Текст книги "Первая любовь"
Автор книги: Вероник Олми
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц)
Когда я увидела совсем близко его едва легкую улыбку, его глаза, синеющие под полуопущенными веками, белые тонкие руки, не испорченные работой, склоненную голову и едва розовеющие, как заря, щеки, когда ощутила исходящий от него теплый запах корицы, я сумела произнести только то, в чем была совершенно уверена:
– Это я.
По губам его скользнула едва заметная улыбка. Он был настоящим и без лишних жестов, без лишней мимики. В нем таилось изящество старинных флорентийских картин, и я почувствовала, что мужчины расположены к нему не меньше женщин. Он был прекрасен, как солнечный свет. Как предмет. Или форма. Видя его в тот день на площади, я сразу подумала: ragazzo. И еще подумала, что это слово придумали специально для него. Он настоящий ragazzo. Терпкое слово; поиграв с буквой „а“, оно все-таки обманывает губы и заставляет их приоткрыться на итальянском „о“: ragazzo. Негромкий свист, настойчивый зов: ragazzo, ragazzo…
Пошевелился.
Перевел дыхание.
И когда я опять возвращалась домой, где все было так, как до войны, и ужинала за семейным столом под навсегда устаревшей лампой, сидя среди навсегда умолкших тел, я становилась (я понимаю это теперь) тенью самой себя. Дублершей. Статисткой. Я сообщала: „Учительница французского хотела бы с вами поговорить“, соглашалась: „Да, если хочешь, мы послушаем Клода Франсуа“, спрашивала: „А правда, что яркие краски на крыльях бабочек ядовиты?“ И мне отвечали: „Ну, если я узнаю, что ты опять болтала на уроках с Жизель Пэнсар!..“, „Так ты мне покажешь, как двигается Клодетта?“, „Надо говорить не «бабочка», а «чешуекрылое». А что касается ядовитой окраски крыльев, то…".
Теперь я точно знала: есть выбор. Ты не обязан всегда по-христиански скорбеть, готовясь к переходу в мир иной, где убедишься, что Бог не обманул тебя и "царство Его не от мира сего", как поют в церкви.
Встретившись с Дарио на площади Прешёр, мы отправились бродить по городу. Он хотел показать мне места, которые любит. Я была горда, почувствовав себя причисленной к избранным. Дарио хотелось показать мне и то, чего он терпеть не мог. Но и это было знаком избранности. И в том и в другом случае мне оказывали честь.
Разумеется, ему нравилось вовсе не то, что расхваливали путеводители. Не площадь Альбертас с удивительным фонтаном, не аллея Мирабо с кафе, не старый Экс и не сезанновские пейзажи. Все это в самом прямом смысле относилось к разряду общих мест, которые нравились всем, но ведь Дарио был особенным. Он любил то, что открывалось исподтишка, город становился театром, где Дарио чуть-чуть приподнимал занавес, но в щелку можно было рассмотреть все. Знать бы, что он при этом думал… Но он не любил комментариев. Он не стремился к особому мнению по каждому поводу, как большинство подростков, не хватался за лозунги, не увлекался сомнительной игрой слов, у него не было идолов, не было кумиров, которые так необходимы нам в пятнадцать лет, потому что в них мы видим себя, и о которых потом просто забываем, не удосужившись даже развенчать.
Через окно, что находилось на уровне улицы, мы долго наблюдали за тренировкой каратистов во дворике. Крепкие, плотно сбитые, они негромко вскрикивали и валили друг друга на тонкие коврики, которые ничуть не смягчали падений. Иногда кто-то из них поворачивался к нам, подходил пожать руку Дарио и снова отправлялся падать. Я так и не узнала, занимался ли Дарио когда-нибудь карате, был ли знаком с этими пареньками раньше, но чувствовала между ними необычайное согласие, то взаимопонимание, которое связывает молчаливых, сосредоточенных людей, погруженных во внутреннюю тишину.
