Текст книги "Первая любовь"
Автор книги: Вероник Олми
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц)
Я села немного в стороне, на диванчике, заказала двойной виски, и мне наконец-то стало легче в этом пространстве вне времени, вне контекста, вне красоты. Я снова задумалась о Зое: сколько в ее словах затаенного страдания, боже мой! Почему так устроена жизнь, что с годами мы теряем способность утешать наших детей и с ними мечтать? Почему мы их учим бояться чужих, а не женихов и невест? Эти куда опаснее, они без насилия усаживают детей в машины и увозят из мира матерей. Почему мы учим наших девочек мягкости и приветливости? Зачем я им говорила, что нельзя причинять людям боль, и не научила убегать со всех ног от тех, кто потрясает своей болью как флагом и рано или поздно удушит тебя ею?
Отец семейства, которого я видела сегодня днем на террасе кафе, болтал с приятелями-ровесниками. Им лет по двадцать пять, но все изображают "настоящих мужиков", уверенных в себе, занятых мужскими делами – мотоциклами, игрой и выпивкой, впрочем, не очень-то это им помогает: они, как в детстве, боятся своих отцов и соревнуются, у кого струя мощнее, когда выходят ночью на зады "Блю-Бара".
Тристаном, очевидно, звали приземистого коротышку, которого все слушали, открыв рот и лучась от счастья быть принятыми в круг его друзей. Отец семейства пользовался привилегией хлопать время от времени Тристана по спине, но не был уверен в прочности своего положения и переминался с ноги на ногу, огорчаясь, что может его лишиться, и искал поддержки в глазах других, прекрасно зная, что все от него отвернутся, как только им подадут сигнал.
– Парни! Парни! – орал Тристан. – Обещаю, что как-нибудь и вас туда отведу! О’кей?
Парни радостно загудели, засмеялись, а Тристан махнул официанту и распорядился принести по рюмке каждому.
– Придется тебе исполнить свое обещание, Тристан, – произнес худенький мальчишка с извиняющейся улыбкой.
Никому из окружающих слова его не показались обидными, но Тристан угрожающим тоном заставил мальчишку снова повторить свои слова:
– Что ты сказал, Робер?
– Ну… это… Ты часто говоришь, что отведешь нас туда… и потом…
– Свободен! – прошипел Тристан, и Робер уставился на него недоумевающе. Тогда все остальные, похитрее этого, взяли его за плечи и вывели из круга, не грубо, одними пальчиками. Робер решил, что это шутка, какая-то игра, в которой он готов был поучаствовать и посмеяться, но смех его оборвался враз, когда круг вновь сомкнулся, но уже без него. Тогда он сел неподалеку и, съежившись на своем стуле, стал слушать в немом восхищении, боясь упустить малейший звук.
Мужчина, что сидел на другом конце моего диванчика, наблюдал за этой сценой.
– Я их всех знал, когда они были вот такими, – сказал он и провел рукой чуть ниже стола.
– Я понимаю, каково это видеть, какими становятся мальчишки, – отозвалась я, – я учительница в младших классах и работаю уже… О! Давно работаю.
– А разве теперь не говорят "преподаватель начальной школы"?
Я снисходительно улыбнулась.
– Могу я предложить вам выпить? – спросил он.
– Я заказала бы еще виски… Хотя это неразумно..
Он подозвал официанта.
– Всех этих мальчишек я учил играть в футбол. Я знаю их, знаю их старших братьев, отцов, матерей и даже кузенов! – Он засмеялся, и было видно, что он этим гордится.
Он был немного моложе меня, лет сорока, небольшого роста. На вид совсем не спортивный: в своем тренировочном костюме и кроссовках он походил скорее на арестанта, чем на атлета.
– Худышку, я имею в виду Робера, вы тоже знаете? – спросила я. – Они его не любят, да?
– Никто не любит Робера. А в каком городе вы преподаете? Здесь я что-то вас не видел.
– В Париже.
– И в Париже говорят "учительница"?
– Нет, говорят "преподаватель начальной школы".
