355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Викентий Вересаев » Гоголь в жизни » Текст книги (страница 19)
Гоголь в жизни
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 19:59

Текст книги "Гоголь в жизни"


Автор книги: Викентий Вересаев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 63 страниц)

Более месяца с лишком прожил я в Женеве. Если ты когда-нибудь будешь в сем городе, то увидишь на памятнике Руссо начертанное русскими буквами к тебе послание. В сем городе я был в пансионе, где начинал было собачиться по-французски, но, смекнувши, что мы с тобой для пансионов несколько поустарели и озлобившись на иркутский климат Женевы и на гадкое время, удрал оттуда в Веве, где прожил тоже чуть не месяц. Я никого почти не нашел там русских, но этот городок мне понравился. С прекрасными синими и голубыми горами, его обнесшими, я сделался приятель; старая тенистая каштановая аллея над самым озером видала меня каждый день сидящего на скамье и, наклонившись несколько на правый бок, предававшего варению свой желудок, побежденный совершенно тем же убийственным столом, на который ты имел такую справедливую причину жаловаться. Каждый день ровно в три часа я приходил, вместе с немноголюдными жителями Веве, зевать на пристававший к берегу пароход, где каждый раз я думал встретить тебя, и каждый раз вылезали только энглиши с длинными ногами, после чего я чувствовал почти полчаса какую-то бесчувственную скуку и уходил ее разветривать в мои прекрасные горы. Я даже сделался более русским, чем французом, в Веве, и это все произошло оттого, что я начал здесь писать и продолжать моих «Мертвых Душ», которых было оставил.

Гоголь – А. С. Данилевскому, 23 окт. 1836 г., из Лозанны. Письма, I, 412.

Сначала было мне в Веве несколько скучно, потом я привык. На прогулках колотил палкою бегавших по сторонам ящериц, нацарапал даже свое имя русскими буквами в Шильонском подземелье, не посмел подписать его под двумя славными именами творца и переводчика "Шильонского узника" (Байрона и Жуковского), впрочем, не было даже и места. Под ними расписался какой-то Бурнашев. Внизу последней колонны, которая в тени, когда-нибудь русский путешественник разберет мое птичье имя, если не сядет на него англичанин.

Осень в Веве, наконец, настала прекрасная, почти лето. У меня в комнате сделалось тепло, и я принялся за "Мертвые Души", которых было начал в Петербурге. Все начатое переделал я вновь, обдумал более весь план и теперь веду его спокойно, как летопись. Швейцария сделалась мне {201} с тех пор лучше; серо-лилово-голубо-сине-розовые ее горы легче и воздушнее. Если совершу это творение так, как нужно его совершить, то... какой огромный, какой оригинальный сюжет. Какая разнообразная куча. Вся Русь явится в нем. Это будет первая моя порядочная вещь,– вещь, которая вынесет мое имя. Каждое утро в прибавление к завтраку вписывал я по три страницы в мою поэму, и смеху от этих страниц было для меня достаточно, чтобы усладить мой одинокий день. Но наконец и в Веве сделалось холодно. Комната моя была нимало не тепла; лучшей я не мог найти. Мне тогда представился Петербург, наши теплые дома; мне живее тогда представились вы, вы в том самом виде, в каком встречали меня приходившего к вам, и брали меня за руку, и были рады моему приходу... И мне сделалось страшно скучно. Меня не веселили мои "Мертвые Души", я даже не имел в запасе столько веселости, чтобы продолжать их. Доктор мой отыскал во мне признаки ипохондрии, происходившей от геморроид, и советовал мне развлекать себя; увидевши же, что я не в состоянии был это сделать, советовал переменить место. Мое намерение до того было провести зиму в Италии, но в Италии бушевала холера страшным образом; карантины покрыли ее, как саранча. Я встречал только бежавших оттуда итальянцев, которые от страху в масках проезжали свою землю. Не надеясь развлечься в Италии, я отправился в Париж, куда вовсе не располагал было ехать.

Гоголь – В. А. Жуковскому, 12 ноября 1836 г., из Парижа. Письма, I, 413-414.

Я получил письмо от Данилевского, что он скучает в Париже, и решился ехать разделять его скуку.

Гоголь – Н. Я. Прокоповичу. Письма, I, 420.

