Текст книги "Первая любовь"
Автор книги: Вероник Олми
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц)
– Он любую заведет, согласна? – спросила меня Магали Блан с такой гордостью, словно сама вырастила и воспитала Дарио.
„Заведет?“ Я не могла не согласиться. Я сама ощутила желание. Как мужчина. Мне никто не сказал, что желают не только мужчины, но и женщины. Мама всегда повторяла: „Что ни мужик, то кобель“, а я, посмотрев, как черный такс лезет и лезет на слишком высокую для него полукровку, решила без единого колебания, что любовь не для меня.
К концу знаменитого слоу Корали Щуплин, понимая, что минуты ее счастья сочтены, буквально пожирала Дарио. Так разинула рот, что казалось, сейчас его проглотит. Дарио не сопротивлялся, он знал наизусть приметы близкого отчаяния. „Надеюсь, он сделал себе прививку от бешенства“, – ревниво шепнула мне Магали и поспешила к Дарио с бутылкой кока-колы. Ей хотелось подкрепить его силы, прежде чем он станцует с ней самой под „Я тебя так люблю…“.
Корали Щуплин буквально рухнула возле меня, выдохнув: „Вот гад!“ – от избытка чувств.
Стоя посреди полутемной гостиной, Дарио вытер лоб тыльной стороной ладони. Он повернул голову, и я нечаянно поймала ни к кому не обращенный взгляд. Немного потерянный, почти отсутствующий взгляд голубых глаз. Взгляд, явно говорящий, что Дарио где-то витает. Явно не здесь. Где же он был, целуясь под ритмичную музыку со всеми девушками, которые к нему льнули?
Я встала и ушла с несокрушимой уверенностью, что любовь не имеет никакого отношения к таксам.
– Он жил мечтой, его мечта осуществилась, он жил мечтой, его мечта осуществилась, он жил мечтой…
– Кристина! У тебя здорово получается!
– Ты уверена?
– Конечно.
– Мама обрадуется?
– Очень.
– А когда сказать: „Мама, с праздником!“?
– Когда? Да скажи, когда хочешь! Совсем не сложно сказать: „Мама! С праздником!“ Не мешай, я повторяю.
– И я повторяю. Он жил мечтой, его мечта осуществилась, он мечтал жить… Нет, у него были мечты, а я мечтала жить… Нет, не так! Я забыла! Забыла! Забыла!
В отчаянии Кристина боднула стенку и не промахнулась. Брызнуло стекло разбитых очков и рассекло ей бровь. Я не знала, что бровь может так долго и обильно кровоточить.
Сидя в приемной врача, прижимая рукой компресс к глазу, Кристина продолжала шепотом твердить слова журналистки о Майке Бранте, сказанные 25 апреля 1975 года: „Он жил мечтой, его мечта осуществилась“. К ним она хотела прибавить „Мама! С праздником!“, потому что посвящала свое „стихотворение“ дорогой мамочке, которой, конечно, было теперь не до праздников, мамочка бросала на меня убийственные взгляды, нервно теребя крестики на шее.
Мне грозил очередной запрет на развлечения и уж точно плохая оценка за домашнее задание по истории – не могла же я зубрить в больничном коридоре Экса, как убили герцога Франца Иосифа и какие трагические последствия имела его гибель для всей Европы. Зато я все лучше усваивала гибельные последствия для моей жизни Кристининой лишней хромосомы, потому что, как выяснялось, должна была не спускать с Кристины глаз, словно сама подарила ей эту хромосому и заботилась, как бы та не потерялась.