Нам принесли наши стаканы, и мы подняли их, наклонив головы, а потом молча выпили. И тогда я его увидела. Того самого типа. С автострады. Он сидел напротив и смотрел на меня. Он не жестикулировал, не доставал сигареты, не прятал монетки, он просто спокойно сидел и сопел, мирный такой толстячок, а я не сводила с него глаз. Да, это был он. Невероятно, но это был он.
– Робер – отпрыск самой старинной семьи в нашем городе.
– Подумать только!
Фокусник так же потел, как тогда в кафе на автостраде.
– Они все умерли.
– Простите?
– Вся семья Робера, да, вот так… Все умерли. Кроме него, разумеется. Родители, дедушка с бабушкой, младшая сестра – все.
Я взглянула на парнишку, он покорно сидел на стуле, млея от восхищения, а притворяющиеся крутыми парни даже не смотрели на него.
– Автокатастрофа?
– Да. Вечером тридцать первого декабря. Ужас, правда ведь? Водитель грузовика их не заметил…
– А Робер? Его не было в машине?
– Робер катался на лыжах.
– Повезло…
– Как знать?
Я снова посмотрела на фокусника, он мне улыбнулся. У меня вдруг прихватило сердце, в баре стояла невыносимая духота.
– Видите мужчину напротив меня? – спросила я спортсмена.
– Это Чарли. Знаменитость нашего города.
– Почему знаменитость?
– Упс! Похоже, не миновать скандала, – прошептал сосед.
Тристан снова ссорился, но на этот раз с парнем, который ему сопротивлялся и обозвал "вором". Парень сделал шаг вперед и уже занес руку. Отец семейства встал между ними и, само собой разумеется, получил удар кулаком, повалился на стойку с криком, что ему сломали нос. Робер поднялся со стула и попытался встать между противниками, которые подначивали друг друга то тычком, то ругательством. Робер умоляюще говорил: "Да ладно вам, ребята!", повторял: "Глупо же, парни! Нашли чем заняться!" В голосе у него звенели слезы, он паниковал, в этом не было сомнений. Футбольный тренер вздохнул, встал и направился к ребятам. Одного он взял за шиворот, второму заломил за спину руку, рявкнув, чтобы прекратили дурацкие штучки. Робер в отчаянии ломал руки, ужасно худые и почему-то дряблые. Он один боялся драки, для остальных она была чем-то само собой разумеющимся, пьесой, которая повторяется без особого вдохновения, с мелкими изменениями в невнятном тексте. Все немного отошли друг от друга, ссутулившись, стиснув зубы, спрятав кулаки в карманы, отступили, освобождая пространство, но тренер их вразумил – очевидно, он пользовался авторитетом и наслаждался этим, судя по блеску в глазах. Он стал героем вечера, звездой, которая появилась под занавес, и теперь, не торопясь, выдержал паузу, чтобы удостовериться, что страсти улеглись. Напряжение спало, отец семейства прижимал платок к носу, вся рубашка у него была залита кровью. Тристан, будто страдая тиком, то и дело пожимал плечами. "Чтобы я такого больше не видел, всем ясно?" – спросил тренер, а потом махнул официанту, чтобы принес всем выпить. И тогда вдруг Робер засмеялся, наконец-то и он пришел в себя.
– Что с тобой, Робер? – спросил тренер уже совсем спокойным голосом.
Робер склонил набок голову:
– Ничего…
– Ты приносишь несчастье, Робер, – сказал тренер очень спокойно, ровным голосом. – Тебе это известно?
Парень опустил голову и потом кивнул несколько раз: "да, да, да", молчаливо признавая "моя вина, моя большая вина", потом удалился на цыпочках. Остальные подняли стаканы: они помирились.
Фокусник, сидевший напротив, развел руки, развел широко и, не переставая смотреть на меня, медленно раскрыл ладонь правой руки. На ней лежала сигарета. Он опять мне улыбнулся, лукаво и недобро. Его черные глаза смотрели пристально и очень жестко.
Я ушла.
Я выпила слишком много, и за "Блю-Баром" меня вырвало.
Кто-то плакал, прерывисто всхлипывая, прислонившись к стене. Я узнала Робера. Мне стало страшно, и я ушла, не утешив его.