Первое время после того, как мы расстались и встретились снова в Париже, я узнал в нем прежнего Гоголя. В Париже он не поехал в гостиницу, а прямо ко мне. Потом взял номер в гостинице, но там мерз, потому что не было печей, а были камины. Мы хотели найти теплую квартиру и поселились на углу Place de la Bourse и Rue Vivienne; в этом доме мы нашли, наконец, печь. Здесь Гоголь писал "Мертвые Души". Я к нему не заглядывал, потому что он был постоянно занят; только по вечерам мы часто собирались в театр.

А. С. Данилевский по записи В. И. Шенрока. Материалы, III, 150.

В первые же недели жизни Гоголя в Париже они с Данилевским успели вдвоем осмотреть все выдающиеся достопримечательности его: картинные галереи Лувра, Jardin des Plantes, съездили в Версаль и проч. Часто отправлялись они вместе в театр, преимущественно в оперу. Вместе ходили обедать в разные кафе, которые называли обыкновенно в шутку "храмами", а после обеда подолгу оставались там играть на бильярде. В Париже Гоголь уже нередко удручал Данилевского своею убийственною мнительностью: вдруг вообразит, что у него какая-нибудь тяжелая болезнь (всего чаще он боялся за желудок), и носится с своим горем до того, что {202} тяжело и грустно на него смотреть, а разубедить его в основательности ужасных призраков не было никакой возможности. Вот в связи с этими-то недугами и находились усиленные заботы об обедах в ресторанах. Отправлениям желудка приходилось придавать чрезвычайно важное значение, и потому обед получил у Гоголя название жертвоприношения, а содержатели ресторанов величались жрецами. По словам Данилевского, Гоголь лечился от желудочной болезни у доктора Маржолена и строго следовал его наставлениям, хотя это было для него большим лишением, потому что он любил покушать и очень любил сладкое.

В. И. Шенрок со слов А. С. Данилевского. Материалы, III, 150-151.

Париж не так дурен, как я воображал, и мест для гулянья множество; одного сада Тюльери и Елисейских полей достаточно на весь день ходьбы. Я нечувствительно делаю препорядочный моцион, что для меня теперь необходимо. Бог сделал чудо: указал мне теплую квартиру на солнце, с печкой, и я блаженствую. Снова весел. "Мертвые" ("Души") текут живо, свежее и бодрее, чем в Веве, и мне совершенно кажется, как будто я в России: передо мною все наше, наши помещики, наши чиновники, наши офицеры, наши мужики, наши избы,словом, вся православная Русь. Мне даже смешно, как подумаю, что я пишу "Мертвых душ" в Париже. Еще один Левиафан 3 затевается. Священная дрожь пробирает меня заранее, как подумаю о нем; слышу кое-что из него? Божественные вкушу минуты... но... теперь я погружен весь в "Мертвые Души". Огромно велико мое творение, и не скоро конец его. Еще восстанут против меня новые сословия и много разных господ; но что ж мне делать 4. Уж судьба моя враждовать с моими земляками. Терпение. Кто-то незримый пишет передо мною могущественным жезлом. Знаю, что мое имя после меня будет счастливее меня, и потомки тех же земляков моих, может быть, с глазами, влажными от слез, произнесут примирение моей тени.

Гоголь – В. А. Жуковскому, 12 ноября 1836 г., из Парижа. Письма, I, 415.

5 декабря приехал к ним в Париж, по приглашению Данилевского, давно поджидаемый из Висбадена сотоварищ их по нежинской гимназии Симоновский, так что в Париже образовался так же небольшой нежинский кружок, как в Петербурге. Вскоре нежинцы познакомились и близко сошлись с одним молодым французом, Ноэлем, жившим в верхнем этаже одного из самых высоких домов Латинского квартала. К нему они ежедневно собирались обедать и оставались потом брать уроки разговорного итальянского языка, ввиду предстоявшего путешествия в Италию.

А. С. Данилевский по записи Шенрока. Материалы, III, 151, 153.