Потом мы поднялись по узкой темной лестнице в сыром доме и вошли в комнату худой горбатой старухи, она поцеловала Дарио впалыми губами, угостила нас печеньем, а потом попрощалась. Она не удивилась нашему приходу и, похоже, особо не обрадовалась. На пороге Дарио наклонился к ней и заговорил на смеси итальянского и провансальского или на каком-то диалекте; старушка, судя по всему, с ним согласилась, кивнула и вроде бы улыбнулась, но по ее сморщенному лицу я не могла понять точно, радуется она или огорчается.
Печенье мне не понравилось. Старушка тоже. Вернее, запах в квартире, в комнате, будто из романов Золя, меня напугал. Мне трудно было понять, кем доводится эта старуха Дарио, а он не стал объяснять. Я тогда еще не знала, до чего ему любопытны другие люди, хотя казалось, что он относится ко всем с легкомысленной небрежностью. Он был внимателен, чуток, посмеивался про себя над ними, иногда больно ранил их.
После посещения старушки, так ничего и не объяснив, Дарио предложил пойти в магазин пластинок в конце аллеи Мирабо. Он попросил поставить нам ноктюрны Шопена.
Продавец сказал: "Во вторую", мы вошли и сели. Я боялась, что Дарио спросит меня, люблю ли я Шопена или, может быть, предпочла бы Брамса или Баха, боялась, что он спросит мое мнение о ноктюрнах, – в классической музыке я не понимала ровным счетом ничего. Но он молчал. Мы сидели в кабинке, пахнущей деревом и электричкой, город вокруг нас погрузился в тишину. Нас окружила музыка, мы находились в ее сердцевине. Звуки казались мне порой неуверенными, они сдерживали переполнявшие его чувства, а потом вдруг неслись во весь опор; меня это тревожило, напряжение мешало мне слиться с музыкой. Дарио прислонился головой к обивке стены и иногда улыбался мне. А я спрашивала себя: стал бы он целоваться в этой кабине, если бы с ним была другая девушка, а не я? Я тоже ему улыбнулась и почувствовала, что улыбаюсь с сожалением, сознавая, как коротко мгновение, которое мы переживаем. Скоро мы отсюда уйдем. Окажемся среди голосов, передающих неведомо что: бессмысленные распоряжения, банальные новости, немного дежурного внимания. Скоро я снова окажусь в тесной квартире, где один вечер похож на другой, где мне отведено места не больше, чем младенцу на высоком стуле, и где вот уже шестнадцать лет родители говорят со мной одним и тем же тоном, поучая, но не помогая расти, повторяя унаследованные от своих родителей глупости, надеясь вколотить их мне в голову, чтобы и я вколачивала их в головы своим детишкам, привязанным к высоким стульчикам. Кто открыл Шопена Дарио? Каково это – быть им, возвращаться каждый вечер в его дом, видеть мать, которая тебя обожает? Она не боится его избаловать. Ей не приходит в голову, что доброта сгноит ребенка, как недозрелое яблоко. Что прекрасная музыка повредит ему, сделав "жалким мечтателем". Она не говорит "жалкий мечтатель", она просто говорит "мечтать". Я уверена. И не спрашивает ехидно: "Ты чего это? Замечтался, что ли?", как говорят ребенку, будто поймав его с поличным.
Послеполуденное время близилось к концу. Я знала, что, пока мы слушаем Шопена в кабине без окон, наступит вечер и этот вечер без нас сделает город еще более чужим, я не понимала, что именно сейчас переживаю, но понимала, что со мной это в первый раз. Я могла бы сказать «впервые наедине с мальчиком», «впервые наедине с Шопеном», «впервые в магазине пластинок». Все было бы неправдой. Речь шла о чем-то более емком, чем отдельное мгновение. Более значимом, чем свидание с мальчиком. Я чувствовала, что вокруг меня мир, покупатели, машины на бульваре Мирабо, я слышала звонок телефона в магазине, дверной колокольчик, шаги – все, к чему мы сейчас были глухи. Я знала, от чего убежала. От чего избавилась. Но не осознавала, что именно, еще не высказанное, объединяет меня с Дарио, отдаляя от всех остальных.