Отрешенный взгляд Дарио, пока он стирал пот со лба после танца с великаншей-людоедкой Корали Щуплин, не давал мне покоя. Этот взгляд совершенно нечаянно достался мне, и я не знала, что с ним делать. Я объясняла его себе по-разному: усталостью, отвращением, прострацией то ли спортсмена, отдыхающего между раундами, то ли артиста в антракте. Вышло так, что я увидела Дарио Контадино за кулисами. И находилась под впечатлением. Мне хотелось узнать, что творится у него на душе. Поначалу меня толкнуло к нему не столько влечение, сколько любопытство. Я решила вести себя с ним по-дружески, по-мужски, стать похожей на девчушек-скаутов, которых мама по средам обучала катехизису у нас в гостиной. Я часто с ними сталкивалась – светлые хвостики, ободранные коленки и неисчерпаемая отзывчивость. Им так хотелось соответствовать представлению Бейден-Пауэлла о юной безупречной католичке, что они с готовностью совершали каждый день ДД (добрые дела), посещали церковные службы на свежем воздухе и пели под три гитарных аккорда „Скауты зажгли костер“ или „Колокол старого замка“. Их никогда не покидала доброжелательность, а рюкзаки никогда не казались слишком тяжелыми, иной раз они даже подкладывали туда камни. Словом, они старались изо всех сил – „сил, да, сил, сил, сил“, как они скандировали хором. Сидя у нас в гостиной по средам, они набирались совершенства выше крыши. Мама устрашала их адом, ее голос вибрировал от ужаса. Страшнее кипящих котлов и мохнатых чертей был тот лукавый дьявол, что таился в каждом из нас и мог распоясаться без предупреждения. „Шрамы Дракулы“ и „Резня бензопилой“ – ромашки по сравнению с мамиными картинами. Уж не знаю, верили девчушки маме или только притворялись, но нам с Кристиной становилось их жалко. И пока мама после урока дружески готовила им лимонад, я вносила в гостиную проигрыватель и Кристина исполняла свою любимую песню, которая как нельзя лучше подходила к обстоятельствам: „Мою молитву“. От всей души. Раскачивала бедрами больше, чем обычно, подходила к ним и, кивая, трепала их по щеке, брала за нос, похлопывала по затылку. Девчонки разрывались между желанием расхохотаться и жалостью, но вели себя деликатно и, выпив теплой лимонной водички, уходили, унося с собой множество прекрасных правил, продиктованных мамой, и подаренные ею картинки: „Святая Бландина, пожираемая львами“, „Святой Викторин в яме с известью“, „Святой Клавдион, растерзанный на кусочки“. Не знаю уж, как после всего этого у них хватало духу распевать знаменитый канон: „Ра-дость, Ра-дость, Радость. Радость!..“
Ну так вот. Я решила подружиться с Дарио, взяв за образец старательность девчонок-скаутов и выкинув из головы волнение, с каким смотрела на руку Дарио, перебирающую сальные волосы Корали Щуплин. Эту картину я прогоняла сразу же, как только она возникала, а возникала она каждые две минуты, и я чувствовала себя адвокатом, влюбленным в подзащитного, археологом, обожающим черепки, – словом, сбившейся с пути истинного.
Впервые я заговорила с ним в молодежном клубе на бульваре Республики. Дарио не ходил ни на гитару, ни в театральную студию, ни на танцы. Он появлялся в клубе словно случайно, и девушки падали ему в объятия, потому что он был хорош собой, приветлив и по большей части ничем не занят. Он не вызывал восхищения как бешеный ударник или герой-любовник, он просто оказывался рядом, под рукой.
– Ты не находишь странным, что Дарио еще ни разу не поколотили?
Моя подруга Франс вечно боялась, что с Дарио что-нибудь стрясется. Он был для нее идолом, за которым охотятся фанатики-экстремисты, святым, которому бы не помешала преданная охрана. И вполне возможно, Франс была права.
– Меня поражает другое: как девушки не выцарапали ему до сих пор глаза? Одолжить Дарио легче, чем десять франков. Так что не надо удивляться, если в один прекрасный день он окажется в известковой яме.
– Что за мысли у тебя! Вот гадость-то!
В тот день Дарио рассеянно слушал группу приятелей, терзающих „Let it be“ на пыльной деревянной эстраде. Плохо настроенные гитары, дающие петуха голоса подростков, принимающих пронзительный визг за лирику, а дрожащий басок за волнующую мужественность. Песня „Битлов“ служила алиби их самолюбованию, им не было дела ни до какой борьбы, лишь бы смотрели и слушали их. От них веяло махровым эгоизмом. Дарио скучал, и скука была ему к лицу. Он немного наклонил набок голову, светлые волосы упали ему на щеку, он слушал приятелей, прикрыв глаза. Он умел отстраниться от всего, что ему мешало, я никогда не видела человека, который мог и присутствовать и отсутствовать одновременно.
Я подошла, он немного привстал, всегда готовый оказать услугу, а я протянула ему руку, как протягивали ребята из лицея своим соперникам после матча по гандболу. Он удивился и от удивления улыбнулся. А я сказала совершенно противоположное тому, что собиралась.
– Ну, я пошла, – сказала я.
Признаю, что начало странное – я только что вошла и заговорила с Дарио впервые. И поспешно добавила:
– Но я еще вернусь.
Дарио рассмеялся, а ударник прохрипел в микрофон: „Другие тут надрываются“, и сразу стало понятно, кем этот тип станет впоследствии, – чиновником! Мы стали перешептываться. Дарио тихо меня спросил:
– Ты Эмилия?
– Да. А тебя как зовут?
– Дарио.
– Как-как?
– Да-ри-о. Это итальянское имя.
– Марио?
– Нет! Не Ма-рио, Да-рио!
– Арио?
– Дарио!
Я таяла от наслаждения, слыша, как он повторяет: „Дарио“. Я готова была на все, лишь бы он повторял свое имя снова и снова. Мне ужасно нравилось, что он так охотно его повторяет. А еще больше нравилось, что он знает, как меня зовут. Но мне хотелось быть последовательной, и я опять сказала:
– Я пошла.
Он со скукой взглянул на сцену и ответил:
– Я тоже.
Будущий бюрократ и его товарищи на секунду перестали играть, заметив, что мы тихонько выбираемся из зала, продолжая перешептываться: „Дарио? А дальше? Контадино! Арио Контадино! Нет, не так. Да-рио! Да! Да! Да-рио!“
Ах… Дарио, Дарио Контадино… Так все и началось. Шепотом.
Теперь я моложе, чем была в двадцать лет. У меня и желания не такие весомые, и установок куда меньше. Тогда я хотела выйти замуж, иметь детей, профессию, друзей, ездить на каникулы, встречать Новый год. Все это у меня было. Во все это я вложила столько энергии, опасений, стараний. Приняла к сведению столько советов, прочитала столько книг и журналов, проговорила столько времени с подругами, у которых были дети, сверстники моим, были мужья – слишком занудные или слишком легкомысленные, слишком въедливые или, наоборот, невнимательные. Подруги советовали, куда поехать летом, давали адреса недорогих пансионов, рекомендовали надежных нянек, опытных врачей, хороших психологов, мы делились обидами и заботами, но не для того, чтобы от них избавиться, а для того, чтоб о них забыть, поверить, что это временные трудности. Мы ошибались. Заботы оказались вечными. Я потратила столько времени, таща на себе все то, что сейчас выпустила из рук. И что же? Теперь мои дети, отобравшие у меня время, сон, беззаботность, деньги, имя, мои собственные дети, моя плоть и кровь, не хотят отпустить меня в Италию? Они не согласны? Смех, да и только!
По какой такой причине я должна была остаться дома? Потому что мой поступок неразумен? Потому что нечего „из себя молодую корчить“, надо сидеть и сторожить свои годы? Сколько миллионов нас вот таких сорокавосьмилетних? Корали Щуплин… Франс… Магали… Армия женщин, юных влюбленных, молодых бабушек, старых мечтательниц. Мы мечтаем по-прежнему. Мечтаем о поцелуе, который разбудит принцессу, заснувшую так давно, что длинные волосы спеленали ее плотнее обыденности, но вот объявление в газете, и ты очнулась, от шока искрит сердце, глаза широко распахнулись, и может произойти все, что тебе уже не по возрасту.
Я была молодой от шестнадцати до семнадцати лет.
Моя юность никуда не делась.
Я знаю, где ее отыскать. В Генуе, в доме с облупившимися ставнями, высокими потолками, холодными спальнями. Зато на кухне, пахнущей мылом, жар от горящей плиты, на тяжелой скатерти винные пятна, собака грызет кость, ее прогоняют, но она опять прибегает, потому что кости завалились под буфет. Висят связки чеснока и смуглые окорока. Стук женских каблучков по коридорам, веселые крики из сада, болтовня, недолговечная, как бумажные цветы, и вполне возможно, в тени большого дерева рядом с живой морской синевой растерянный добрый взгляд, сладостное присутствие Дарио Контадино.
– Моше? Его зовут Моше?
– Да, так его зовут. И представь себе, он ни бе ни ме по-французски. А знаешь, как он выучил первые французские песни? Со слуха. „Фонетически“, как говорит Кристина. Запоминал звуки, понимаешь? Но смысла не понимал. „Молитва“.
– Молитва и есть молитва, все понимают, что это такое, потому что это молитва. А почему ты мне… о таких вещах рассказываешь?
– О каких?
– От которых сжимается сердце. А когда у меня сжимается сердце, я переживаю. Зачем тебе это? Почему он назвался Майком Брантом?
– Не стану рассказывать, чтобы ты не переживала.
– Клянусь, я больше не буду! Честное слово, вот те крест!
– „Крест железный, крест солдат, если вру, отправлюсь в ад!“ А врала мама, ада-то нет.
– Расскажи, почему он стал Майком Брантом. Я тебя люблю ужасно. Как ты говоришь, его звали?
– Его звали Моше. Уменьшительное от Моисея.
– А почему?
– Потому что еврей.
– Понятно.
Если был в доме весомый довод, то именно такой. „Потому что еврей“. С помощью этого ключика мои родители постигали мир, открывали ящички, доставая ответы на вопросы по истории Франции, объясняли необходимость преклоняться перед Папой, пренебрегать теми, кто „без конца мусолит Вторую мировую войну, о который мы и так все знаем и слышали предостаточно…“. „Петен, – всегда повторял отец, раскладывая мертвых бабочек в пустых ящичках из-под фруктов, – был победителем под Верденом“. И еще: „Тогда никто ничего не знал“. И в самом деле, теперь, когда фильм досмотрен до конца, когда сведения у каждого под рукой, можно составить правильное мнение, а тогда действительно никто ничего не понимал, подобно евреям, которые садились в поезд семьями, ни о чем не подозревая.
– Что это ты там рассказываешь Кристине? Майк Брант – еврей? Интересно, какие журнальчики ты покупаешь? И на какие деньги?
– Так оно и есть, Майк Брант – еврей, родители у него погибли в Освенциме, и он всю жизнь страдал от депрессии.
– Теперь понятно, почему он покончил с собой. Христианин никогда бы такого не сделал.
Тетя Сюзанна помнила то, чего мама помнить не могла. Маленькой девочкой она стояла на пороге в ночной рубашке и видела, как спускается сверху соседка, накинув на халат пальто, держа в руках маленький чемоданчик, „потому что еврейка“. С тех пор она боялась темноты и засыпала, включив радио и свет в коридоре, как малый ребенок. Меня всегда интересовало, как относятся к ее причуде любовники. Но быть может, если бы она засыпала как взрослая, позабыв о той ночи, о шагах в коридоре, которые никогда не смолкают, о тусклом свете, о лице соседки, о своем непонимании происходящего, оставляющем гнетущее, мучительное чувство, более болезненное, чем оставляет понимание, мужчин в ее жизни было бы куда меньше.
– Как ты посмела сказать такое Кристине?
– Что он еврей?
– Нет, что ада не существует!
Да потому что существует множество другого. Например, постоянно загорающийся в мире свет: я ложусь в постель, а другие в этот миг вскакивают; я разговариваю, а двое целуются в первый раз, я расставляю четыре тарелки на клеенке, а они опять целуются, я читаю перед обедом молитву, а они целуются, Кристина сопит, трудясь над сочной грушей, а они целуются, папа говорит: „Он у меня пикнуть не посмел – ты меня знаешь. Видела бы ты, какое у него было выражение лица“, – а они целуются, и слюна их смешивается; мама отвечает: „Не думаю, что я пересолила, и не клади, пожалуйста, так хлеб“, – а они целуются, они целуются, мир вокруг раскаляется и тает, их тела становятся горами и деревьями, Дарио мне назначил свидание сегодня в три часа возле лицея Прешёр, и моя душа уже рвется в окно, Майк Брант чинил холодильники, фамилия у него была Бранд, он поменял „д“ на „т“, потому что не хотел их больше чинить. Достаточно порой пустяка, чтобы бремя жизни показалось легким, буквы „д“ или „т“ в имени певца или в итальянском имени, Дарио, Дарио Контадино ждет меня, Эмилию Больё. Только меня, а не другую девушку.
После Лиона я ехала медленно, выставив локоть в окно, поглядывая на одетые маревом деревни, от июньского зноя сгущался воздух, он дрожал и готов был взорваться. Что-то исходило от этой земли, мне знакомой и мне принадлежащей, как принадлежала бы косынка, повисшая на ветке: ты не можешь ее достать, с ней играет ветер, но она частичка тебя, твоя утраченная собственность. Вот и я что-то оставила в этом краю, таком французском, с выцветшей зеленью, острыми, будто лезвия, колокольнями, с прозрачными отравленными ручьями.
Я остановила машину и пошла по пыльной обочине, во мне росло какое-то чувство или ощущение, очень явственное, но я никак не могла определить его и искала образ или слово, которое бы проторило к нему путь. А на меня веяло обманчивым спокойствием рассеянных там и здесь деревень, пустынных проселков, местных жителей, похожих на жителей любого детства, крестьян и крестьянок с медлительной речью, с собаками, что вьются у их ног. Я дошла до деревни, мне бы хотелось увидеть там что-то иное, не то, что увидела, – мрачную замкнутость: только телевизоры бубнили за окнами. Дикторы теленовостей говорили с нарочитой мужественностью, как герои игр. Даже когда они сообщали о катастрофах, можно было подумать, что они нам сулят что-то хорошее. Я вошла в невзрачное кафе. Разговоры сразу же стихли. В Шалоне я купила джинсы, несколько светлых маек и розовые кроссовки, я шла быстро, меня подгоняли пружинистые подошвы, они явно хотели танцевать. Я выглядела маленькой и незначительной. Но разговоры все-таки умолкли.
За чашкой кофе я читала местную газету: золотые свадьбы, соревнование по игре в шары, лото, бал старичков, продажа старых плугов, собак, овец, машин… Ни Эмилии, ни Дарио. Ни слова о свидании в Генуе. Я посмотрела на мужчин, сидевших вокруг меня: трудно было сказать, какого они возраста, они за собой не следили, оплыли, расползлись, накопили жир в животах, задах, кривых ногах. Они походили на нескладные осевшие пироги, но ничуть от этого не страдали. Им столько же, сколько Марку? Дарио? И тому и другому уже по пятьдесят. Марк не облысел, не отрастил живота, бросил курить. Занимался спортом, втирал лосьоны в волосы, мазал лицо кремом и на старых черно-белых фотографиях мало отличался от привычного мне Марка. Недавно, когда он шутил и смеялся с нашими девочками, я вдруг увидела, как он постарел. Увидела морщины на лбу, возле глаз, дряблую кожу, седые виски. Все, что копилось годами, я увидела сразу. И обрадовалась. Марк смеялся с девочками, он перестал быть суровым отцом, как прежде, часто резким и неуступчивым. Прожитые годы сделали его более снисходительным, он научился слушать, женщины любили поверять ему свои горести, а мне говорили: „Тебе повезло“.
– Кажется, мы знакомы.
У женщины сломаны два зуба. Но лицо очень красивое. Когда она молчит, видишь только синие глаза и тонкие черты. Если бы художник нарисовал ее в профиль, то, глядя на картину, казалось бы, что молодая женщина только что оторвалась от книги и засмотрелась вдаль, погрузившись в размышление. От нее исходил свет.
– Неужели знакомы? Сомневаюсь.
– А я уверена, что знакомы.
– Я здесь в первый раз.
– Вполне возможно. Но я вас точно видела. Как вас зовут?
– Эмилия.
– Пойдемте, Эмилия, я вам кое-что покажу. Идемте, идемте.
После полутемного кафе деревенская улица слепила белизной. Я пошла следом за женщиной.
– Меня зовут Сильви, вы ведь знаете?
– Нет, не знаю.
– Ну не важно.
Мы молча дошли до ее жилища, фургончика в поле под сухим деревом, которое не давало ни капли тени. Сильви предложила мне сесть: вокруг складного столика стояло несколько складных стульев.
– Хорошо здесь, правда? – спросила она, искоса взглянув на меня. Она поднялась в фургон, вынесла пиво, колбасу, козий сыр, маслины и хлеб, сложенные в корзину, словно для пикника.
– Чувствуешь себя нормально? – спросила она внезапно.
Я немного растерялась, но мне хотелось есть и пить, место было симпатичное, и врать я не стала. Ответила:
– Мне здесь у тебя очень нравится.
– Спасибо… Угощайся, я сейчас все разложу, а ты ешь, не стесняйся.
Больше она ничего не говорила. Она ела и улыбалась, показывая сломанные зубы, что были красноречивее всяких слов. Мне стало неловко, что я так набросилась на еду.
– Я пришла с пустыми руками… Мне так досадно.
– Ничего страшного, в следующий раз ты меня угостишь.
Сильви со счастливым видом смотрела вдаль, словно радуясь окружающему нас спокойствию. И нисколько уже обо мне не заботясь, вновь принялась за хлеб. Я откинулась на спинку стула с кружкой пива в руках и, как Сильви, стала смотреть вдаль, любуясь спокойной неподвижностью полей, словно морем. И невольно вспомнила о Кристине. Кристина тоже так могла – смотреть вдаль и молчать. При этом она сопела и тяжело вздыхала, положив руки на колени.
– У моей сестрички Кристины болезнь Дауна.
– Понятно.
– Я говорю „сестричка“, потому что теперь… Как бы это сказать… Она кажется мне моложе меня. А вообще-то ей за пятьдесят. У нее лицо необычное. Как у старенькой девочки.
– Понятно.
– Или у куклы. У кукол моего детства были дамские прически, что-то вроде перманента. Они напоминали имплантированные волосы, какие делают себе шикарные старички. Теперь куклы стали другими… Сестричка Кристина очень маленькая и очень старенькая одновременно.
– Я тоже.
Я открыла еще одну бутылку, и долгое время мы обе молчали. Наконец я продолжила:
– Теперь Кристина – пожилая дама. К ней должны относиться с уважением.
– Ну да.
Я закрыла глаза. И услышала короткие трели птиц, ровный гул самолетов в небе, далекий прерывистый лай собак и одновременно глубокую тишину, постоянно ощутимую, словно чье-то навязчивое присутствие. Внезапно ее нарушил выстрел, птицы взлетели в испуге, судорожно, не в лад захлопали крыльями – и снова сторожкая тишина. Я засмеялась.
– Почему ты смеешься? Ты что, любишь охоту?
– Я охотилась за воспоминанием, за давно забытым сном. И поймала его.
– Довольна?
– Да. Очень.
Несколько минут я смаковала всплывшее воспоминание, наслаждаясь тем, что мне удалось наконец его выловить, тем более что и само по себе оно было необычное, чувственное и важное. Впервые мы с Марком любили друг друга под открытым небом, в Пикардии, и зачали, сами того не ведая, своего первого ребенка. Когда я зажала себе рот, сдерживая крик наслаждения, потому что неподалеку на свежем воздухе сидела и перекусывала семья, раздался ружейный выстрел. „Пистончик вставили“, – шепнул мне Марк, вытянувшись рядом со мной. И я радостно набросилась на него с кулаками, наказывая за скабрезность, которой он завершил наши объятия, а потом мы без конца хохотали, радуясь собственной отваге, – юные, беззаботные, усталые и пресыщенные усталостью… Но вскоре все переменится: Марк станет папой, я – мамой. Навсегда. И что бы мы потом ни делали, что бы ни решали, мы всегда будем еще и родителями, отвечающими за свое потомство, а наше потомство станет постоянно удивлять нас и обманывать наши ожидания.
– Не буду тебе больше надоедать. Поеду дальше, я ведь в пути.
– Понятно.
– Спасибо тебе.
– Поцелуй Кристину.
Я огляделась: пластиковая канистра, велосипед без шин, оранжевые занавески в неподвижном фургончике.
Может, тебе что-нибудь нужно? Я могу тебе чем-то помочь?
– Я ищу мужчину.
– Мужчину?
– Не люблю спать одна.
– Естественно. Ты очень хорошенькая.
– Зубы все портят.
– Да их и не видно!
– Неужели?
– Честное слово.
– Ну тогда симпатичного мужчину.
– Понятно. Симпатичного мужчину.
– Будь осторожна.
Мы поцеловались, и я отправилась к своей машине, раскалившейся на солнце добела. От пива я приятно отяжелела и, прежде чем пуститься в путь, немного передохнула под деревом.
Когда лицей Прешёр был закрыт, то с площади казался таким же узким и незначительным, как его деревянная дверь. А оказавшись внутри, каждый невольно чувствовал себя одиноким и потерянным, потому что попадал в старинный монастырь с широкими выщербленными лестницами, двориками, зажатыми между облупленными стенами, где росли старые больные платаны, всегда мокрыми и вонючими ватерклозетами с дырками в полу, за резными деревянными дверями. В лицее учились только девочки от шестого класса до третьего, форму нужно было носить обязательно: самые младшие, шестые, носили розовые халаты (их звали „розочки“), пятые – синие, четвертые – зеленые, третьи – коричневые. Наши клетчатые юбки и платья всегда немного торчали из-под форменных халатов, делая нас похожими на юных работниц, переодетых для грязной работы. Добравшись до последнего класса, девочки были на грани нервного срыва, и лицей Сезанн с его вторыми, первыми и выпускными классами, стоявший на окраине Экса возле соснового леска, казался им избавлением от унылых занятий науками в классах, пропахших формалином, уроков труда и шитья, где нас учили вязать пинетки для младенцев, физкультуры во дворике, затхлого запаха гардероба, от усыпляющей монотонности дней, проводимых с горсткой девочек в линялых халатах, передающихся по наследству от старшей сестры к младшей, как передаются молитвы и уныние. Никто здесь друг друга не любил, „училки“ только и знали, что изумлялись нашему невежеству. Они не понимали, как позволялось слушать их лекции таким тупицам. Безнадежным. Одинаковым. Само собой разумеется, преподавали у нас только женщины, лишь математику вел слепой старичок. Он нас ненавидел. Он думать не думал, что будет учить математике шумных, невнимательных девчонок. По профессии он был химиком. Неудачный опыт лишил его зрения. Он часто стучал тростью по кафедре, хотел, чтоб его боялись. Мы его терпеть не могли. С ним рядом всегда сидела его жена, она вызывала учениц, писала на доске, называла тех, кто поднимал руку. Если бы не слепота, его никогда бы не взяли преподавать у нас в лицее. Только его жене дозволялось смотреть на юных девиц, и она смотрела на нас, словно бы извиняясь – то ли за несносный характер мужа, то ли за свое присутствие в храме науки, на что она не имела никакого права, так как у нее не было диплома.
Большинства наших преподавательниц, уверена, уже нет в живых. Если кто-то и жив, то дышит на ладан. Никто из них о нас и не вспоминал. Никто не мог назвать ни одной фамилии. Мы были безликой массой – розовой, синей, зеленой, коричневой, нескончаемой чередой нескладных подростков, сродни череде монотонных лет с каникулами, пенсионными накоплениями, усталостью, потертыми кожаными сумками, набитыми тяжелыми тетрадями, с бесполезным исправлением ошибок. Мы были поднятыми руками, опущенными головами, издевательским смешком, мстительными прозвищами, циркулями, выпадающими из готовален, острым запахом пота, которым пахли дни до глубокой осени, – словом, заведомым несовершенством, толпой нескладных, недовольных всем девственниц, еще не подозревающих, что могут стать красавицами.
В лицее Сезанн, тоже женском, по счастью, были классы высшей и прикладной математики, а в них – небольшая группа мальчиков, которые готовились стать инженерами, и вместе с ними несколько девочек, настолько погруженных в науку, что их не считали опасными. Умные головы. А мы – остальная масса. Непредсказуемые, легкомысленные, всегда тут как тут. На протяжении долгих лет женской школы знакомство с мальчиками ограничивалось друзьями старших братьев – если у кого-то они имелись, – соседями, в крайнем случае двоюродными братьями. Тем не менее малочисленность молодых людей в нашем окружении – не единственное объяснение сногсшибательного успеха Дарио. Не он один претендовал на роль кумира всех девчонок. Но тупое самодовольство остальных мальчишек сразу лишало их всякой привлекательности, они были предсказуемы и неуклюжи. Докладывали о своих завоеваниях, компенсируя насмешливыми отчетами собственные промахи. Для нас такие были неизбежной тренировкой, прививкой, аттестатом умелого пловца. О них мы никогда не мечтали. Из-за них не плакали. В лучшем случае нам льстило, что нас пригласил на прогулку мальчик постарше, будущий инженер атомного центра в Кадараше, элита Экс-ан-Прованса. Сейчас большинство из них хлопочет о свадьбе детей и ждет пенсии возле жен, горько досадующих, что давным-давно перестали быть женщинами, которых ждут.
Дарио запоминался сразу. В нем и в семнадцать лет светилось счастливое детство, озаряя его дивным светом. Он родился любимым. В отличие от математиков лицея Сезанн он двигался вперед бесцельно. Его мать с первого дня повторяла, что появление Дарио на земле – настоящее чудо. Но вовсе не потому, что речь шла о преждевременных родах или какой-то опасной болезни. Нет, потому что такой человек, как Дарио, – дар небес. И к нему так и нужно относиться, не ища обоснований и причин. Дарио был единственным юношей из Экс-ан-Прованса 70-х, кто тридцать лет спустя мог написать такое объявление, и оно не показалось нелепостью, не осталось без ответа. Дарио обладал изысканностью ценителей мгновений. Он не спешил. Смеялся от души и никогда не унывал. Без подоплеки философии, религии или просто житейской мудрости. Сам того не подозревая, он был воплощением лучшего в жизни. Жизнь набросала начерно немало сынков, братьев, кузенов, достаточно симпатичных, достаточно умных, вежливых и спортивных, старающихся осмыслить прочитанное и принести из школы оценки лучше, чем у соседа; а еще – скромных девочек, которые „выигрывают при близком знакомстве“, которые ждут сигнала, замужества или спортивного лагеря, чтобы показать, на что способны, отдать лучшее, что в них есть, всего за несколько лет, а потом угаснуть, сами того не заметив.
И вот когда радость жизни назначает вам свидание на площади Прешёр, перед вашим бывшим лицеем, напротив тюрьмы и здания суда, вы понимаете вдруг, чего у вас до сих пор не было и что появилось. В счастье встречи таится другое счастье – открытие, что и вы тоже лучшая на свете, и пусть вашей матери будет стыдно, если она ни разу этого не заметила, теперь вы это знаете, вы себе это повторяете, чтобы меньше бояться, и на вашем лице теперь уже навсегда останется та улыбка, которая на нем тогда появилась. И когда все потускнеет, одрябнет, расточится, улыбка останется той же, что и на первом свидании.
Перед лицеем Прешёр в тот день встретились просто добрые приятели. Я была еще юной застенчивой девочкой с едва проснувшейся чувственностью, мне казалось, что я хочу узнать и понять мальчика, я и не подозревала, что это свидание повлияет на суть моей жизни. Я была девчонкой и не знала, для чего мне дано тело. Грудь спрятана в лифчик, на ногах носочки, волосы стянуты резинкой. Не знала, что мальчишеская фигура внизу на площади – средоточие моей жизни. Чем ближе я к нему подходила, тем отчетливее ощущала себя тем, чем была, – девушкой. „Ты всего-то девица“, – заявляли герои старинных театральных пьес, и в черно-белых фильмах „девушка“ тоже звучало чуть ли не оскорблением, но я рада была ощущать себя девушкой. Меня переполняли чувства, им не было названия, они были дерзкими, яростными, горячими, они душили меня. Я чувствовала свою реальность. Реальностью было свидание. Реальностью был день. И я – частичка этого дня. И не случай стал тому причиной. Не ветреность. Не необходимость. Я существовала в этом дне так же, как фонтан, белье на веревке, деревья, кариатиды, решетки на тюремных окнах, светлые ступеньки здания суда, продавец сладостей с его фургончиком, рядом со всем, что находилось на этой площади, рядом с теми, что ходили по ней сейчас и ходили до меня, люди, когда-то населявшие этот город и ушедшие в иной мир, оживали, начинали биться остановившиеся сердца, чувствуя, что я иду, что я приближаюсь к спокойно ожидающему меня терпеливому Дарио. И они и я притягивались к нему. Все времена, прошедшие, настоящие и будущие, притягивались к нему, притягивались химически, духовно, невообразимо и очевидно.