Париж город хорош для того, кто именно едет для Парижа, чтобы погрузиться во всю его жизнь. Но для таких людей, как мы с тобою,– не думаю, разве нужно скинуть с каждого из нас по восемь лет. К удобствам здешним приглядишься; люди легки, а природы, в которой всегда находишь ресурс и утешение, когда все приестся,– нет: итак, нет того, что бы могло {203} привязать к нему мою жизнь. Жизнь политическая, жизнь вовсе противоположная смиренной художнической, не может понравиться таким счастливцам праздным, как мы с тобою. Здесь все политика, в каждом переулке и переулочке библиотека с журналами. Остановишься на улице чистить сапоги, тебе суют в руки журнал; в нужнике дают журнал. Об делах Испании больше всякий хлопочет, нежели о своих собственных. Только в одну жизнь театральную я иногда вступаю: итальянская опера здесь чудная! Гризи, Тамбурини, Рубини, Лаблаш – это такая четвертня, что даже странно, что они собрались вместе... Я был не так давно в Theatre Francais, где торжествовали день рождения Мольера. В этом было что-то трогательное. По окончании пьесы поднялся занавес: явился бюст Мольера. Все актеры этого театра попарно под музыку подходили венчать бюст. Куча венков вознеслась на голове его. Меня обняло какое-то странное чувство. Слышит ли он, и где он слышит это?

Тощи ваши петербургские литературные новости. Скажи, пожалуйста, с какой стати пишете вы все про "Ревизора"? В твоем письме и в письме Пашенка, которое вчера получил Данилевский, говорится, что "Ревизора" играют каждую неделю, театр полон и проч. ...и чтобы это было доведено до моего сведения. Что это за комедия? Я, право, никак не понимаю этой загадки. Во-первых, я на "Ревизора" – плевать, а во-вторых – к чему это? Если бы это была правда, то хуже на Руси мне никто бы не мог нагадить. Но, слава богу, это ложь: я вижу через каждые три дня русские газеты. Не хотите ли вы из этого сделать что-то вроде побрякушки и тешить меня ею, как ребенка? И ты!.. Стыдно тебе! – ты предполагал во мне столько мелочного честолюбия! Если и было во мне что-нибудь такое, что могло показаться легко мне знавшему тщеславием, то его уже нет. Пространства, которые разделяют меня с тобою, поглотили все то, за что поэт слышит упреки во глубине души своей. Мне страшно вспомнить обо всех моих мараньях. Они в роде грозных обвинителей являются глазам моим. Забвенья, долгого забвенья просит душа. И если бы появилась такая моль, которая бы съела внезапно все экземпляры "Ревизора", а с ними "Арабески", "Вечера" и всю прочую чепуху, и обо мне, в течение долгого времени, ни печатно, ни изустно, не произносил никто ни слова – я бы благодарил судьбу. Одна только слава по смерти (для которой, увы! не сделал я до сих пор ничего) знакома душе неподдельного поэта. А современная слава не стоит копейки.

Гоголь – Н. Я. Прокоповичу, 25 января 1837 г., из Парижа. Письма, I, 420-424.

В 1837 году я провела зиму в Париже, rue du Mont Blanc, № 21. Русских было довольно; в конце зимы был Гоголь с приятелем своим Данилевским. Он был у нас раза три один, и мы уже обходились с ним, как с человеком очень знакомым, но которого, как говорится, ни в грош не ставили. Все это странно, потому что мы читали с восторгом "Вечера на хуторе близ Диканьки", и они меня так живо перенесли в великолепную Малороссию. Оставив еще в детстве этот край, я с необыкновенным чувством прислушивалась ко всему тому, что его напоминало, а "Вечера на хуторе" так ею и дышат. С ним тогда я обыкновенно заводила речь о {204} высоком камыше и бурьяне, о белых журавлях на красных лапках, которые по вечерам прилетают на кровлю знакомых хат, о галушках и варениках, о сереньком дымке, который легко струится и выходит из труб каждой хаты; пела ему:

Ой, не ходы, Грыцю, на вечорныцы.