Позже слово пришло. "Близость". В чем-то оно сродни "робости". Нужны бережность и терпение, чтобы до нее дожить. А потом я ее лишилась, сама того не подозревая, по недомыслию…
Миновав Лион, я остановилась в маленькой гостинице безликого городка, застрявшего в нерешительности между автострадой и деревенскими просторами. Городка без малейшего очарования: по главной улице катят пыльные грузовики и вместо деревьев торчат жалкие палки, за которыми, как видно, поначалу ухаживали, а потом перестали. Есть и пешеходная улица с магазинчиками, точно такими же, как на всех пешеходных улицах: недорогая одежда, грубые украшения из Индии и Марокко, Мак-До, газетный киоск, стайки подростков-готов стараются привлечь внимание прохожих, а те не обращают на них внимания. Паренек непонятного возраста распевает под гитару «Люблю ее до смерти» с вопиющим безразличием и к песне, и к тому, что в ободранном чехле на асфальте нет ни одной монетки. Время от времени проходят под руку две или три пожилые дамы, они подкрашены, причесаны и слишком шикарны для опустившегося городка. Без сомнения они здесь родились, выросли, вышли замуж. Стали вдовами врача, нотариуса, аптекаря, хозяина гостиницы. И теперь, когда у городка нет больше ни лица, ни амбиций, они выглядят неуместным излишеством, а когда-то считались лучшим, что в нем было. Люди радовались, получая приглашение к ним на обед, поздравляли себя со столь ценным знакомством, гордились, что удостоились чести называть их уменьшительными именами, что учили их детей верховой езде или игре на скрипке. Но прошло время. О городке позабыли. В него попадают по случайности, по ошибке и, уехав, удивляются: неужели такой существует? Сколько подобных городков между Парижем и Генуей? Сколько деревень безмолвно страдают от радиоактивных отходов, скоростных поездов и прячутся в свои раковины, словно во времена оккупации? Сколько захолустных поселков, из которых уезжают молодые люди, а потом стыдятся сказать, откуда приехали?
Я попыталась представить, чем занят Марк теперь, когда не нужно меня дожидаться. Ведет долгие разговоры по телефону с дочками? А может, одна из них приехала его навестить, сдавшись на уговоры двух других? Зое, старшей, двадцать три года, она перебралась в Марсель и живет там с каким-то инфантильным типом. Он говорит с ней так, словно она всегда и всюду опаздывает: сопит, вздыхает, возводит глаза горе, а потом улыбается со снисходительным видом человека, который терпеливо переносит невзгоды. Он занят только собой и вымещает на ней раздражение и недовольство жизнью, повседневность ему не по плечу, он шагает, но ботинки ему малы. Зоя извиняется, как маленькая: закусывает губу, крутит прядь волос, посмеивается, но ее отрывистый смешок похож на рыдание. Она бросила психфак и теперь продает дешевые украшения в магазинчике на улице Сен-Ферреоль, который, без всякого сомнения, очень скоро закроется, и тогда она перекочует в соседний, где торгуют майками, потому что знакома с хозяйкой и пьет иногда с ней кофе между полуднем и двумя часами, или будет ходить с рекламой гостиницы в порту и строить глазки коммерсантам, которых я бы на ее месте ненавидела. Зоя – бриллиант, но сверкать боится. Она себя сдерживает, напуганная собственной мощью и неистовостью, сил у нее столько, что она могла бы перевернуть мир. Своего спутника она ценит, как душевнобольной – санитара, считает, что он ее лечит. А он ее душит. Зоя – молчащий голос. Заснувшая одержимая. В один прекрасный день она сделает то, что делают все отвечающие «да-да»: она уедет и забудет в тот же миг лавочку с дешевыми украшениями, приятельницу с майками, человека, с которым жила, запах Марселя, сверканье солнца на морской глади и тоску, когда, бродя вечером по старому порту, твердила себе, что ей никуда не уехать.
Я вспомнила Зою маленькой. Огромные глаза. Острые аккуратные зубки, постоянный смех, выдумки, фантазии, песенки, нескончаемое кипение жизни. "Не усидит на месте, живая, как ртуть", – говорила мне заведующая яслями. Когда и почему она отказалась от жизни?