Я так никогда не узнаю, куда хотел повести Робера Тристан. Никогда не узнаю, о чем он так мечтал. Не узнаю, в самом ли деле он приносит несчастье.
Однажды Дарио привел меня к себе домой. Его семья жила на вилле, что пряталась за холмом, его отец, Альберто, получил ее как служебную; а работал он в отделе экспорта-импорта и постоянно ездил из Марселя в Геную и обратно, а Эстелла, его жена, не хотела жить на этой вилле. Она была француженка, и поэтому Дарио свободно владел двумя языками и говорил по-французски почти без акцента.
Я сразу обратила внимание на ноги Эстеллы. Она ходила по дому босиком, и ногти у нее всегда были накрашены. Ноги для меня всегда были чем-то неприятным и ассоциировались с запахом в школьном гардеробе и с дешевой обувью, которую мама покупала мне и Кристине в магазине Андре на набережной Мирабо, когда там еще все стоило дешево. Но ноги Эстеллы были неотъемлемой частью ее женственности, они ступали так мягко, приятно, и сразу в голове у меня зазвучало: "Благодатная Мария, Господь с тобой". Зазвучало помимо воли, словно песенка, как только я ее увидела.
Я подумала: интересно, сколько ей лет? Тридцать восемь, наверное… Самое большее, сорок… И невозможно представить, что когда-нибудь будет больше. Невозможно представить, что когда-нибудь она не сможет наклониться и покрасить себе ногти или постесняется протянуть искореженную старостью ногу, чтобы ей сделали педикюр. Старая Эстелла. Анахронизм. Я вспомнила, как мы маленькими говорили с подружками в школе о 2000 годе. Мы считали: "В 2000-м мне будет… мне будет…" Я посчитала первая: мне будет 40 лет! Мы расхохотались. Потому что 2000 год – это внеземные цивилизации, летающие тарелки, мутанты, все такое… Но 40 лет! Я попробовала представить у себя на голове мамину прическу, лицо учительницы, пальто соседки… 40 лет! Нет, невозможно. Никогда не будет 2000 года. Как не существует инопланетян.
В тот день Эстелла посмотрела на меня и улыбнулась дружески, а потом посмотрела на Дарио – было похоже, что она не видела его долго-долго, и ей его страшно не хватало, она поцеловала его и спросила: " Чего ты хочешь сегодня? Мне кажется, ты устал немного? Нет? Ты уверен? Боже мой, Дарио! Ты опять надел эти джинсы, а на них пятно. И опять витаешь в облаках. Ну, тогда я напеку тебе блинчиков, ладно? А еще что сделать? Сварю шоколад! Да, прекрасная мысль. Горячий шоколад!" Эстелла занялась стряпней, а мы пошли в комнату Дарио.
Я не бывала в комнатах мальчиков. У своих кузенов я видела плакаты с мотоциклами, клубные вымпелы, комиксы о Тэнтэне, там пахло затхлостью и не было никаких тайн, ну разве что какой-нибудь запрещенный журнал под матрасом.
Дом Дарио был просторным и светлым, большие окна смотрели прямо в сад, которым, по всей видимости, никто не занимался, в нем все обитало как придется: растения, шезлонги, столы, теннисные ракетки. Похоже, никто не боялся, что польет дождь или наступит вечер, никто не спешил укрыть что-нибудь под крышей. В доме пахло дымком, даже когда камин не топился. И еще деревом и смолой. В коридоре стояли чемоданы, пальто лежало на канапе, на столе в кухне – связка ключей. Для меня эти зримые знаки отъезда были больше чем беспорядком, они были потрясением всех основ. У нас дома всем и всему было отведено свое место, и мы с Кристиной никогда не нарушали раз и навсегда установленный порядок. Даже наша общая комната была поделена – Кристинина половина и моя, – и у каждой был стол, стул и кровать, и мне казалось, что так будет всю жизнь, все всегда будет поделено на двоих и у меня всегда будет чувство вины, что мне досталось лучшее, хотя на первый взгляд все поделено поровну. Но я заняла все, даже место старшей сестры, ведь ей никогда не справиться с этой ролью.