Он более слушал, потому что я очень болтала, но однажды описывал мне малороссийский вечер, когда солнце садится, табуны гонят с поля, и отсталые лошади несутся, подымая пыль копытами, а за ними с нагайкою в руке пожилой хохол с чупром; он описывал это живо, с любовью, хотя прерывисто и в коротких словах. О Париже мало было речи; по-видимому, он уже и тогда его не любил. Однако он посещал с Данилевским театры, потому что рассказывал мне, как входили в оперу один за другим гуськом и как торгуют правом на хвост. Дело в том, что задний театрал кричит которому-нибудь из передних, чтоб он уступил ему свое место, торгуется с ним и наконец меняется местами; но часто купленное таким образом место бывало захватываемо другим, и это служило поводом к брани и ссорам. Гоголь, с свойственною ему способностью замечать то, что другим казалось несмешным и незначительным, представлял сцены при покупке, как он называл, "права на хвост" в самых характеристических и забавных рассказах.

Однажды разговор зашел о разных комфортах в путешествии, и он сказал мне, что хуже всего на этот счет в Португалии, и советовал мне туда не ездить. "Вы как это знаете, Николай Васильевич?" – спросила я его.– "Да я там был, пробрался туда из Испании, где также прегадко в трактирах,ответил он преспокойно.– Особенно хороша прислуга. Однажды мне подали котлету совсем холодную. Я заметил об этом слуге. Но он очень хладнокровно пощупал котлету рукою и объявил, что нет, что котлета достаточно тепла". Я начала утверждать, что он не был в Испании, что это не может быть, потому что там все в смутах, дерутся на всех перекрестках, что те, которые отсюда приезжают, много рассказывают, а он ровно никогда ничего не говорил. На все на это он очень хладнокровно отвечал: "На что же все рассказывать и занимать собою публику? Вы привыкли, чтоб вам человек с первого разу все выхлестал, что знает и чего не знает, даже и то, что у него на душе". Я осталась при своем, что он не был в Испании. С того времени между нами образовалась шутка: "Это когда я был в Испании". Я часто над ним смеялась и выговаривала, как ему не стыдно лгать и т. п. Гоголь все переносил с хладнокровием стоика 5.

А. О. Смирнова. Записки, 311. Кулиш, I, 206. Сводный текст.

Каким образом, где именно и в какое время я познакомилась с Гоголем, совершенно не помню. Когда я однажды спрашивала Николая Васильевича: "Где мы с вами познакомились",– он мне отвечал: "Неужели вы не помните? Вот прекрасно! Так я ж вам не скажу; это, впрочем, тем лучше, это значит, что мы с вами всегда были знакомы" 6.

А. О. Смирнова. Записки о Гоголе. Записки, 311.

Третьего дня я обедал у Смирновых с княгиней Трубецкой, Соллогубом и Гоголем... Гоголь сделал успехи на французском языке и довольно хорошо {205} его понимает, чтобы прилежно следовать за театрами, о которых он хорошо толкует. Но вообще у Смирновых толковать трудно, потому что немедленно вмешивается Николай Михайлович (муж Смирновой), спорит страшно и несет чепуху.

А. Н. Карамзин – Е. А. Карамзиной, 11 февр. (нов. ст.) 1837 г., из Парижа. Старина и Новизна, М., 1914. XVII. Стр. 281.

А. С. Данилевский рассказывал мне, как однажды он встретил на дороге Гоголя, идущего с Ал. Ив. Тургеневым. Гоголь отвел его в сторону и сказал: – "Ты знаешь, как я люблю свою мать; но если б я потерял даже ее, я не мог бы быть так огорчен, как теперь: Пушкин в этом мире не существует больше". В самом деле, он казался сильно опечаленным и удрученным 7.

В. И. Шенрок. Материалы, III, 166.

У Смирновых обедал Гоголь: трогательно и жалко смотреть, как на этого человека подействовало известие о смерти Пушкина. Он совсем с тех пор не свой. Бросил то, что писал, и с тоской думает о возвращении в Петербург, который опустел для него.

А. Н. Карамзин – Е. А. Карамзиной, 17 февраля 1837 г., из Парижа. Старина и Новизна, XVII, 298.

В последнее время Гоголя только и удерживала в Париже разве возможность видеться часто с Мицкевичем, который жил тогда в Париже, еще не бывши профессором в College de France, и с другим польским поэтом, Залесским. Так как Гоголь не знал польского языка, то разговор обыкновенно происходил на русском или чаще – на малороссийском языке. Все остальное ему прискучило, и он впал в жестокую хандру.