Полина родилась спустя год после Зои. Она занимается живописью, втайне мучаясь совестью, у нее нет таланта, но она никому в этом не признается. Она не бросает Институт изящных искусств из гордости, что выдержала экзамены.
Она никогда не скажет: "Я рисую". "Я учусь в Институте изящных искусств", – повторяет она. Она снимает крошечную двухкомнатную квартирку вместе с подругой, которая работает в агентстве недвижимости и помогает ей почувствовать себя художницей: позволяет делать с себя наброски, позирует для портретов, спрашивает, не забудет ли ее Полина, когда станет знаменитой. Я хотела бы сказать своей дочке, что ей даны другие таланты, что совсем не страшно ошибиться на собственный счет, я хотела бы предупредить ее сейчас, пока не поздно, пока она не стала единственной из выпуска, кто не сможет "жить своей профессией", как принято говорить, потому что для Полины "не жить профессией" означает "смерть"… Я хотела бы поговорить со своими девочками – Зоей, Полиной и Жанной тоже, Жанной, которая поселилась в Лондоне. Я хотела бы прижать их к себе покрепче, и пусть они поймут, что я на самом деле знаю, чего они достойны. Мужчины, которые так неумело их любят, – всего лишь случайные прохожие в их жизни. Я хотела бы им сказать, что они заслуживают большего – любви, от которой захватывает дух, кружится голова. Мне хотелось бы, чтобы они узнали, что любовь – лучший дар богов и лучшее деяние человека, чтобы они верили матерям, которые сочли своих детей несравненным чудом. Мне хотелось бы рассказать им о Дарио, как я впервые пришла к нему, и было это в Экс-ан-Провансе, в краю, который по-прежнему дышит, а не издыхает под ударами лопат и тоннами бетона, который защитился зонтиками пиний, а они роняют на землю длинные иголки, коим суждено сгореть в огне. Но дочери ведь могут спросить, почему же я не отправилась вслед за своей любовью. Почему любимый не увез меня?
– Зоя, это мама.
Молчание.
– Зоя, ты меня слышишь? Это мама.
– Да, я тебя слышу. Ты где?
– Неподалеку от Лиона. Еду в Италию…
– Я знаю.
– Марк сказал тебе? Еду в Италию навестить подругу.
– Да, сказал.
– Не думаю, что он мне поверил.
– Мама! Не имеет никакого значения, кто и чему верит! Мы хотим знать, что происходит на самом деле! Это же ваша серебряная свадьба! Черт подери! Ты считаешь, папа такое заслужил? Вы прожили вместе двадцать пять лет!
– Двадцать пять – не двадцать пять, а я должна была уехать, и этим все сказано.
– Ты бросила папу?
– Конечно нет, и в мыслях не держала.
Я услышала, как она, всхлипнув, положила трубку. Я причинила ей боль. Я причинила боль всей своей семье. Трудно себе представить, до чего ты обычно одинок, если по-честному, то все время одинок, – однако любое твое решение мгновенно отзывается на всех остальных. Где они все, когда ты чувствуешь себя никчемной, опустошенной, когда все вокруг лишается смысла и ты не видишь ничего, кроме обязанностей, которые вынуждают тебя жить? Я снова набрала номер Зои.
– Зоя, послушай, не надо так переживать… Я просто в отчаянии… Я не думала, что моя поездка в Италию обернется такой драмой…
– Не лицемерь! Ты прекрасно знала, что делаешь! Все приготовить и потом бросить папу одного! И ты не видишь ничего странного? Думаешь, он мог бы нанести тебе такой удар? Скажи, он мог бы тебя так обидеть?
– Все поняла. Вешаю трубку, я устала.
На этот раз трубку повесила я. Зря я позвонила Зое, только все запутала еще больше и почувствовала боль. Однако с каким напором девочки защищают отца!.. Они считают себя вправе вмешиваться в нашу с Марком жизнь, ведут себя так, словно они для нас главные судьи. Можно подумать, мы родили их для того, чтобы они устанавливали для нас правила… Сумасшедшая любовь к своим детям – и вдруг нутряная необходимость от них отделиться, и страх, что кто-то эту необходимость заметит, и надежда, что скоро она пройдет, и проходит, мы все это знаем, и торжествует всегда неразумная привязанность, наша животная сторона.
Мне очень недоставало мобильного. Я бы послала Зое несколько слов, мы давным-давно взяли за правило сразу же мириться, хотя часто гордость и обида так бурлили, что требовалось весьма болезненное волевое усилие, чтобы достичь даже самого шаткого, зыбкого согласия.
Я решила пройтись, чтобы успокоиться, избавиться от гнева и обиды, рассматривала на пешеходной улице выставленные в витринах сборчатые юбки и сумки из коричневого заменителя кожи. Я думала о спутнике Зои, который не умеет любить ее и не утешит в ее горе, он скажет ей, что ее мать безответственная женщина, думая, что льет воду на ту же мельницу, но вызовет только отторжение, потому что Зоя, когда мы с ней ссоримся, хочет, чтобы кто-то терпеливо выслушал все ее упреки, а потом сказал, что для мамы она дороже всех на свете и очень скоро мы помиримся.
Телефон Зои я нашла, воспользовавшись компьютером в гостинице. Могла бы войти к себе в почту. Но не вошла. Могла бы написать Марку. Полине. Жанне. Могла бы вернуться домой. Попросить, чтобы Марк приехал ко мне. Могла бы сделать массу вещей, которые отвлекли бы меня от эгоистического и необычайно важного для меня путешествия.
Я расположилась на террасе кафе на пешеходной улице. Певец по-прежнему завывал: «Люблю ее до сме-е-е-е-рти», и я подумала: «Скатертью дорога». Все меня злило, жалкий городишко был недостоин моего паломничества. Я обратила внимание на прохожих. Все, похоже, приготовились к визиту в город карикатуриста, который собирался подыскать героев для очередной серии комиксов. Одни, длинные, сутулые, большеносые, шагали враскачку, будто их трепал ветер. Другие скукожились, став похожими на зародышей, которым никогда не разогнуться. Третьи гордо вышагивали, неся впереди себя животы и груди, словно военные трофеи, и рассуждали во весь голос, словно все вокруг принадлежало им – этакие маркизы де Карабасы здешних унылых мест.
– Думаешь, я тебе поверю?
– Конечно.
Я повернула голову и скосила глаза. Прямо за моей спиной сидела пара. Двое мужчин лет под сорок, оба старались говорить как можно тише, но их переполняли эмоции.
– Я больше не могу. Не могу… В самом деле… Не могу…
Мужчина говорил тенором, с трудом выдавливая слова, словно у него от жажды пересохло горло. Второй спросил:
– И что мы будем делать?
– Не знаю…
Наступило долгое молчание. Уличный певец вступил в перебранку с жонглером, который собрался согнать его с места. "Тебе все равно ни черта не дадут!" – расслышала я голос жонглера.
– Я не могу так жить.
Мужские голоса за моей спиной, казалось, пробивались сквозь толщу воды, доносились из далекого сновидения.
– Почему ты мне не веришь? Поверь мне, и все станет проще.
– Да, все было бы проще, если бы я тебе верил. По соседству со мной уселись молодые родители с коляской. Коляска с трудом проходила между столиками, и они с полным равнодушием задевали всех на своем пути. В коляске спал младенец с лоснящимися красными щеками: то ли он натер их об отцовскую бородку, то ли по его личику повозили леденцом.
– Разбуди его, – потребовал отец.
– Еще чего! Я хочу спокойно выпить пива. Отец вздохнул и заказал два пива официанту, явно своему приятелю, потому что они стали болтать, словно жены и в помине не было, словно она тоже крепко спала, как младенец в коляске.
– Ты когда заканчиваешь? – спросил отец семейства.
– В восемь.
– Отлично, значит, встретимся в Блю-Баре?
– Придет Тристан.
– Да?
– Да.
– Тристан придет?
– Придет.
– Вот жесть.
Позади меня один из мужчин изо всех сил старался не разрыдаться. Он повторял прерывистым шепотом: "Но я не могу… не могу… тебе… верить… " Второй только тихо вздыхал. Конечно, он того обманывал. Он предал его, предпочел другого на час или на целую ночь…
– Я стою тут и никуда не уйду!
Уличный певец покраснел от гнева, он просто пылал яростью, а жонглер встал прямо перед ним и принялся жонглировать. Певец махнул рукой перед жонглером, и шары раскатились по асфальту.
– Тебе же хуже, если сейчас не разбудишь, не будет спать ночью, вот и все дела, – сообщил молодой папаша после того, как приятель ушел.
– А тебе-то что, спит он или нет? Ты-то на всю ночь закатишься в Блю-Бар и надерешься до чертиков с подлецом Тристаном.
– Тристана не тронь! Не нарывайся! Друзья – святое, их не тронь. Я тебе сказал, не нарывайся.
Женщина дернула плечом и стала пить пиво, глядя на младенца в коляске. Можно было подумать, будто она его видит в первый раз или не может узнать. С таким недоумением она на него смотрела.
– Я тебя люблю, – сказал у меня за спиной предатель.
И потом:
– Нет, здесь не надо плакать…
Из-за клочка тротуара теперь ссорились трое, к жонглеру и певцу присоединился еще паренек с двумя немецкими овчарками на истертом поводке. У паренька был зеленый ирокез и все уши в колечках. Я смотрела на трех ребят и думала об их матерях. Где они? Знают ли, что их сыновья на улице? Или они тоже на улице? Да и вообще живы ли они?
– Улица общая, – внушал собачник певцу и жонглеру. А вокруг словно бы никто не видел их и не слышал.
– Мы уедем. В Париж, – произнес позади меня мужской голос.
– Не начинай опять.
– А все время прятаться можно? Так жить можно?
– В Париже будет еще хуже. Ты по-прежнему будешь меня обманывать. Только еще чаще. И откровеннее.
– Поедем в Париж.
– Хорошо.
– Что ты сказал?
– Сказал: хорошо.
– Поцелуй меня.
– Что?
– Поцелуй меня, пусть все смотрят! Мы уезжаем, и нам наплевать!
Я на них не смотрела. Но почему-то почувствовала себя счастливой. Сама не знаю почему. Счастливой до ужаса.
– Честное слово, Кристина, он совсем не разговаривал.
– Совсем?
– Не произносил ни единого слова. Ни одного.
– А как он говорил "хочу есть"?
– Делал вот так: погладит живот, и мама понимает, что он проголодался.
– А "спасибо" он говорил?
– Кристина! Майк Брант не говорил во-об-ще! Он был немой!
– А как же он тогда пел?
– Он очень старался! И ты тоже должна очень стараться и научиться читать! Если ты научишься читать, ты будешь жить как все. Понимаешь, как все!
– И буду читать книги?
– Да.
– И буду читать буквы?
– Ну конечно!
– И у меня будет муж?
– Почему нет? Будет.
Тут как раз вошла мама и отвесила мне пощечину. Кристина заплакала вместо меня, а мама, чтобы утешить ее, объяснила, что если она выйдет замуж, то у нее народятся чудовища, поэтому она никогда не должна приближаться к мальчикам. Страх перед чудовищами, что затаились у нее в животе, так и не покинул Кристину, и все мои попытки научить ее читать пошли прахом. Иногда мама, глядя на Кристину, шептала подругам: "Опора моей старости", потому что ничего не стоило законсервировать ее в восьмилетием возрасте; достаточно было держать ее в неведении, и она уже не могла расти, осталась бы глупой приживалкой.
Пощечина была последней. Мне исполнилось пятнадцать, и я почувствовала, что в следующий раз на нее отвечу. Мама, как видно, тоже это почувствовала и больше никогда не поднимала на меня руку. Мы с ней не касались друг друга, мы друг на друга смотрели. Она глаз с меня не спускала, как она говорила, но скорее я сидела у нее в печенках. И я знаю почему. Она боялась. На протяжении долгих девяти месяцев. Родив Кристину, она поклялась, что больше не будет рожать. После Кристины она боялась всего, и в первую очередь самой себя, силы своего отвращения, которое пыталась молитвами и исповедями обратить в материнскую любовь. Но ничего не получалось, и в ее животе, а не в чьем другом, прятались чудовища.
Слыша, как родители шепотом ссорятся, из-за тонкой перегородки, которая разделяла наши спальни, я восстановила их чудную историю любви. Мой дедушка, мамин папа, на смертном одре сделал последнее дело в жизни: заставил поклясться моего отца, что тот женится на «его любимой Анне-Марии» и тогда он умрет спокойно, потому что она «оставит свои глупости». Анна-Мария, моя мать, была на двенадцать лет моложе Бертрана, моего отца, и любила своего сверстника, который тоже ее любил, но он был протестантом. Даже если бы он был коммунистом, было бы легче, потому что его можно было бы простить, счесть одураченным, околпаченным, но от религии так просто не отделаешься, она передается по наследству. Молодому человеку предложили перейти в католицизм, он согласился не раздумывая, за что родители выставили его за дверь и лишили наследства. И вот перед самой смертью моего дедушки и незадолго до совершеннолетия моей матери Анны-Марии Бертран в лучших традициях католицизма поклялся, положив руку на сердце и со слезами на глазах, что он женится на малышке.
Что и свершилось.
Девять месяцев спустя родилась Кристина, и я часто слышала яростный шепот отца, когда их взаимная ненависть достигала предела и они поминали свою старшую дочь. "Не забудь про окно!" – шипел он, и мама мгновенно умолкала, – я так и не поняла почему.
Я родилась три года спустя после Кристины, три долгих года, на протяжении которых семья считала маму дурной, очень дурной христианкой, а моего отца святым, которому "пришлось ее взять за себя", как обычно говорил его брат, закуривая сигару.
Я ненавидела свою мать до того самого дня, в который родила свою первую дочь. Роды длились двенадцать часов, и мне было так больно, что я сходила с ума и едва не теряла сознание, мне хотелось умереть, лишь бы кончилась эта мука, и тут неожиданно я подумала о матери и обо всех других женщинах, которые в отличие от меня не хотели своего ребенка, не хотели отца ребенка… Так где же они брали силы рожать?
Я подумала о своей матери, которой было двадцать, она стояла в полутемной комнате с задернутыми шторами, где умирал ее отец и где находился еще Бертран, огромный и старый, ему уже исполнилось тридцать два года и он никогда никому не нравился. Вскоре он должен был получить все права на нее и сейчас смотрел на эту непорочную девочку. В тот день жизнь моей матери остановилась, а моя наметилась. Я появилась на свет из тьмы ее горя.
После рождения Кристины мама заслонилась религией, как заслоняются рукой, лишь бы ничего не видеть, защититься. Ослепнув, она пошла "по дороге прозревших", как говорят священные тексты.
Мой отец смирился с тем, что его никогда не полюбит ни одна женщина. Он торговал энциклопедиями, переходя из дома в дом, и коллекционировал бабочек. Он участвовал в конкурсах на самые красивые ясли на Рождество, на самый красивый цветущий балкон по весне и никогда не получил призов. Он всегда помогал старикам переходить улицу, всегда выступал на собраниях жильцов, а Красный Крест всегда мог рассчитывать на его пожертвования.
Вечером я пошла поужинать в ресторанчик возле вокзала. После того, как я услышала разговор голубых, сначала страдавших, а потом помирившихся, я подумала: они сейчас, верно, готовятся к отъезду, а в этом городишке таится еще столько разных историй, что невозможно и вообразить. Тайные страсти, роковые встречи, неурядицы, зреющие на крошечных кухоньках, освещенных неоном, или в опрятных гаражах; люди, которые могут вот-вот умереть от любого пустяка, от бронхита, от отчаяния, от приступа безумия – раз, и мир встал с ног на голову, слышишь голоса, себя не узнаешь… Женщина ищет, кто бы ей открыл бутылку…
Вернувшись в номер, я снова позвонила Зое.
Она сразу взяла трубку, я услышала, что рядом включен телевизор.
– Зоя, я так переживаю, что тебя огорчила.
– Да нет, я сама виновата. В конце концов эта история меня совсем не касается.
Моя дочь глубоко вздохнула, телевизионная музыка набрала силу. Потом раздался крик ужаса, и женщина стала вопить не переставая.
– Ты не могла бы перейти в другую комнату? Мы бы поговорили спокойно.
– Квартира очень маленькая.
– Вот оно что…
– Я думаю, что брошу торговать безделушками.
– Конечно.
– Мне предложили другую работу.
– Майки?
– Не поняла.
– Я сказала: будешь продавать майки?
Повисла странная тишина, потом она спросила:
– Ты где сейчас?
– Недалеко от Лиона.
– Тебе страшно?
– Что ты сказала?
– Ничего.
– Ты спросила, страшно ли мне? А чего мне бояться? Что меня может испугать?
– То, что ты собираешься сделать.
Телевизор снова начал вопить женским голосом, а еще послышались выстрелы.
– Прости, – вновь заговорила Зоя, – но я никак не могу уединиться.
– Я еду повидаться с подругой в Геную.
– Что с твоей подругой?
– Думаю, что она больна.
– Она умирает?
– He знаю.
– Почему тогда ты медлишь? Почему останавливаешься по дороге? В Генуе есть аэропорт. Ты могла бы полететь на самолете.
– На самолете?
– Или поехать на поезде.
– Ты знаешь… Я об этом как-то не подумала.
– Вот это и странно!
– Мне хочется заехать и повидать Кристину.
– Твою сестру?
– Да. Она живет в таком специальном доме, знаешь, неподалеку от Венель.
– Поэтому ты поехала на машине? Ты хочешь поговорить с Кристиной, потому что она тоже знает твою подругу?
– Да… Она тоже знает мою подругу. Эта подруга… Мне было шестнадцать, представляешь? Эта подруга…
– Как ее зовут?
– Ее зовут… зовут… Кристина.
– Ну надо же!
– А что?
– Кристина. Кристина. И ты всерьез думаешь, что я тебе поверю? Ты думаешь, я тебя не знаю, мамочка?
– Мне было шестнадцать. Мы жили тогда в Эксе, и туда приехала девочка из Генуи. Когда мы с ней познакомились, мне показалось, что я вышла из тюрьмы, что я отбыла срок наказания и могу обо всем забыть: о жаре, о холоде, о самой себе, мне больше ничего не было нужно. Ничего.
– Понимаю.
Телевизор внезапно смолк. И говорить стало еще сложнее оттого, что друг Зои мог слышать наш разговор.
– Ты когда будешь в Венель?
– Завтра.
– Извини, мне пора.
– Зоя…
– Да?
– Я сегодня видела разных людей… Невозможную влюбленную пару…
– Почему невозможную?
– И тот и другой были и несчастны, и счастливы. Ты поняла, что я хочу сказать?
Молчание – и потом тихо-тихо:
– Спокойной ночи, мамочка.
– Целую тебя, доченька.
Я предпочитаю не представлять себе мою дочку в крошечной марсельской квартирке с мужчиной, который не замечает ее горестей, который громко чистит зубы и сплевывает у нее на глазах, потому что не отличает грубости от близости, не отличает мою дочь от первой встречной в магазине или в кафе. Мне бы очень хотелось поехать туда и встретить ее, как встречают ребенка из школы, и сказать: «Идем домой», и еще: «Все, конец, ты никогда больше не вернешься в эту школу…» И скорчить ей рожицу, и пощекотать, и услышать ее смех, и увидеть мелкие острые зубки.
Но ей двадцать три.
Двадцать три года…
Я накинула куртку и вышла.
Город, погруженный в беспросветную тьму, казался не больше стенного шкафа, и меня, пойманную плотной темнотой, время от времени выхватывали из нее фары машин, на миг освещая улицу. Я шагала довольно долго, сожалея, что вышла, злясь, что придется возвращаться в гостиницу, словно эта свинцовая ночь совершала надо мной насилие. Наконец я заметила пеструю яркую вывеску, опаснейший соблазн горожан… Конечно, тот самый «Блю-Бар». Большой белый зал, залитый слишком ярким светом, выглядит бедно, дощатый пол, длинная стойка, старые ремиксы регги в качестве музыки – чувствуются тщетные потуги на Америку и откровенная провинциальность, представители разных поколений смешались в единую массу посетителей без возраста и различий.