Комната Дарио оказалась совсем крошечной: голые стены, аккуратно убранный письменный стол, высокое окно. Меня она удивила сходством с монашеской кельей. Я воображала Дарио принцем, а его комнату – полной тайн и художественного беспорядка. Дарио, бросив сумку, объявил, что сейчас покажет мне "игровую". Подумать только, игровую! Он сказал "игровая", как говорят "ванная". Я сразу вспомнила, как в десять лет играла с Кристиной в человечков. На бензоколонке нам каждый раз за полный бак давали диснеевскую фигурку из пластика, и у нас накопилась большая пестрая коллекция героев мультфильмов. Но, разумеется, они никогда не оставались самими собой, я превращала их в фантастических персонажей, злых, опасных и завораживающих. А сначала говорила Кристине: "Мы с тобой идем в "колдовскую". В "колдовской" происходят всевозможные превращения, и с принцессами тоже, моя дорогая. Да, да, с принцессами, с каретами и с лошадьми. А потом мы отправимся в "машинную" и увидим там новенький "Титаник" с роскошными каютами, а после "машинной", моя дорогая, если только ты не трусиха, отправимся в комнату чудес, нет, не стоит бояться и рассказывать о ней маме, она ничего не поймет в наших чудесах, потому что таких не бывает в Лурде".
Игровая Дарио была огромной. Наверное, сломали не одну стену и много комнат объединили в одну. И еще мне показалось, что Дарио живет в этом доме не два года, а родился в нем и здесь сложили все подарки, которые он получал с самого рождения, которыми его заваливали все семнадцать лет. Когда я была маленькой, то больше всех игрушек любила каталоги. Сидела и мечтала о том, чего у меня никогда не будет. Дорого, легкомысленно и не по-христиански дарить часы на первое причастие и устраивать елку на Рождество – так поступают плохие католики, а у нас есть самое главное – наши молитвы.
В углу, где пахло пластиком и пляжем, Дарио усадил меня на надувное кресло, круглое и оранжевое, обвел рукой комнату и спросил:
– Слишком большая, правда?
– Великовата…
– Пойдешь на вечеринку к Анн-Софи в субботу?
– Не знаю… Вообще-то нет… Мама не слишком одобряет…
– Но я же тебя видел. На вечеринках.
– По средам.
– Вот как!
– В среду я… я говорю маме, что делаю уроки у Франс, а в субботу я… И папа тоже… В общем, мы остаемся дома.
Больше он ничего не сказал. Он смотрел на меня. Так долго, что мне показалось: он забыл про меня, занялся чем-то другим, и я не знала, что должна делать, я была одна, сидела напротив Дарио, впервые у него в доме, в комнате, наполненной ненужными игрушками, запах шоколада добрался до нас, а синие, внезапно потемневшие глаза Дарио смотрели на меня ласково и внимательно, и я чувствовала, что дело кончится солнечным ударом, так мне стало жарко; я не решалась шевельнуться на скрипучем надувном кресле и твердила про себя, что даже если мне кажется, что конца этому не будет, все обязательно кончится, невозможно же сидеть друг против друга до скончания времен, завтра нам нужно идти в лицей, а вечером я буду ужинать со своими в столовой, это уж точно. Точно, жизнь совсем не такая, но именно здесь я ее чувствовала, и чувствовала по-новому: она была насыщенной и не нуждалась в мечтах, заполняющих пустоту, она была самодостаточной и до того полнокровной, что сердце у меня билось куда быстрее обычного: до сих пор оно ленилось, а теперь очнулось и поскакало галопом изо всех сил. Дарио продолжал смотреть на меня, смотрел, не считая времени, с безмятежным спокойствием, обнял взглядом и больше не двигался. Потом он улыбнулся, а у меня от его улыбки выступили на глазах слезы, сердце не справлялось, двух клапанов ему явно не хватало, я задыхалась, мне не хватало воздуха, и, когда Дарио протянул ко мне руку, когда его рука приблизилась к моему лицу, когда его пальцы коснулись моего затылка и освободили мои волосы от резинки, я потеряла сознание.
Мой обморок помог нам понять очень важную вещь: мы должны сближаться очень медленно, как можно медленнее, насколько это возможно. Дарио больше не пытался прикоснуться ко мне, на некоторое время я успокоилась, но вскоре ожидание стало для меня пыткой, на меня накатывал невыносимый страх. Чего я боялась? Что он прикоснется ко мне? Или того, что не вынесу ожидания? Я стала живым непрестанным ожиданием, с болезненно напряженными нервами, и все события проходили через фильтр ожидания. Между нами возникло особое пространство, нас словно бы спаяли плечами, спинами, животом, мы стали никому не видимыми сиамскими близнецами. Мы ходили и дышали иначе, чем все другие. Всегда ощущая призвук боли в солнечном сплетении и в низу живота, волоча, как на буксире, тяжело переполненное сердце. Чем ближе мы оказывались друг к другу, тем труднее нам становилось говорить. Дарио избегал смотреть на меня. Взгляд Дарио был равносилен прикосновению. Слову. Мы опасались даже взглядов. Опасались всего. И Дарио снова зажил, как прежде, снова стал излюбленным объектом флирта для девочек-лицеисток. Я смотрела на него во время наших вечеринок, угнетающих скукой и подавленной чувственностью, близостью напоказ и длинными поцелуями. Я ловила минуту между двумя медленными танцами, когда он вытрет лоб тыльной стороной ладони, переведет дыхание, когда взгляд его станет отрешенным, когда на него смотрю я одна. Такие минуты стали смыслом моей жизни. У Кристины был Майк Брант. У матери – спасительные крестики. У отца – бабочки на булавках. А у меня – минуты отрешенности Дарио. Кто мне мог пообещать что-то большее? Я поставила себе целью выжить вопреки ожиданию, совладать с наплывом чувств и в один прекрасный день подойти к Дарио, не потерять сознания и принадлежать ему целиком и полностью, любить до изнеможения, а потом не упустить минуту его отрешенности, которая будет принадлежать мне одной. Само собой разумеется, я понятия не имела, как все это произойдет, и представления насчет того, как «занимаются любовью», у меня были самые смутные: несколько описаний в книгах, несколько откровенных сцен в кино, фантастические рассказы подружек, вернувшихся из Англии или летнего лагеря, говорящие о вещах, которых я не понимала. Корали Щуплин сообщила, например, что ее брат переспал с немкой, а потом сердился: «Черт бы их побрал, этих немок, слишком длинные, не достанешь!» Я не поняла. Высокие они, что ли? Очень большие, и мальчишкам трудно влезть и накрыть их целиком? Другая поделилась со мной непроходимой глупостью своей кузины: они с мужем никак не могли завести ребенка и наконец отправились к врачу; он осмотрел ее и обнаружил, что «живот у нее весь в синяках, оказывается, придурки не заходили внутрь, а занимались любовью через пупок». Все эти рассказы, претендуя на искушенность, своей нелепостью обнаруживали нашу крайнюю невинность. От любви всегда веяло нечистотой. Она была тайной, и нам хотелось, чтобы тайна эта была великой, однако по мере прояснения тайна сужалась, становилась прозаической и не слишком интересной, мы были заранее разочарованы и все-таки хотели ее узнать, надеясь, что откроем то, что другим не открылось.
А девушки, однажды узнавшие, что такое любовь, остановиться не могли, и парней у них становилось все больше, и они уходили с ними на вершину холма позади лицея или за здание гимназии. Мы смотрели на них с завистью, хотя называли между собой "доступными" или без обиняков "прости господи", если девушки были совсем из неблагополучных. Мы чувствовали себя вправе презирать их. Были и такие, что занимались проституцией в кафе "Два мальчика", который называли "Два М", они делали "кое-что" старикам в туалете, а потом бежали в ближайший супермаркет и покупали себе колготки и губную помаду. Дома нам запрещали слушать песню Джонни Холлидея "Как я тебя люблю". Страсть, с какой он пел: "Когда творят лллю-боовь", поражала, как, например, поражает манера пения Сильви Вартан (только представьте себе Сильви Вартан), которая почувствовала себя сукой. Песня Холлидея возбуждала, тревожила, после нее возникало ощущение, что любовь – это битва.
Над нашим мирком витало неведение и желание изведать любовь. Мы вглядывались в тех, кто нас окружал. Что они делают, как говорят, что с ними происходит. И мы после станем такими же, как они? И будем об этом говорить с такой же ленивой самоуверенностью? Или даже пренебрежением к тому, с кем "гуляем"? И разочарованием, которое пытаются скрыть, унижая партнера.
Я смотрела на Дарио и ждала.
– А чего тебе ждать с носочками и в клетчатой юбке, ты что, не понимаешь, как это глупо. Ты хоть знаешь, что ты хорошенькая?
– Неужели?
– Точно. Мы давно говорим с парнями, что Эмилия была бы просто супер, до того она хорошенькая. Если бы захотела. Распусти волосы, уже будет лучше. Разве нет?
Если бы захотела… Если бы захотела… Я попросила тетю Сюзанну, и она открыла боевые действия вместо меня. Она убедила маму купить мне колготки "Дим", это было время, когда все рекламы пестрели разноцветными ножками в колготках "Дим". Тете Сюзанне пришлось выдвинуть тяжелую артиллерию, иначе мама никогда бы не согласилась. Я слышала, как они говорили на кухне, нервно гремя кастрюлями и ложками, будто стряпали для посетителей большого ресторана. Тетя Сюзанна сказала: "Если ты не отпустишь вожжи, Анна-Мария, в период созревания Эмилия станет неуправляемой". Мать застонала: "Избави боже, только не это!", и голос у нее был до того испуганный и умоляющий, что я сказала тете, что кроме красных колготок мне нужны еще джинсы. И получила джинсы.
Дарио распустил мне волосы. Сделал первый шаг к высвобождению во мне женственности. Но я не спешила. Я знала, что продолжение неминуемо. Я помнила о Марракеше и новом самоощущении. К тому же я могла стать опасной, начать бунтовать, и эта возможность страшно пугала мою мать… Я размышляла об этом за вышиванием во второй половине дня в среду, вместе со сверстницами, которые считали меня застенчивой, а точнее, зажатой и не знали, что я могу стать опасной.
Ждала ли я когда-нибудь Марка так, как ждала Дарио? Когда мы с ним встретились, с невинностью было давно покончено. Я принадлежала Дарио, а потом больше никому, я имею в виду: никому, о ком стоило бы упоминать. Если что и вспоминалось, то только крошечные комнатушки в старом Эксе, матрасы на полу, беспорядок, бело-розовое утро над городскими крышами и желание сбежать, пока партнер не проснулся. Он поднимался с всклокоченной головой, отправлялся в туалет, долго писал и кричал оттуда: «Кофе будешь?» Потом шумела вода, шлепали босые ноги, а тебе очень не хотелось, чтобы тебя целовали не почистив зубы, губами с засохшей слюной в уголках рта, потому что во сне она немного подтекала. Эти мальчики были дороги каким-то другим женщинам. Те мучились из-за них и, может быть, даже готовы были ради них умереть. Мальчики с любовными историями, отцовством, сыновья, которым в воскресенье вечером матери говорили что-то ласковое, о ком они заботились, мужчины, ставшие для кого-то главными в жизни. Но не для меня. Для меня они были тенями, силуэтами. Я не любила их. Потому что они – не Дарио. Их заботило то, что обычно заботит всех мальчиков: они чувствовали свою ответственность и старались вести себя должным образом. Делали свое мужское дело. Прямо к нему они и переходили, без проволочек и колебаний, потратив время на освоение навыков, на умение, а не на приобщение, постижение. Иногда мне приходило в голову, что Кристина знает о любви куда больше их, знает, потому что жизнь для нее открыли слова любимой песни: «Новый день на земле свет несет тебе и мне». Попсовый мистицизм. И то, что Майк Брант не знал того, о чем пел, придавало словам вселенскую значимость, смысл заключался в порыве, и он искупал банальность рифм.
В нашей истории с Марком не было никаких загадок. Мы нравились друг другу, у нас были одни вкусы, один возраст, одно желание уехать из Экса в Париж и зажить новой необыкновенной жизнью, неведомой и разнообразной, как сам город. Мы думали, что как нельзя лучше впишемся в то, что вообразили себе о столице – столице, где решаются самые важные проблемы, где хранятся произведения искусства, где работает множество книжных магазинов, кино и театров, всегда оживленной, бурлящей столице, где по закону мимикрии выявится все лучшее, что в нас есть. Ничего подобного не случилось.
Первые годы мы хоть и жили в Париже, но оставались вне столичной жизни. Все было очень дорого, и мы оба тосковали без природы. Всюду ощущалась агрессия – в нетерпеливой толпе, в усталости, в покорности. Всего было слишком много – людей, магазинов, демонстраций, забастовок, столкновений, шествий, матчей, фестивалей, событий, скандалов, суперконцертов, сумасшедших пробок, бомжей, самовольных захватов домов, нищеты, роскошных отелей и притонов. Париж был всегда непредсказуем, он переполнялся, извергался как вулкан, без удержу и предупреждения, он пугал меня.
Но мало-помалу Париж приручился. Не сразу, после долгих лет странствий из квартала в квартал, из крошечных комнатенок в старые квартирки, всегда под угрозой протечек и неполадок с отоплением, после череды временных работ, не слишком близких друзей, соседей-приятелей. Долгое время мы оставались провинциалами, дружили с приезжими из Бретани, потом с теми, кто приехал из пригорода, у нас появились дети, мы стали родителями, которые приходят в ясли, ждут за оградой школы, сидят на родительских собраниях, числятся в папках исконно парижских кварталов и учреждений. У нас появились в Париже любимые места, кафе, воспоминания, адреса друзей.
Поработав барменом в гостинице «Лувр», представителем фирмы «Л’Ореаль», дальнобойщиком с правом пересекать границу, перевозящим радиотехнику, а иногда и запрещенный алкоголь,
Марк стал шофером такси. Он обожал свою работу, потом ее ненавидел, заявлял каждый месяц, что бросит ее и откроет ресторан, турагентство, школу для гидов, водящих слепых туристов, организует европейское общество клаустрофобов, желающих посетить 27 столиц Европейского союза. Больше, чем пробки и десятичасовое сидение за рулем, Марка доставали разборки, неминуемые в его профессии, недели не проходило, чтобы он не выскочил из машины, желая надавать по морде водиле-убийце: "А ну давай вылезай из тачки, если ты мужик!" Мужиков было много. Они охотно вылезали из тачек. Сразу, не медля.
Я завела аптечку, от какой не отказались бы даже "Врачи без границ", научилась останавливать кровотечения, налеплять пластырь на рассеченную бровь, прикладывать лед к разбитой губе, растирать поврежденные руки, бинтовать колени, стопы, кисти, а главное, выслушивать повествования о схватках, борьбе и столкновениях с полицией.
Марк совсем не был драчуном и начинал махать кулаками только потому, что не терпел несправедливости, как он сам говорил, и не любил оставлять дело неоконченным. А вот что он любил, так это рассказывать о своих пассажирах, и самые странные, трогательные или нелепые истории тщательно записывал в большую тетрадь, такую же синюю, как его такси. В его секретере одна полка была выделена для "дани" – вещиц, забытых на заднем сиденье, которые он сохранял, наклеив на каждую этикетку: "Билет на самолет в Братиславу", "Мобильник дамы в слезах", "Книга молодого вдовца", "Рукопись Ричарда III", "Билет в партер в Опера", "Анонимные трусики от 23 июля", "письмо шантажиста от 24 декабря", "Манифест пацифистов", ну и так далее.
Любим ли мы с Марком друг друга? Мне скорее кажется, что мы с ним друг друга понимаем, несмотря на все наши ссоры, и что мы оба делаем то, что должны делать. Наши друзья, что то и дело разводятся и расстаются, в среднем раз в три месяца, завидуют, говоря, что нам повезло, «мы настроены на одну волну».
Друзья понятия не имеют, что наша волна едва колышется, она не бурлит, не наполняет нас вибрациями, из-за которых мы выходили бы из берегов. Мы с Марком в одном гамаке. Вокруг все покачивается, а мы держимся.
Увидев объявление Дарио в газете, я отправилась туда, где все вибрирует, где все, что нас обычно занимает, становится смешным и исчезает, как если бы мы уже перешли в мир иной. Даты из записной книжки, деньги, которые мы заработали, потратили, дали в долг, заняли, равновесие наших жизней, реалии ограниченного пространства, хищное время – я забыла обо всем, выехав на национальную автостраду в сторону Дром, вдыхая запах высохших цветов и смолистых деревьев. Рано утром я распрощалась с уродливым городком на обочине, с пешеходной улицей, «Блю-Баром», одинокими парами, обреченными людьми.
Я включила радио, Карузо пел арию из "Искателей жемчуга", потрескивание доводило гения до одышки. "При свете звезд мне видится она, под покрывалом светлая луна… " Я пела вместе с Карузо, и на глазах у меня выступили слезы.
Пусть, имею право. Я одна у себя в машине и могу безумствовать как хочу. Орать, петь, плакать, разговаривать, хохотать, горевать. Горевать, что Дарио пятьдесят, что я никогда не любила всерьез моего мужа, горевать, что мои девочки уже больше не будут младенцами у меня на руках – ни на час, ни на одну минуточку. Горевать, что мне никогда не вернуть шелковистую кожу семнадцатилетнего Дарио и невинность этого мужчины тысячи женщин, этого хранимого Богом мальчика. Никогда больше я не обниму его в первый раз. Куда деваются наши движения? Если получаешь сколько отдал, сколько обнимал, баюкал, ласкал не помня себя, то, быть может, о тебе однажды вспомнят? Может быть, попросят вернуться и начать все сначала?
Мужчина ловил на дороге машину, я остановилась, он сначала даже не понял, а потом, выйдя из ступора, поспешно сел. Багажа у него не было, но на мальчика, путешествующего автостопом, он уж никак не походил. Прежде чем сесть, он сто раз очень нервно повторил: «Спасибо, мадам», что подействовало на меня удручающе. Мадам, мадам, мадам… С какого возраста к нам так обращаются?
– Вам куда? – спросила я.
– Не имеет значения.
– Простите, не поняла.
– Чем дальше, тем лучше.
Я посмотрела на своего спутника. Красивый профиль, прямой нос, тонкие волосы, четко очерченные скулы. Я бы дала ему лет двадцать пять. Руки у него немного дрожали.
– Вы из этих мест?
– Каких, мадам?
– Здешних…
– Все мы нездешние.
Почему я остановилась и посадила этого паренька к себе в машину? Как мне удастся от него избавиться, под каким предлогом?
– Можно я закурю, мадам?
– Ни в коем случае. Если хотите, я могу остановиться и вы выйдете, если не можете обойтись без сигареты, но курить в машине…
– Понял! Вы хотите, чтобы я вышел, правильно?
– Нет.
– Вы хотели, чтобы я сказал вам, что попал в аварию или пропустил автобус, в общем, что-нибудь в этом роде, так?
– Какое мне дело?
– Вы уверены?
– Вы проголосовали, сели ко мне в машину, до остального мне дела нет.
– Прекрасно.
И он умолк.
Я выключила радио. Мы ехали молча, и тишина смущала меня больше, чем пассажир. Брюки у него были в пятнах, ногти неровные. Он смотрел прямо перед собой, время от времени покачивая головой, словно в такт музыке. Я уже не могла думать о своем даже молча – он занимал в машине слишком много места.
– И все-таки вы же куда-то едете, – сказала я.
Он улыбнулся.
– Совсем как мама, – произнес он ласково.
– Я могла бы быть вашей мамой. Думаю, вы ровесник моей старшей дочери. Вам сколько лет?
– Двадцать восемь.
– Вот как. Мне показалось, что вы моложе.
– А вы слишком молоды, чтобы иметь дочь двадцати восьми лет.