А. С. Данилевский по записи Шенрока. Материалы, III, 166. Ср. Письма, 1, 431, подстр. прим. 3.

Два дня, как я здесь (в Риме). Приезд мой в Италию или, лучше, в самый Рим затянулся почти на три недели. Ехал я морем и землею с задержками и остановками. До Рима успел еще побывать, кроме многих других городов, в Генуе и Флоренции. Несмотря на все это, поспел как раз к празднику (пасхи). Обедню прослушал в церкви св. Петра, которую отправлял сам папа.

Гоголь – матери, 16/28 марта 1837 г., из Рима. Письма, I, 433.

(ПО ПОВОДУ СМЕРТИ ПУШКИНА.)

Никакой вести хуже нельзя было получить из России. Все наслаждение моей жизни, все мое высшее наслаждение исчезло вместе с ним. Ничего не предпринимал я без его совета. Ни одна строка не писалась без того, чтобы я не воображал его пред собою. Что скажет он, что заметит он, чему посмеется, чему изречет неразрушимое и вечное одобрение свое – вот что меня только занимало и одушевляло мои силы. Тайный трепет {206} невкушаемого на земле удовольствия обнимал мою душу... Боже! нынешний труд мой, внушенный им, его создание... я не в силах продолжать его. Несколько раз принимался я за перо – и перо падало из рук моих. Невыразимая тоска.

Я был очень болен, теперь начинаю немного оправляться.

Гоголь – П. А. Плетневу, 16 марта 1837 г., из Рима. Письма, I, 432.

Моя жизнь, мое высшее наслаждение умерло с ним (с Пушкиным). Мои светлые минуты моей жизни были минуты, в которые я творил. Когда я творил, я видел перед собою только Пушкина. Ничто мне были все толчки, я плевал на презренную чернь; мне дорого было его вечное и непреложное слово. Ничего не предпринимал, ничего не писал я без его совета. Все, что есть у меня хорошего, всем этим я обязан ему. И теперешний труд мой есть его создание. Он взял с меня клятву, чтобы я писал, и ни одна строчка не писалась без того, чтобы он не являлся в то время очам моим. Я тешил себя мыслью, как будет доволен он, угадывал, что будет нравиться ему, и это было моею высшею и первою наградою. Теперь этой награды нет впереди! Что труд мой? Что теперь жизнь моя?..

Ты приглашаешь меня ехать к вам. Для чего? не для того ли, чтоб повторить вечную участь поэтов на родине? Для чего я приеду? Не видал я разве дорогого сборища наших просвещенных невежд? или я не знаю, что такое советники, начиная от титулярного до действительных тайных? Ты пишешь, что все люди, даже холодные, были тронуты этой потерею. А что эти люди были готовы делать ему при жизни? Разве я не был свидетелем горьких, горьких минут, которые приходилось чувствовать Пушкину, несмотря на то, что сам монарх почтил его талант? О, когда я вспомню наших судей, меценатов, ученых умников, благородное наше аристократство, сердце мое содрогается при одной мысли! Должны быть сильные причины, когда они заставили меня решиться на то, на что бы я не хотел решиться. Или, ты думаешь, мне ничего, что мои друзья, что вы отделены от меня горами? Или я не люблю нашей неизмеримой, нашей родной русской земли! Я живу около года в чужой земле, вижу прекрасные небеса, мир, богатый искусством и человеком; но разве перо мое принялось описывать предметы, могущие поразить всякого? Ни одной строки не мог посвятить я чуждому. Непреодолимою цепью прикован я к своему, и наш бедный, неяркий мир наш, наши курные избы, обнаженные пространства предпочел я небесам лучшим, приветливее глядевшим на меня. И я после этого могу не любить своей отчизны? Но ехать, выносить надменную гордость безмозглого класса людей, которые будут передо мною дуться и даже мне пакостить,– нет, слуга покорный! В чужой земле я готов все перенести, готов нищенски протянуть руку, если дойдет до этого дело; но в своей – никогда! Мои страдания тебе не могут вполне быть понятны: ты в пристани, ты, как мудрец, можешь перенесть и посмеяться. Я бездомный, меня бьют и качают волны, и упираться мне только на якорь гордости, которую вселили в грудь мою высшие силы,– сложить мне голову свою на родине!

Гоголь – М. П. Погодину, 30 марта 1837 г., из Рима. Письма, I, 434. {207}

Я бы более упивался Италией, если бы был совершенно здоров; но я чувствую хворость в самой благородной части тела – в желудке. Он, бестия, почти не варит вовсе, и запоры такие упорные, что никак не знаю, что делать. Все наделал гадкий парижский климат, который, несмотря на то, что не имеет зимы, но ничем не лучше петербургского. Мой адрес: Roma, via di Isidoro, casa Giovanni Massuci, 17.

Гоголь – H. Я. Прокоповичу, 30 марта 1837 г., из Рима. Письма, I, 436.

Я пишу к вам на этот раз с намерением удручить вас моею просьбою. Вы одни в мире, которого интересует моя участь. Вы сделаете, я знаю, вы сделаете все то, что только в пределах возможности. Меня страшит мое будущее. Здоровье мое, кажется, с каждым годом становится все плоше и плоше. Я был недавно очень болен, теперь мне сделалось немного лучше. Если и Италия мне ничего не поможет, то я не знаю, что тогда уже делать. Я послал в Петербург за последними моими деньгами, и больше ни копейки; впереди не вижу совершенно никаких средств добыть их. Заниматься каким-нибудь журнальным мелочным вздором не могу, хотя бы умирал с голода. Я должен продолжать мною начатой, большой труд, который писать взял с меня слово Пушкин, которого мысли есть его создание и которой обратился для меня с этих пор в священное завещание. Я дорожу теперь минутами моей жизни потому, что не думаю, чтоб она была долговечна; а между тем... я начинаю верить тому, что прежде считал басней, что писатели в наше время могут умирать с голоду. Но чуть ли это не правда. Будь я живописец, хоть даже плохой, я бы был обеспечен. Здесь в Риме около пятнадцати человек наших художников, которые недавно высланы из академии, из которых иные рисуют хуже моего: они все получают по три тысячи в год. Поди я в актеры – я бы был обеспечен: актеры получают по 10 000 и больше, а вы сами знаете, что я не был бы плохой актер. Но я писатель – и потому должен умереть с голоду. На меня находят часто печальные мысли, следствие ли ипохондрии или чего другого. Рассмотрите положение, в котором я нахожусь, мое болезненное состояние, мою невозможность заняться чем-нибудь посторонним, и дайте мне спасительный совет, что я должен сделать для того, чтобы протянуть на свете свою жизнь до тех пор, покамест сделаю сколько-нибудь из того, что мне нужно сделать. Я думал, думал, и ничего не мог придумать лучше, как прибегнуть к государю. Он милостив; мне памятно до гроба то внимание, которое он оказал к моему "Ревизору". Я написал письмо, которое прилагаю; если вы найдете его написанным как следует, будьте моим предстателем, вручите! Если же оно написано не так, как следует, то – он милостив, он извинит бедному своему подданному 8. Скажите, что я невежа, не знающий, как писать к его высокой особе, но что я исполнен весь такой любви к нему, какою может быть исполнен один только русский подданный, и что осмелился только потому беспокоить его просьбою, что знал, что мы все ему дороги, как дети. Если бы мне такой пансион, какой дается воспитанникам академии художеств, живущим в Италии, или хоть такой, какой дается дьячкам, находящимся здесь при нашей церкви, то я бы протянулся, тем более что в Италии жить дешевле. Найдите случай и средство указать как-нибудь государю на мои повести: "Старосветские {208} помещики" и "Тарас Бульба". Это те две счастливые повести, которые нравились совершенно всем вкусам и всем различным темпераментам; все недостатки, которыми они изобилуют, вовсе неприметны были для всех, кроме вас, меня и Пушкина. Я видел, что по прочтении их более оказывали внимания. Если бы их прочел государь! Он же так расположен ко всему, где есть теплота чувств и что пишется от души. О, меня что-то уверяет, что он бы прибавил ко мне участия. Но будь все то, что угодно богу. На него и на вас моя надежда.

Гоголь – В. А. Жуковскому, 18/6 апреля 1837 г., из Рима. Письма, I, 441.

Сижу без денег. Я приехал в Рим только с двумястами франками, и если б не страшная дешевизна и удаление всего, что вытряхивает кошелек, то их бы давно уже не было. За комнату, то есть старую залу с картинами и статуями, я плачу тридцать франков в месяц, и это только одно дорого. Прочее все нипочем. Если выпью поутру один стакан шоколаду, то плачу немножко больше четырех су, с хлебом, со всем. Блюда за обедом очень хороши и свежи, и обходится иное по 4 су, иное по 6. Мороженого больше не съедаю, как на 4; а иногда на 8. Зато уж мороженое такое, какое и не снилось тебе. Не ту дрянь, которую мы едали у Тортони, которое тебе так нравилось,– масло! Теперь я такой сделался скряга, что если лишний байок (почти су) передам, то весь день жалко.

Здесь тепло, как летом; а небо – совершенно кажется серебряным. Солнце дальше и больше, и сильнее обливает его своим сиянием. Что сказать тебе вообще об Италии? Мне кажется, как будто бы я заехал к старинным малороссийским помещикам. Такие же дряхлые двери у домов, со множеством бесполезных дыр, марающие платья мелом; старинные подсвечники и лампы в виде церковных; блюда все особенные; все на старинный манер. Везде доселе виделась мне картина изменений; здесь все остановилось на одном месте и далее нейдет. Когда въехал в Рим, я в первый раз не мог дать себе ясного отчета: он показался маленьким; но, чем далее, он мне кажется большим и большим, строения огромнее, виды красивее, небо лучше; а картин, развалин и антиков смотреть на всю жизнь станет. Влюбляешься в Рим очень медленно, понемногу – и уж на всю жизнь. Словом, вся Европа для того, чтобы смотреть, а Италия для того, чтобы жить.

Гоголь – А. С. Данилевскому, апрель 1837 г., из Рима. Письма, I, 438.

Вечером был я, конечно, на 12 евангелией, но и тут бес попутал, сведя меня с Гоголем, он мне все время шептал про двух попов в городе Нижнем, которые в большие праздники служат вместе и стараются друг друга перекричать так, что к концу обедни прихожане глохнут; и как один из этих попов так похож на козла, что у него даже борода козлом воняет и пр.

А. Н. Карамзин – Ек. А. Карамзиной, 28/16 апр. 1837 г., из Рима. Старина и Новизна, кн. XX. Москва, 1916. Стр. 94. {209}

В субботу (8/20 мая) ездили мы (Гоголь и я) с Балабиной и Репниной-Балабиной (она премиленькая) смотреть на Колисей при лунном свете.

А. Н. Карамзин – Ек. А. Карамзиной, 14/26 мая 1837 г., из Рима. Старина и Новизна, XX, 113.

В среду (19/31 мая) поехали мм с Гоголем во Фраскати, к Репниным, и пробыли там два дня... Гоголь при знакомстве выигрывает, он делается разговорчив и часто в разговоре смешон и оригинален, как в своих повестях. Жаль, очень жаль, что недостает в нем образования, и еще больше жаль, что он этого не чувствует.

А. Н. Карамзин – Ек. А. Карамзиной, 22 мая/3 июня 1837 г., из Рима. Старина и Новизна, XX, 119.

Данилевский теперь тоже здесь. Кстати, выбрани хорошенько Пащенка за эту достойную его догадку, что мы поссорились и потому ездим не вместе. Что мы не ездим всегда вместе, это зависит, кроме того, что иногда приятно разлучиться для того, чтобы скоро увидеться,– это зависит от разности в образе воззрения, которою разнообразно исполнены наши людские умы. Он больше человек современный, воспитанный на современной литературе и жизни; я больше люблю старое. Его тянет в Париж, меня гнетет в Рим. Но, порыскавши, мы всегда сходимся и приготовляем таким образом друг для друга запас для разговора.

Гоголь – Н. Я. Прокоповичу, 3 июня 1837 г., из Рима. Письма, I, 444.

Узнай от Плетнева, получил он от Жуковского что-нибудь, что мне следовало от государыни за поднесение экземпляра моей комедии. Жуковский мне сказал перед выездом, чтобы я не имел об этом никакого сомнения, что он и по отъезде моем будет стараться.

Гоголь – Н. Я. Прокоповичу, 3 июня 1837 г., из Рима. Письма, I, 446.

В Риме мы опять встретились с Гоголем. Мой отец часто разговаривал с Гоголем, но они не сходились и почти всегда спорили. Отцу сильно не нравился сатирический склад ума Гоголя, и он был притом недоволен его произведениями, особенно "Миргородом". Напротив, В. О. Балабина очень любила Гоголя. Нас нередко навещал аббат Ланчи. Помню, как однажды вечером Гоголь у нас, не переставая, говорил по-русски (он был тогда, что называется, в ударе), так что аббат, не понимая нашего языка, не мог во весь вечер проронить ни слова. Варв. Ос-на осталась недовольна Гоголем и бранила его за недогадливость и неучтивость.

Княжна В. Н. Репнина по записи В. Шенрока. Материалы, III, 189.

Пишу к вам из столицы короля сардинского, которая не уступает в великолепии прочим. Природа уже теряет здесь чисто итальянский характер. Это переход от Италии к Швейцарии, и завтра же я увижу опять места и горы, которые видел в прошлый год. В Бадене я опять проживу недели две или три и, может быть, возьму тамошних вод. Все же таки {210} нужно когда-нибудь отведать, что такое минеральные воды. Я до сих пор ими не пользовался, и хотя чувствую себя здоровым, но для моих геморроид доктора советуют их как действительное средство.

Гоголь – матери, 15 июня 1837 г., из Турина. Письма, I, 449.

Я почти с грустью расставался с Италией. Мне жалко было и на месяц оставить Рим. И когда, при въезде в северную Италию, на место кипарисов и куполовидных римских сосен увидел я тополи, мне сделалось как-то тяжело. Тополи стройные, высокие, которыми я восхищался бы прежде непременно, теперь показались мне пошлыми... Вот мое мнение: кто был в Италии, тот скажи "прости" другим землям. Кто был на небе, тот не захочет на землю.

Гоголь – В. О. Балабиной, 16 июля 1837 г., из Баден-Бадена. Письма, I, 449.

Летом 1837 года я провела в Бадене, и Гоголь приехал не лечиться, но пил по утрам холодную воду в Лихтентальской аллее. Мы встречались почти каждое утро. Он ходил, или, лучше сказать, бродил, один, потому что иногда был на дорожке, а чаще гулял зигзагами на лугу у Стефани-бад. Часто он так был задумчив, что я долго, долго его звала; обыкновенно он отказывался со мной гулять, приводя самые странные причины. Его, кроме Карамзина (сына историка), из русских никто не знал, и один господин высшего круга мне сказал, встретив меня с ним: "вы гуляете с каким-то Гоголем, человеком очень дурного тона".

В июне (Кулиш: в июле) месяце он вдруг нам предложил вечером собраться и объявил, что пишет роман под названием "Мертвые души" и хочет прочесть нам две первые главы 9. Андрей Карамзин, граф Лев Соллогуб, В. П. Платонов и нас двое условились собраться в семь часов вечера. День был знойный. Около седьмого часа мы сели кругом стола. Гоголь взошел, говоря, что будет гроза, что он это чувствует, но, несмотря на это, вытащил из кармана тетрадку в четверть листа и начал первую главу. Вдруг началась страшная гроза. Надобно было затворить окна. Хлынул такой дождь, какого никто не запомнил. В одну минуту пейзаж переменился: с гор полились потоки, против нашего дома образовалась каскада с пригорка, а мутная Мур бесилась, рвалась из берегов. Гоголь посматривал сквозь стекла и сперва казался смущенным, но потом успокоился и продолжал чтение. Мы были в восторге, хотя было что-то странное в душе каждого из нас. Однако он не дочитал второй главы и просил Карамзина с ним пройтись до Грабена, где он жил. Дождь начал утихать, и они отправились. После Карамзин мне говорил, что Н. В. боялся идти один домой, и на вопрос его отвечал, что на Грабене большие собаки, а он их боится и не имеет палки. На Грабене же не было собак, и я полагаю, что гроза действовала на его слабые нервы, и он страдал теми невыразимыми страданиями, известными одним нервным субъектам. На другой день я еще просила его прочесть из "Мертвых душ", но он решительно отказал и просил даже его не просить никогда об этом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю