля
* * *
 
Вечно жил я наобум.
Забывал построить дом.
А сейчас устал от дум,
подводя итог с трудом.
Ревность тяжело изжить,
даже если мы друзья.
Очень трудно свято жить:
это – можно, то – нельзя.
Спор с собой на то и спор
нет решенья одного.
Что ни дело – вечный спорт:
чья победа? Кто кого?
Что ж, давай вперегонки.
Даже наперекосяк.
Лыжи. Плаванье. Коньки.
Водка. Женщины. Коньяк.
 
20 февраля
ВЕЧЕР РУССКОЙ ПОЭЗИИ

Из Владимира Набокова

«…кажется, это лучший поезд. Мисс Эстель Винтер из Английского департамента встретит вас на станции и…»

Из письма, адресованного приезжающему лектору
 
Что ж, тема обсуждения ясна,
хотя вполне едва ли выразима:
так половодие венчает зимы,
когда по-русски реки вскрыть весна
решится; дети в снах так плачут зримо.
Помощничек мой, в чудо-фонаре
двинь диапозитив, лучу дозволив
нарисовать автограф на заре
или другой фантом славянской боли.
Другим путем, другим… Что ж, я доволен.
На плодоносных Греции холмах,
вы помните, был алфавит сформован,
как журавли в полете; шагом новым
был выплеск стрел, перетасовка птах.
Наш бедный горизонт и хвойный лес
замену стрел и птиц определили.
Так, Сильвия?
"Зачем слова забыли
начальный смысл, понять их недосуг?"
Все вместе слито – существо и звук,
сосуд и содержимое, гречиха
и мед; для радуги не будет лиха,
коль каждая черта свой полукруг
ведет; так русские стихи гласят:
вот писанки, вот лилий аромат,
который поглощает шмель в задоре,
вот грот, кому глоток, кому-то море.
Очередной вопрос.
«Видна ль просодий связь?»
Ну, Эмми, наш расхожий пентаметр
для глаз сторонних сонный, накренясь
идет, хромая, ямб по часу километр.
Но ты закрой глаза и вслушайся в строку.
Мелодия летит, и в середине слово
вдруг удлиняется, змеится: на бегу
удар ты слышишь, следом эхо, снова
удар грохочет третий и – готово
четвертый только вздохи издает.
Очаровательнейший шум заметен в позе:
он раскрывается подобно серой розе
в учебных фильмах жизнь тому назад.
А рифма – день рождения (твердят)
строки; еще есть сходство с близнецами;
что ж, в русском, как и в прочих языках,
любовь рифмуют машинально – кровь,
князь – грязь, печаль и даль, страх – прах,
природа – свобода и свекровь – морковь,
луна и тишина, но солнце, песня,
ветер, жизнь и смерть не знают пары.
А у морей, где я утратил жезл,
я существительных имен услышал ржанье,
деепричастий легкие шаги;
ступая по листве, длил мантии шуршанье,
пил влажные глаголы на – ала, – или,
а гроты аонид, а ночи на Алтае,
а звука "И" мрак омутов для лилий.
Пустой стакан – дотронусь – звякнет тихо,
ведь он зажат рукой и умирает.
«Дерево? Животные? Любимый камень ваш?»
Береза, Цинтия; ель, Марш.
Подобно паучку на тонкой нити,
на мертвой зелени их – сердце (извините)
мое качается, и вижу я нередко
березку белую на цыпочках в слезах;
ель начинается, где сад закончен, метко
в золе мерцает вечер угольками.
Среди животных в нашенских стихах
из певчих птиц, любимых лакомств ночи,
першенье идиом в пернатой глотке
оплачено журчаньем, свистом, прочим:
рыданьем, кукованье посередке.
К тому ж, есть несколько эпитетов отменных;
количество – не главное в рубинах.
Взаимосвязаны и блеск, и угол зренья;
богатства наши скрыты. Мы не любим
окном в ночи дождливой громко хлопать.
Аргусоглазая моя спина. Ведь я живу
всегда сторожко. Тени всюду слежку,
в фальшивых бородах, ведут за мной,
страницы свежие недрогнувшей рукой
листают, путая порядок в спешке.
И в темноте под комнатным окном
они всегда бессонно караулят,
покуда новый день стартер не включит,
крадутся к двери, звякнут что есть мочи
в звоночек памяти и пулей убегают.
Позвольте мне упомянуть сейчас,
потом произнеся по буквам имя,
конечно, Пушкина, он по другим дорогам
скитается: он дремлет каждым слогом,
но пробуждается, зевая; слышит песнь
извозчика. Бесформенная ива,
что называется rakeety, разрослась;
громады туч шлют дождь без перерыва,
строка и горизонт, сменяясь, ищут связь.
Затем опять рыдание, синкопы
(Некрасов!), вновь карабканья слогов
с одышкой; повторение и скрежет
куда дороже, чем иные рифмы.
Не так ли и любовники в саду
заросшем жгут себя в угаре встречи,
деревья и сердца здесь много больше,
чем в жизни, и пленительнее речи.
Такую страсть ты можешь испытать,
поэзии предавшись нашей. Снова
быть рысью или ласточкою стать
хотим мы вдруг по мановенью слова.
Но символы навек освящены,
хоть инфальтильны все-таки порою;
дороги наши предопределены
вести в изгнанье вечное, не скрою.
Ах, было б время, я бы поразил
вас трепетным рассказом – neighukluzhe,
nevynossimo – но, увы, финал.
Что я свершил дыханием своим?
Я пробовал достать из шляпы птицу
и яйца раздавил внутри, как мим,
старинный шапокляк залив желтком.
И в заключенье я напомню вам,
чему я следую повсюду неуклонно,
сжимается пространство, потому
щедроты памяти с изъянами порой:
однажды в графстве Мора, канув в тьму
(полгорода, полпустыря, москитов рой)
и в Западной Вирджинии однажды
(дорога краснопыльная меж садом
фруктовым и дождя вуалью) жажды
не утолил; пронзила дрожь досадой,
тем русским нечто, что вдохнул давно,
не понимая впрочем. Прелесть быта
ребенок спал и дверь была закрыта.
Что ж, фокусник сбирает причиндалы
канат волшебный, носовой платок,
с подтекстом рифмы, клетка, чудо-песня.
Скажи ему, что фокус устарел.
Но тайна остается нераскрытой.
Препятствия, смеясь, сорвут итог.
Как скажешь ты «приятный разговор»?
По-русски как ты скажешь «доброй ночи»?
О, может быть:
Bessonnitza, tvoy vzor oonyl i strashen;
lubov moya, otstoopnika prostee.
(Бессонница, твой лик дик, ненакрашен,
моя любовь, грех лютый отпусти.)
 
21 февраля
АПОЛОГИЯ ПЕРЕВОДЧИКА
 
Как это ни звучит банально, я пунктуален до конца: перевожу конгениально и краснобая, и глупца. Я не представлю идиота завзятым умником, отнюдь, моя первейшая забота читателю представить суть переводимого поэта, будь он шотландец иль казах… Зато ручаюсь, только это я вычитал в его глазах. В его стихах, простых и сложных, серьезных или озорных. Вас заверяю непреложно. Не бейте, критики, под дых. И вы, друзья, не обижайтесь, что не зажегся ореол, да будь ты трижды Межелайтис, – взял за руку и перевел через границу к новой бровке от старой, Господи прости, порою применив уловки, порою просто по пути. И как заботливый попутчик, как истинный интеллигент, прощусь я с мужиком покруче, а даме выдам комплимент.
 
23 февраля
* * *
 
Это небо, эти выси,
солнце, что висит, слепя…
Отвратительно зависеть
от других, не от себя.
Ты – в летах, а все неловок,
жучат все тебя, как встарь…
Что ж, взгляни, как энтомолог:
вошь ведь тоже Божья тварь.
Клещ ли, клоп, блоха – смирись-ка,
каплей крови поделись…
Отвлекись. Как Божья сиська
ткнется в губы неба высь.
Трубочкой сложивши губы,
пей невидимый озон,
а обиды, словно клубы,
скроются во мгле времен.
 
27 июня
СЫН ПЛОТНИКА

(Из Альфреда Эдварда Хаусмана)

 
Здесь начинает палач:
Здесь начинается плач.
Вам – добра, меня – в нору,
Живите все, я умру.
Эх, лучше бы дома быть,
Отцу подмочь тесать, рубить;
Был бы повенчан с теслом,
Спасся бы рукомеслом.
Тогда б возводил верней
Виселицы для парней,
Зато б не качался сам,
Не плакал по волосам.
Гляньте, высоко вишу,
Мешаю тем, кто внизу;
Грозят мне кулаками,
Зло разводя кругами.
Здесь я, слева и справа
Воры висят исправно:
Одна судьбы – пути свои,
Средний висит из-за любви.
Друзья, дурни, зеваки,
Стоит послушать враки;
Взгляните на шею мою
И сохраните свою.
Итог печального дня:
Будьте умнее меня.
Вам – добра, меня – в нору,
Живите все, я умру.
 
30 августа
СОНЕТ

(Из Уильяма Драммонда)

 
Блик промелькнул, но светят небеса,
Грохочет гром, хоть молнии погасли,
И долго помнят образы глаза,
Сгоревшие давно в житейском масле:
Ах! маленькая Маленькая жизнь,
Ценимая тупыми существами.
Живое умирает, между нами
Парфянских стрел град поскорее брызнь.
О что такое доблесть, разум, честь?
Зачем краса и гордость увядают?
Чем душу тронам золотым поднесть,
В земное рабство впасть цари желают?
«Жизнь – сон», – учил нас принц, не став царем,
Смерть отрицая, видя смерть во всем.
 
9 ноября

НОВЕЛЛА МАТВЕЕВА
НЕПРЕРЫВНОСТЬ

(Заметки о лирике Виктора Широкова)

Известно, что в поэзии никто ничье место не занимает и занимать не может. Но верно, к сожалению, и то, что одного пишущего можно поддержать и всячески воодушевить, изо всех сил рекламируя его продукцию и задорно противопоставляя его тем, кто якобы поплоше. А другого можно, попросту говоря, затюкать. Замять его опыт. Замолчать (или даже выкрасть) его достижения и находки. Отнять у человека ВООДУШЕВЛЕНИЕ! Унизить его в собственных глазах и в глазах своего призвания. Сделать немыслимым и невозможным его разговор с Читателем.

Говорят, правда, что поэт и на необитаемом острове – поэт. Тонко подмечено! Но ведь это – на необитаемом! Насчет которого он знает точно, что не встретит там ни критиков, ни читателей и, – кроме, может быть, птицы с нижеследующим названием, – никаких других пересмешников. Ну, а если всяк остров сегодня обитаем? А если сама "необитаемость" перенаселена? А если недочет людского понимания не восполняется для нас даже и преимуществами настоящего одиночества, – что тогда?

Поэт Виктор Широков считает, что так называемой "стадионной поэзией" 1960-х годов были вытеснены из литературы целые последующие поколения исправно работающих поэтов. И что была, таким образом, искусственно прервана ТРАДИЦИЯ современной литературы. Мне-то, впрочем, кажется, что виной тому не только стадионная лирика: широк стадион, – остальной мир (с его влияниями) и того шире! Но, так или иначе, а ходовые табели о рангах, невглядывание в движение дарований, пренебрежение к ним – сделали свое черное дело.

Нельзя не согласиться с Виктором Широковым: такое положение в поэзии неестественно. Оно и впрямь дико, когда в живой жизни мира образуются, таким образом, беззаконные пустоты. Но не зря слово "вакуум" Широков произносит иронически: ведь уж кто-нибудь да обитал же и в этом "вакууме"! и после тех же стадионных трибунов и даже еще во времена их первых побед… правда, когда некоторые их гонители стали выдвигать – им в назидание каких-то своих "тихих" (благо, что не буйных! – сказали бы тут психиатры!) – это тоже была – и неправда, и… немножко противненько! Искренность или двуличие? – вот что, казалось, должно было всерьез интересовать общество, – а причем здесь "тишина" или громкости? Какие странные вообще оценки применяются иногда к стихотворцам! И неужели эти оценщики (или ценители) всерьез полагали, что, обзывая кого-то "тихим", делали ему навек осчастливливающий комплимент?

Ведь ежели голос твой тих, и правду твою вряд ли расслышат. (Другое дело – когда ты шепчешь намеренно. Чтобы совесть не пробуждать, – пускай выспится!) И неужели кому-то вправду верилось, что, так сказать, разные ТИХОНИ куском тишины нос громкоговорителям утереть могут?! Не верю, что верилось. И на этом месте спешу отключить сей вопрос от сети, дабы начать разговор… – о ком же? О том самом Викторе Широкове, который – в числе других, отмененных некогда поэтов – (считалось ведь, что и отменять можно!) долгое время оставался (воспользуюсь его выражением) "вне преемственности". Правда, сейчас его сочинения печатаются шире и становятся все более заметными в пестроте общенаговоренного. Видимо, сыскались все-таки истинные ценители давно неслышимого Слова. И то! – ведь надо же спорить со злой судьбой! Надо называть имена не бросавших перо ни в какие лихолетья! И тогда-то, будем надеяться, "на имя наложить табу не сможет время" (Виктор Широков ""Январская эпистола". Е.В." – (то есть Евгению Витковскому).

Разумеется, не в нашей власти указывать временам – кого они должны, а кого не должны выбирать и в лицо помнить. Все и тут делается ведь само собой, если только этому НЕ МЕШАТЬ. А запоминается на потом и, – что столь же немаловажно, – становится заметным сейчас именно тот, кто и сам не забывчив! Именно памятливый поэт.

Что ты вспомнишь потом, – (спрашивает себя Широков или его герой, а это, наверное, одно и то же), – Эрмитаж или Русский музей? Невский в бликах витрин или строгий Васильевский остров? Ты здесь шел наугад, ты не предал старинных друзей: много новых обрел, а ведь в возрасте это непросто. Возвращайся сюда. Не жалея ни денег, ни сил; ты же бросил, прощаясь, монетку в балтийские волны…

Кажется, кто не заверял нас – в рифму и без рифм, – что друзей не предал? Но сомнения в правде слов автора "Петербургской элегии" были бы глубоко ошибочны; и не только потому, что содержание большинства вещей Широкова автобиографично и фактологично; не только потому, что само ЗВУЧАНИЕ его стихов внушает доверие. Поэту невольно веришь и потому еще, что ему присуща всяческая самоирония. И не всякому храбрецу доступные действия самообличения, написанного, надо сказать, в злейших красках! А ведь уж если человек находит в себе силы публично, через стихи, пригвождать себя "к позорному столбу Славянской совести старинной" (выражение Марины Цветаевой), то, наверно, он знает, о чем говорит, когда (изредка, для некоторого разнообразия) признает за собой и что-то хорошее тоже.

Право же, кто ознакомится, скажем, с большим стихотворением Широкова "Стыд", навсегда поверит и "Петербургской элегии", и всему вообще, выходящему из-под пера этого автора.

Я не из нужд занудства и празднословия так задержалась на этом вопросе, вопросе искренности. Дело в том, что он слишком важен. Важно не то – громко и много поэт говорит или тихо и мало. (См. выше – о буйных и о "тихих"!) Важно то, насколько большие проблемы он подымает и насколько при этом правдив и честен с самим собой.

О стихотворении Широкова "Стыд" (намеренно выполненном в размере лермонтовского "Мцыри", – размере, теперь, наверное, навсегда исповедальном!) многое можно бы сказать, но… Только-только приготовилась я сообщить: на каких страницах и под какой датой находится необычная эта исповедь, как спохватилась; ведь и самое книгу стихов Виктора Широкова пора наконец назвать. А вот это я исполняю, увы! – не очень охотно. Признаться, мне не кажется достойным лучших стихов книги такое название ее, как… "Слюни Аполлона". Как-то и за Аполлона обидно и за поэта – тоже! Насмешки над собой – они иногда и впрямь хороши и полезны. Но возможно, что не худший из древних богов тут был бы шокирован: "Вы уж хоть меня-то не впутывайте!" – мог бы он тут сказать. Или же отпустил бы какое другое колкое замечание…

Я так и не сумела для себя решить: оправдывается ли такое название книги помещенным в ней одноименным стихотворением. В котором слюна Аполлона (все же, думалось бы, молниеподобная!) приравнивается… к вороньему помету! Но достоверно то, что эти стихи не праздны, что самый их скоромошливый тон серьезно выстрадан и что, минуя принятые штампы суровости, они с негодованием вопиют о главном: "….ходит двориком обычная ворона. Вот тебе, поэт, подарок Аполлона. Вот тебе, мой друг, сегодняшняя муза! Был ты жителем Советского Союза, а теперь глядишь, страны не узнавая, на пустынное посольство Уругвая…"

Резкое, нескромное, злое обличение и самообличение это сродни исповедным стихам "Стыда" (до которых я все же надеюсь в этих заметках дойти), и воистину: "…ты сегодня многое отдашь, чтоб разгадать явление эринний"! Ибо здесь ВЫГОВОР: и властям, и новым завоевателям нашего государства; выговор со стороны простого гражданина, хотя и поэта. Так же непосредственно мог бы высказаться нынче (исключив, может быть, лишь тему Аполлона) всякий простой обездоленный человек. Но ведь, однако ж, и самому себе выговор! Персональный, и, так сказать, с занесением в протокол: "А с чего тогда подался в Дон-Кихоты, если спорить с ветряками нет охоты?"

Вот ты, однако ж, поди и поспорь с ветряками-то! Если ТЕ были только бессмысленны, а эти-то, новые – злонамеренны. Если к тому же все мешки с зерном, вся бьющая наотмашь техника, да и все вообще СРЕДСТВА ПРОИЗВОДСТВА (как тут не вернуть себе доверия к Марксу?!) – на ИХ стороне?! На стороне Ветряков, а ты – безоружен! Дон Кихот не добился от мельниц толка. Но хотя бы воображаемый толк – был. Воображаемый, но ГЕРОИЧЕСКИЙ толк. В больном воображении, но представимый. А тут ведь его и в диком сне вообразить себе невозможно. Посему донкихотство теперь другое, – еще более непонятное для всех. Но оно есть."…есть, есть пламя под золою, рука усталая тверда. Я верю, что отрину злое и вспыхнет новая звезда". (Не Вифлеемская ли звезда, всегда новая?! О ней тоже имеются в книге стихи.)

Не только нынешним, – и Советским временам от Виктора Широкова достается иногда по заслугам. Но тогда было хотя бы проще выяснить, насколько ты сам своим бедам повинен, а насколько – другие; легче было отделить в этом смысле злаки от плевел. И когда поэт в открытую признается: "я убиваю жизнь свою" ("Стыд"), это, по-видимому, признание по следам все же дореформенного периода. (Правда, сдается мне, что Советская власть с треском захлопнулась еще при Брежневе.) Но так или иначе, а признание, конечно же, дореформенное. По всему своему духу и тону, и независимо от реальных дат. "Я убиваю жизнь свою"… Допустим. Но ведь же ТЕПЕРЬ, в постреформаторстве никому нет нужды собственную жизнь убивать: без нас найдется, – кому это ЗА НАС проделывать! Поневоле благословишь время, трудное и по-своему безобразное, но когда человек был еще настолько в себе властен, что хотя бы уж свою достоевщину знал в лицо; время. Когда "самоедство" наше знало еще свой более-менее точный адрес… Когда мы еще настолько располагали собой, что и сами себе вредить успевали!

В этом смысле (и не только в этом) "Стыд" Виктора Широкова заповеден и очень традиционен. Таковы же во многом и его другие стихи. В ОБСТАНОВКЕ их (или, если угодно, в их атмосфере) нами еще не утеряно, еще просматривается, еще ясно: что человеку можно, чего нельзя. И ему все еще очень плохо, если он знает, что преступил дозволенное (или считает, что преступил). О, скоро мы перестанем это знать, – все смешается, как "в доме Облонских"; все будет можно, если это плохо! И ничего нельзя, если хорошо, если как-либо еще с памятью благородства связано. Торопись же, лирик; спеши признаваться в том, что для тебя суть предосудительно: еще есть время! Еще существуют, еще не до конца добиты, может быть, люди, которые это поймут!

…Я мало, в сущности, успел. Я не был мудр и не был смел, и даже скромный гений свой не смог возвысить над землей. Таких, как я, хоть пруд пруди, нас ждет безвестность впереди, да сам я, впрочем, поутих и мало верю в то, что стих вдруг над землею воспарит и имя вознесет в зенит…

Кстати сказать, когда человек вот так (и даже еще беспощаднее) сам себя ругает, – будь то герой стихов, будь то сам поэт, – как-то неловко эту ругань за ним повторять и его в ней поддерживать. Однако же мы еще посмотрим: вправду ли такими авторами, как Широков, можно "пруды прудить"?!

…Пускай, крещен и причащен, а все же в чем-то не прощен, – говорит поэт в другом месте той же исповеди. И вот… – Так кто я, бедный атеист? Замаран все же или чист? К чему иду? К чему приду? Неужто к Страшному Суду? Мне кажется, что Страшный Суд не только в том, что там спасут или убьют, а в том, что стыд, как боль безмерная, пронзит…

Стих, только-только обманчиво простой (стих верующего "атеиста"), постепенно сложнее, уплотняется и, – не правда ли? – в то же время звончеет, подымаясь, как по лестнице, к самой сути:

Мне кажется, что я иду скорее к Страшному Стыду, где тело, словно волчья сыть, не сможет, брошено, остыть, пока душа, раскалена, не осознает – в чем вина. (Разрядка моя. – Н. М.)

Да. Вот где, как мне представляется, самый центр творчества Виктора Широкова! Не столько Страшный Суд, сколько Страшный Стыд ждет человека там, за чертой! На мой взгляд, это большое открытие!

Нет выхода, есть только вход. И да спасет нас от невзгод рука, втолкнувшего сюда для обретения стыда.

Так завершает Виктор Широков свое стихотворение (1989 г.), написанное, как сказано уже, в ритме "Мцыри", ибо и это – исповедь. Но как различны устремления двоих героев! Если байронический варвар Мцыри, – этот старинный, так сказать, экстремист, рвется из кельи на дикую волю, то новый (широковский) Мцыри стремится, наоборот, – от своеволия и своенравия в келью самосознания и познания себя в Боге. Ибо современный наш экстремизм (которому ЗРЯ кажется, будто он от Байрона да от Лермонтова есть-пошел!) противен Богу и Природе, и, естественным образом, опостылел поэту.

Но вот нам, однако, и вакуум! Вакуум – и те, кто в нем был так долго прописан… А неплохо ведь пишут люди "Вакуума" – аж со времен Аввакума!

Здесь можно было бы и точку поставить, так как, вроде, найдено (и, по возможности, процитировано) главное. Но нет! Палитра художника всегда богаче, может быть, даже самой важной из своих отдельных красок, – сказала бы я (кабы краски И НА ХОЛСТЕ можно было рассматривать по отдельности) – и не хочется так уж сразу обрывать изыскательскую речь об авторе, сделавшем, на мой взгляд, не одно открытие в лирике.

Послушаем же его в качестве виртуоза письма! – в такой, например, вещи его, как "Мед воспоминаний", – играющего на одной струне, как на многих, или на многих, как на одной… прочтем и перечитаем поэта, могущего с изяществом хулиганить, сочиняя палиндромы и СПЛОШНЫЕ (я так назвала бы их в силу СПЛОШНОЙ рифмы) – сонеты. Послушаем автора новых слов – типа "огнезарный" и неожиданных образов, – как "кириллица берез"… обратим свое внимание на человека, способного ворочать глыбы насущных проблем общественных и вдруг… сказать, как спеть:

 
Санчо в пончо едет по ранчо,
напевая песенки звучно.
Вот и небо над ним прозрачно,
травы в рост ударились тучно.
 

Местами легкость песенки спорит с почти рассудочной плотностью стихов, как полувоздушный ландшафт – с габаритами всадника:

 
Я поехал бы в Аргентину
серебро искать с перепою,
но, чтобы не портить картину,
все ж закончу той же строфою:
Санчо в пончо едет по ранчо…
 
(Из стихотворения «Антипод»)

Есть авторы, сочиняющие таким тоном, словно делают нам великое одолжение! Властностью, пафосом «избранничества» разит от всей их манеры, величественным презрением к «быдлу»… (Они, верно, забыли, что быдло – это не простонародье, как хотелось бы им считать и верить, а средний класс на стадии выскочек)! С каждым выходом в свет новых стихов подобного сочинителя невольно удивляешься: – Небо! Неужто это стихописующее снова к нам снизошло?! Практика же Виктора Широкова, подход его к задачам стихосложения дает душе отдохнуть от названных видов зла. Как человек, поэт и философ, он всегда держит сторону людей, невинно гонимых, среди которых есть и Санчо, но аттестуемых почему-то как «быдло»! И в своей «Тусовке», например, говорит: «…инцидент исчерпан; и вновь, как манекен, стоит в протесте тщетном чудак-абориген»… Ни в одном отрывке стихов, ни в одном слове поэта нет даже и тени дерзкого отношения к другим и гордо-ласкательного к себе самому. С открытой нотой преданности, с горячностью, часто и с неуверенностью, – всегда, как в первый раз! – обращается он к своему Призванию. Не скрывая сомнений, метаний… И этот отказ от хитростей величавой позы (даже не отказ, а простая невозможность подобной позы) дает дополнительную свежесть находкам поэта, сообщает редкую целостность мелодике стиха:

 
…Вербы нежно-бархатные почки, грубая кириллица берез ранней смерти не дают отсрочки, только душу трогают до слез. Милая забитая Отчизна, шел к тебе я по колено в грязь. Ты меня встречала укоризной и по роже била, осердясь. Все равно люблю твои наветы и советы глупые люблю. Песни те, что петы-перепеты, все равно без устали пою. В тесноте, да все же не в обиде, в нищете, да все-таки в чести, мы с тобой еще увидим виды. Выберемся, Господи прости.
 
(«Ветреная изморозь акаций…»)

К чему-то здесь можно бы и придраться, но убедительная звукопись, идущая от непосредственности – налицо.

Впрочем, себя Виктор Широков отнюдь не рассматривает как Страну Утренней Свежести или, хотя бы, как человека есенинской школы. (Что отчасти, но было бы тоже верно.) Наоборот! – он прочно обосновывается среди кабинетных лиц и вот что говорит о себе в стихах, посвященных Леониду Мартынову: "И все-таки живет мерцание, что я наследовал ему не только пресловутой книжностью". Книжность? Она и снова она?! А вот не надо бы нам верить обзывательствам и соглашаться на ярлыки! Потому что обвинение поэтов (со стороны критики и некритики) в "книжности" – это ведь тоже недурственный прием прерывания большой Традиции, пресечения Преемственности, подсекания крыльев под корень – у людей наиболее нравственных, – не самых беспамятных то есть! И ведь до чего допрыгались! До того, что и в школах теперь никакой больше "книжности" нет, а только одна порнография!

Вроде как, соглашаясь быть зряшно обозванным, Широков-то, впрочем, и сам оценивает эту "книжность" как "пресловутую". Видимо, недаром? И (завзятый вообще наговорщик на себя самого!), видимо, недаром с таким упрямством выказывает он своему "недостатку" верность:

 
И, как составы, несчетные книги,
их перечесть не сумею вовек!
 

Показательно, что само слово «книжность» (в значении уничижительном) зародилось не так давно! И чуть ли не вместе с попытками всеобщей и полной манкуртизации нашего общества и литературы.

Всемирную забывчивость, точно "всемирную отзывчивость", в добродетель возвести старались! А между тем то, что на устах невежественного (или притворяющегося невежественным) критикана называется "книжностью", есть (при не замечаемых им удачах) всего лишь АПОЛЛОНИЧЕСКОЕ НАЧАЛО в творчестве, противоположное ДИОНИСИЙСКОМУ. Вот, да и только! Первому (аполлоническому) и следует зачастую тот же Виктор Широков. Хотя – вольно или невольно – наследуя Пушкину (этому, можно сказать, пропорционально смешанному аполлоно-дионисийцу!), поэт платит дань так же и второй из названных школ. (Или направлений, если угодно.)

Правда и то, что именно дионисийство в практике нашего автора выглядит, как мне кажется, наименее привлекательным. Это там, конечно, где он идет на известные уступки "моде", то есть порчам времени. А ведь в этом он не одинок! Так и хочется иной раз обратиться к поэтам-ругателям (если в остальном они ярки или справедливы): – побойтесь Бога! Да. Жизнь нынче безобразная. Но зачем же делить с негодяями, проходимцами, испортившими ее, их словарь, их бесстыжие "ценности"? зачем ублажать их слух сладкими для них речами и звуками? Зачем (с той готовностью, с какой всех толстосумов мы сегодня так спешим назвать почему-то "новыми русскими"!!!) – подпевать еще и современному сквернолюбию? (Так я это иногда называю.) Коли вам и самим видны злые замашки вербовщиков, – зачем вербоваться? Оставьте-ка их лучше на голодном пайке, это им не повредит. Никто и так не сомневается, что у них на уме одни гадости…

Нельзя выразить через мовизм – благородное негодование. И вообще достойное через недостойное выразить нельзя. Хотя бы уж поэтому – негоже людям думающим и честным попадать иногда в ногу, во един шаг – со злонамеренными мерзолюбами, со стихотворцами-физиологами в частности, с хитрецами, открывшими для себя неслыханное удобство: избирательности в грехах. У них-то, впрочем, и выхода иного нет, как только опираться на гнилые подпорки! Но с чего они взяли, что в день Страшного Стыда (см. стихи Виктора Широкова) одни грехи им зачтутся, а другие – нет? Не зачтутся грешникам только потому, что они их своим ногтем отметили? Но Господь Бог сие самообъявленное "сотрудничество" с Ним может ведь и не одобрить. Вот и спрашивается: для чего настоящему поэту (каким я без сомнения считаю Виктора Широкова) пополнять собою их унылые, поразительно однообразные ряды?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю