Текст книги "Валентин Серов"
Автор книги: Вера Смирнова-Ракитина
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 21 страниц)
Помог ли Остроухое с железнодорожным билетом и продажей копии или Антон устроился как-то по-другому – неизвестно. Но вернее всего, он получил деньги за устроенный ему Саввой Ивановичем заказ на картину-икону «Георгий Победоносец» для чьей-то домашней церкви. Писалась картина в Москве на перепутье между Петербургом и Одессой.
Произведение это – очень большая удача молодого Серова-живописца. Оно очень хорошо прежде всего по рисунку. Великолепный конь, написанный в трудном и своеобразном ракурсе, в ужасе и свирепой ярости топчет нападающего дракона. Фигура разящего Георгия Победоносца в черных латах с копьем в руке слилась в одном порыве с движением лошади. Густой, сочный, удивительно красивый цвет всей картины – новость в работах Серова. До сих пор он в такой тональности не писал. А тональность темная, спокойная, благородная.
Но все равно, кто бы ни помог, Остроухое ли или «Георгий Победоносец», факт тот, что в начале октября Серов был уже в Одессе.
Академия послана к черту. Серов уехал из Петербурга, не взяв даже увольнительной записки, не сдав выпускного зачета по специальности, «рисунок бросил за неделю, а этюд за день до экзамена», так вспоминал он сам.
· · ·
В Одессе Леля Трубникова преподавала в школе и занималась с детьми овдовевшего доктора Чацкина. У нее был не плохой заработок. По состоянию здоровья ей лучше было зиму провести в Одессе, а Валентину некуда теперь торопиться. Покончив с академией, он чувствовал себя свободным художником и мог жить где угодно и сколько угодно. Почему бы и не провести зиму на благодатном юге? Здесь любимая девушка, здесь друзья…
В Одессе находился временно оставивший Киев Врубель. Здесь же Серов встретил получившего уже известность талантливого художника Николая Дмитриевича Кузнецова. Он жил в своем имении под Одессой и уговорил Валентина поехать к нему поработать с натуры. Серов поехал и так увлекся работой, что не только о возвращении в Петербург перестал думать, но и в Одессе первое время появлялся редко.
В имении Кузнецова Серов нарисовал и написал несколько незначительных вещей и большой этюд «Волы», который он сам почему-то не умел оценить по-настоящему. А этюд этот был очень показателен. Он как бы отделил существование Серова-ученика от существования Серова-художника. Много позже, показывая Игорю Грабарю этот этюд, висевший в собрании картин Остроухова, Серов говорил: «Ведь вот поди ты: дрянь, так – картинка с конфетной коробки, склизкая, фальшивая – смотреть тошно. А когда-то доставила много радости: первая вещь, за которую мне не очень было стыдно. Потел я над ней без конца, чуть не целый месяц, должно быть половину октября и почти весь ноябрь. Мерз на жестоком холоде, но не пропускал ни одного дня, – мусолил и мусолил без конца, потому что казалось, что в первый раз что-то такое в живописи словно стало разъясниваться».
Серов, конечно же, был совершенно не прав в оценке этюда. В нем, может быть, и было еще кое-что от учителей – резкая четкость рисунка, которой учил Чистяков, материальность, если можно так сказать – фактурность Репина, был легкий отзвук заграничных впечатлений, но по сравнению с предыдущими работами здесь явственно уходила скованность, уступая место свободному и совершенно самостоятельному взгляду на натуру, критическому умению отобрать из массы жизненных впечатлений именно те детали, которые нужны. Здесь впервые так полно проявилось отношение Серова к цвету, к освещению, к тому воздушному пространству, в котором происходит запечатленное на картине. Художник никогда, ни в одной своей вещи не был еще так смел и так гибок в цвете. Все это, конечно, гораздо труднее было оценить самому Серову и гораздо виднее было со стороны.
В эту одесскую зиму Серов писал не так много, как ему хотелось бы. Уже в декабре, покинув именье Кузнецова и устроившись кое-как в городе, он принялся за портрет Лели.
Портрет давался с трудом и все же чем-то очень радовал. Он, так же как и этюды, сделанные осенью, приоткрывал какую-то завесу, за которой таилось подлинное мастерство. Серов часто бродил по сырым одесским улицам, чувствуя дрожь и жадность в руках, жаждущих карандаша и кисти. Он представлял себе каждый штрих, каждый мазок, который он должен сегодня сделать, но ему доставляло неожиданное наслаждение не допускать себя до бумаги, до холста, а только мысленно переживать и передумывать весь рабочий процесс. И только когда перед его мысленным взором слагалась вся вещь в целом, он бросался как одержимый в Лелину квартиру, в тесную от мольберта комнатку и брался за краски.
Может быть, это было вдохновение, и оно заставляло его сердце сжиматься от радости при каждом удачном ударе кисти. А может быть, это была любовь, водившая его рукой.
Владела им какая-то сила, помогавшая не замерзать на пронзительном холоде, когда он писал своих волов, дававшая терпение в работе над заказным портретом немилого ему объекта. И так он был полон своими переживаниями, что его как-то не задело то, что Врубель все больше и больше отходил от него, что «академия Джидэри» рассыпалась, что он неделями сидел без денег. Оказывается, все было пустяками перед творческим накалом.
Весной Валентин увез из Одессы чудесный портрет Лели и множество рисунков с нее.
XI. К ВЕРШИНАМ
Итак, в Академию художеств возврата не было. Да, собственно говоря, Серов ни минуты и не собирался возвращаться туда. Надо было только подумать о будущем и решить, где устраивать свою жизнь. По всем связям Москва была милее. Но на лето было выбрано Домотканово, куда Серова давно и усиленно зазывали.
Владимир Дмитриевич Дервиз осуществил свой план – купил довольно большое и очень живописное именье Домотканово в Тверской губернии. Это именье они вместе с Серовым присмотрели еще год назад.
Валентин появился в Домотканове весной 1886 года. В дымке нежной весенней зелени поместье показалось ему еще очаровательнее, чем тогда, когда он увидал его первый раз. К тому же оно было куда ближе к земле, к настоящей русской деревне, чем то же Абрамцево. А главное, здесь не было ни кавалькад с амазонками, ни пикников, ни капризных детей, ни лакеев, ни гувернанток – все было гораздо проще, строже, деловитее и серьезнее. Видно было, что хозяева приехали не развлекаться, а работать.
Владимир Дмитриевич перевез в именье жену и маленькую дочку. Вокруг Дервизов тут же образовалась большая колония родственников, Аделаида Семеновна, приехав погостить, почувствовала, что здесь есть широкое поле для ее педагогической деятельности, и осталась совсем. Валентина Семеновна тоже стала тянуться к Домотканову. А на лето там собиралась вообще вся многочисленная семья Симановичей.
Дервиз искренне увлекся землей, перестройкой дома, общественной деятельностью в Тверском земстве. Живописью ему почти совсем не приходилось заниматься. Семейная жизнь его складывалась довольно печально. Надежда Яковлевна была человеком болезненным, слабым, нервным. Дочка тяжело болела. Все это налагало некоторую горестную тень. Присутствие в доме близких людей смягчало огорчения молодой семьи.
К тому времени, как Серов приехал в Домотканово, оно уже стало не только пристанищем близких друзей, но и притягательным центром для всей губернии. Вокруг Домотканова было много сел и деревень, но были и пустующие земли, которые последнее время стали усиленно заселяться и обрабатываться.
Тягостный гнет царизма, еще больше усилившийся после убийства Александра И, развал народничества и вместе с тем все растущее стремление интеллигентных людей приложить куда-то с пользой для народа свои силы – все это оказалось плодородной почвой, на которой пышным цветом расцветали разные «ереси» от легального марксизма до толстовства, «опрощенчества» и т. п.
Все больше и больше образованных людей порывало с городом и селилось в деревне, надеясь именно здесь найти ответ на мучившие их вопросы религиозного, политического, морального, этического порядка. Эти так называемые «идейные землепашцы» приносили с собой свежую струю нового мировоззрения, исканий, духовных интересов. Для русской деревни они являлись большой культурной силой.
Не все, непосредственно столкнувшиеся со страшными условиями деревенской жизни, выдерживали их, многие дезертировали. А иные, поняв, что малыми делами не помочь стране, где нужен кардинальный перелом, разочарованные, возвращались к своим городским делам.
Дервиз не был ни толстовцем, ни «опрощенцем». Его переселение на землю чисто случайно совпало с «модным движением», но «севшие на землю» в Тверской губернии нашли у него самую широкую и материальную и моральную поддержку.
С общими духовными исканиями совпал расцвет педагогических начинаний, центром которых, стало Домотканово. Калачевская (дервизовская) школа прославилась на всю губернию благодаря такой опытной учительнице, как Аделаида Семеновна, которой удалось сгруппировать вокруг себя прекрасный учительский персонал. На много лет эта школа стала опытно-показательной.
Владимир Дмитриевич Дервиз, отойдя на какое-то время от живописи, не мог отказаться от музыки, а главное, от пения. Исполнение его никогда не было особенно образцовым, да он и не стремился быть певцом-профессионалом. Но пел он романсы с таким выражением, с такой искренностью, так много их знал, что ему прощались все недостатки. Благодаря его музыкальным увлечениям вся округа познакомилась с лучшими вокальными произведениями классической музыки. Валентина Семеновна рассказывала: «Свою страсть к музыке разделял он с сельскохозяйственными заботами; и часто в период «навозницы» он спешно подбегал к роялю, с азартом распевал: «Im wunderschönen Monat Mai» (слушатели поспешно раскрывали окна и запасались одеколоном: певцу некогда было менять костюма), а последние звуки шумановского романса раздавались уже вдали… около навозных телег».
У той же Валентины Семеновны в воспоминаниях есть рассказ о том, как тянулся народ к обитателям Домотканова.
«…Когда был кликнут клич для народного спектакля, то около дервизовского молотильного сарая (он же и театр) собралась пестрая гуляночная толпа, а усадьба приняла вид грандиозной антрепризы; любопытно, что все, решительно все рьяно устремились внести свою лепту: ученики московского театрального училища, тверские интеллигенты, местные обыватели, сиротки сиротского дома и хор молодежи, пришедшей совершенно экспромтом пешком из Твери. До сих пор слышу молодецки исполненное «Ах, вы, сени, мои сени!» – прямо с дороги, запыленные, усталые, ринулись певцы на сцену и залились молодыми голосами…
Хорошо было!
Валентин Александрович ленился учить роли, но свое участие хотел показать во что бы то ни стало и взял в пьесе Островского «Бедность не порок» роль лакея, обносившего гостей шампанским. Что значит истинный талант! Он всех затмил своим изображением подобострастного, преданного слуги, который знает, кого угощать, кого обнести и как угощать».
· · ·
Домотканово много дало всей молодежи, окружавшей хозяев, но больше всего получил от пребывания там Серов. Не коммуна тети Талионе Абрамцево, а именно Домотканово сыграло для него решающую роль. Никогда не увлекавшийся народничеством, которое проповедовала мать, не понимавший стремления «уйти в народ», довольно равнодушный к народному искусству, Серов нежно и лирично любил простую русскую природу, чувствовал поэзию скромного деревенского быта и здесь, в Домотканове, начал познавать ту трагическую сторону крестьянской жизни, которая много позже найдет место в его творчестве.
Здесь, в Домотканове, стирались остатки мальчишества, здесь подготовлялся Валентин к тому, чтобы почувствовать свою ответственность художника перед народом.
«У меня мало принципов, но зато они во мне крепко внедрились», – любил повторять Серов. А принципы эти были такие: предельная честность и прямота во всем – ив жизни и в творчестве. Верность своему делу и своему народу. Полное отсутствие низкопоклонства и подобострастия. Стремление помочь всякому, кому это нужно на самом деле. Формированию этих принципов помогла жизнь в Домотканове, непосредственное общение с народной Россией и влияние пуритански честных и самоотверженных родственников.
В Домотканове Серов много работает. Вся окружающая именье местность мила его сердцу, и он готов в любое время рисовать тихие среднерусские пейзажи, «серенькие» ландшафты, сжатые поля, на которых пасутся жеребята, поэтичные заросли, лесные полянки, пруды, болотца.
На его деревенские этюды начинают находиться покупатели, которые рады за небольшие деньги приобрести работы талантливого, многообещающего юноши, о котором все больше начинают говорить в Москве.
Серов как-то, смеясь, заметил Дервизу:
– Не знаю, Вольдемар, приносит ли Домотканово тебе доходы, мне оно положительно приносит!
· · ·
От Дервизов Валентин уехал в июле. Из Москвы Савва Иванович немедленно увлек его в Абрамцево. Там ставился «Черный тюрбан» – восточная фантазия в двух действиях с музыкой и танцами. Антону тут же вручили роли: моллы Абдерасуля, воспитателя принца Юсуфа, затем одного из феррашей, арабского коня, который ржет за кулисами, и пары египетских голубков, что воркуют под окном героини. Кроме того, он и Ильюханция должны были написать декорации. Трудиться пришлось не покладая рук. Зато спектакль, который был назначен на день рождения хозяйки дома, прошел блистательно.
Народу, как всегда, у Мамонтовых было много. Кое-кого Антон успел зарисовать, несмотря на свою занятость. Так в его альбоме появилась характерная голова мамонтовского соратника по железнодорожным делам инженера-технолога Константина Дмитриевича Арцыбушева. Не раз Серову приходило на ум, что мир необычайно тесен. И он, конечно, был тесным, этот мир передовой русской интеллигенции. Если даже в Петербурге очень многие знали друг друга, а не знали, так слыхали, были связаны через родных, знакомых, то особенно разительно это было в Москве, где и народу-то жило гораздо меньше и связи поддерживались теснее. Одной из таких удивительных встреч, подтверждающих, что мир действительно тесен, была встреча с Арцыбушевым. Он оказался старым знакомым Антона. Когда-то под Мюнхеном в Мюльтале, в бытность свою студентом, Арцыбушев учил маленького увальня Тошу плавать, грести, управлять лодкой, деятельно старался уничтожить в мальчике следы «бабьего воспитания». Сейчас они встретились «на равных» – молодой художник и не особенно молодой инженер. Антон со злорадным удовольствием запечатлел на лице Арцыбушева выражение напускной суровости и придал его голове некоторую демоническую ершистость. Возможно, это было то самое выражение, с которым Константин Дмитриевич заставлял Тошу проплывать заданную дистанцию.
Амбрамцево опустело только к поздней осени. Антон любил эту пору. Он часто наезжал в тихий дом, где не было слышно уже детских голосов, где бесшумно двигались спокойные деловитые женщины – Елизавета Григорьевна и Елена Дмитриевна Поленова. Несмотря на непогоду, на сумрачное небо, на моросящий дождик, Серов уходил на целые дни в парк или в поля – писать, рисовать, а то и просто так, побродить.
В эти осенние наезды он писал свой замечательный абрамцевский «Прудик». Не тот прославленный домоткановский «Заросший пруд», который висит в Третьяковской галерее, который все мы знаем по тысячам репродукций и который появился на свет через два года, а другой, маленький «Прудик», как бы этюд к тому, большому. Он не менее поэтичен. Деревья так же заглядывают в воду, но не заросшую, а чистую, зеленоватую, как зеленовато и небо над ними. В прудик протянуты мостки такие старые и гнилые, что на них страшно ступить, но они нужны как память о человеческом существовании, которое проходит где-то вдалеке от этого заброшенного места.
Тогда же написана им и «Осень» – полуоблетевшие деревья над ригой, крытой соломой, высокое холодное предвечернее небо, и в этой выси одинокая птица…
А на память о зимних поездках в Абрамцево остались два чудеснейших пейзажа – абрамцевская церквушка, возвышающаяся среди зимнего леса, и сама усадьба в голубых, сияющих на солнце снегах.
Каждый его новый пейзаж, каждый новый портрет, каждый новый этюд по-новому радует. Все интереснее цветовое разрешение вещи, все более сложные живописные задачи ставит перед собой художник, и не только ставит, но и решает. От этюда к этюду, от наброска к наброску, от рисунка к рисунку растут понимание, мастерство, смелость.
Но вот полузамерзший Антон притаскивает из лесу подрамник с новым этюдом, а он еще лучше последнего, написанного только вчера. Только один русский художник в этом возрасте шел такими же семимильными шагами и мог потягаться с Серовым успехами – это Федор Васильев, пролетевший, как комета, по небу русской живописи Дай бог, чтобы Антона миновала его лихая судьба!..
И как назло, на этюдах Антон жестоко простудился – опять очередная история с ушами. Мамонтовский дом в тревоге. Все рвутся сказать ему ласковые слова. Но, конечно, больше всего внимания и нежности видит он от своей второй матери – Елизаветы Григорьевны. Так много внимания, что он до самого выздоровления даже не дает знать о болезни Валентине Семеновне. Не надо возбуждать ревности в матерях…
Но болезнь – это только неприятный эпизод. Жизнь очень насыщенна – тем более в шумном, многолюдном мамонтовском доме. На носу рождество, Новый год, крещенье. Опять спектакли, живые картины, маскарады. Антон, едва поднявшийся с постели, неважно себя чувствует и совсем не так уж тянется ко всем этим развлечениям, как это кажется издали Леле Трубниковой. Но положение придворного художника Саввы Великолепного обязывает.
· · ·
К счастью, в эту зиму удается быть немного подальше от блистательного вертепа на Садовой-Спасской. Три молодых художника – Илья Семенович Остроухов, Николай Сергеевич Третьяков и Михаил Анатольевич Мамонтов сняли на Ленивке большую мастерскую и зазвали к себе Серова. Все трое люди очень обеспеченные. Для них не важно – профессионалы они или дилетанты. Эго вопрос жизни для одного Серова, который, кстати сказать, самый младший из них. Но он приглашен не только как близкий друг, но и как бесспорный авторитет, как человек, начинающий приобретать имя. Не зря же он экспонировался на Периодической выставке! Правда, впервые. И не бог весть чем – портретом д’Андрадэ. Но все же его отметили.
Жизнь в мастерской богемная. Постоянные гости: Костя Коровин, милейший Сашенька Головин – проповедник французского импрессионизма, лирический Исаак Ильич Левитан, заглядывающий в душу своими бархатными глазами. Появляются в мастерской и «взрослые» – Мамонтов, Поленов. Бывают и добрые приятельницы художников. Здесь так разветвлены родственные связи, что даже чопорная московская буржуазия не может придраться, если, например, в мастерскую забегают двоюродная сестра Третьякова «Маша Федоровна» Якунчикова или Татьяна Анатольевна Мамонтова, по которой вздыхает Ильюханция. В мастерской весело, но здесь в основном работают, и первый работяга – Антон.
Мастерская очень пригодилась Серову прежде всего потому, что в ней он мог принять заказ на роспись потолка в именье Селезневых. Невесте он пишет по этому поводу: «Буду писать плафон – потолок. На четырехаршинном холсте буду изображать бога солнца Гелиоса, взлетающего на золотой колеснице с четырьмя белыми конями, сдерживаемыми прислужницами бога. Эскиз уже написан, я, и кто видел, тому нравится, я сам, повторяю, доволен. Эскиз уже утвержден заказчиком – на днях получаю задаток. За работу получу тысячу рублей. К маю должна быть готова картина. Силы для ее выполнения я чувствую достаточно. Буду работать ее в нашей мастерской. Про нее ты, вероятно, слыхала. Там мы пишем с натуры, там завтракаем, там же с учителем фехтования гимнастируем – одним словом, почти целый день проводим там».
Серов чувствовал всю надуманность сюжета, обусловленного жанром, но все же писал с увлечением, которое наверняка подогревалось еще и надеждой на поездку за границу. Эта поездка в Италию весной, когда там все цветет и распускается, лелеялась всю зиму. Много позже Серов сказал Игорю Эммануиловичу Грабарю по поводу этого плафона: «Даже вспомнить тошно…» Но друзья восхищались и, боясь, как бы Серов не сбавил темпы и не спутал планы поездки, надумали взять с него расписку: «Серов при благородном свидетеле Н. А. Бруни дал честное слово, во-первых, что он кончит плафон 27 (двадцать седьмого) апреля 1887 года; во-вторых, в том, что до 1 мая (первого мая) оного же года он в нашей компании, если она состоится, уедет за границу в путешествие.
Почетный гражданин Илья Остроухов,
Н. Бруни, В, Серов.
Ленивка. Мастерская.
1887 г., марта 31».
· · ·
Очевидно, расписка-обязательство подействовала. Во всяком случае, уже в мае к Леле Трубниковой в Одессу мчится письмо из Венеции.
«Мы в Венеции, представь. В Венеции, в которой я никогда не бывал. Хорошо здесь, ох, как хорошо! Вчера были на «Отелло», новая опера Верди: чудная, прекрасная опера. Артисты чудо. Таманьо молодец – совершенство. Прости, я действительно несколько пьян. Видишь ли. Вчера мы поели устриц, а сегодня наш хозяин гостиницы докладывает, что у него был один несчастный случай: один немец съел пять дюжин этих устриц и умер в холере (здесь ведь была холера – ты это знаешь). И во избежание холеры мы достали бутылку коньяку (говорят, хорошее средство); по всем признакам холера нас миновала… Какая здесь живопись, архитектура, хотя, собственно, от живописи ждал большего, но все-таки хорошо, очень хорошо… Если путешествие будет идти таким же порядком, как до сих пор, то я ничего лучшего не знаю. Холера – она прошла, положительно ее больше нет… У меня совершенный дурман в голове, но я уверен, что все, что делалось воображением и рукой художника, – все, все делалось почти в пьяном настроении, оттого они и хороши эти мастера XVI века Ренессанса. Легко им жилось, беззаботно. Я хочу таким быть – беззаботным; в нынешнем веке пишут все тяжелое, ничего отрадного. Я хочу, хочу отрадного и буду писать только отрадное…»
Серов писал, опьяненный молодостью, свободой, любовью, Венецией и… немножко лекарством от холеры. Но эта мечта «писать отрадное» на всю жизнь осталась при нем. Мечта эта удивительно не вязалась со всем тем, что он видел рядом с собой в России, и позже он понял, что как патриот не имеет права изображать только отрадное. Он не мог не писать «безотрадное». Но нет-нет да и проглядывало солнышко и освещало для Серова то дивной красоты уголок сада, леса, то милое детское личико, то какую-нибудь зверюшку. Так он отдавал дань тому веселому, молодому, радостному, что до конца жизни таилось в его душе.
Когда Антон писал письмо, которое мы привели, он, конечно, и не подозревал, что стоит на пороге одного из самых своих радостных, самых отрадных произведений.
Из Италии Серов привез несколько набросков, но среди них был только один на самом деле отличный этюд – Венеция, волшебный город, раскинувшийся на воде.
Ильюханция еще в Венеции навострил на него зубы. Страсть к собирательству картин, развившаяся впоследствии чуть ли не в манию, уже начала овладевать Ильей Семеновичем Остроуховым. Он ходил вокруг Серова и клянчил, предлагая всякие обмены, но пока что тот держался.
· · ·
После Италии Серов заглянул в Абрамцево, и, конечно, ему оттуда выскочить не удалось. А надо бы съездить в Домотканово, к родным…
Серов готов рассказывать и рассказывать об Италии сколько угодно – были бы слушатели. Такое бывает с молчаливым Антоном редко.
Он шутит и веселится в компании своих друзей, бесчисленной мамонтовской молодежи, но в голове художника нет-нет да и возникнет все тот же вопрос: «Как передать на холсте ту свежесть впечатления, ту яркость красок, которые мы видим в жизни? Какими средствами изобразить оттенки света, играющие на стене, на листве, на лице? Как поймать, как запечатлеть то мгновение, когда блик солнца скользит по рукам, когда солнечные зайчики путаются в волосах или когда сам воздух пропитан светом? Как поймать колорит раннего утра или колорит сумеречного, туманного дня? Ведь сам воздух тут другой, и рефлексы другие, и освещение другое. В силах ли живопись выразить это?
Серов во время поездок за границу повидал множество величайших произведений искусства и заметил, что на всех, положительно на всех, кроме очень и очень немногих, есть какой-то налет красочной условности. Даже такие великие мастера, как Леонардо да Винчи, Веласкес, Рубенс, и более поздние – Энгр, Давид, Руссо, Делакруа и многие, многие другие, при всей правдивости рисунка, точности его, тщательности, как только дело доходит до красок, часто решают произведение в какой-либо одной красочной тональности, и от этого самое реалистическое произведение приобретает характер условности, приподнятой романтичности, оторванности от подлинной жизни. Ведь под лучами тают, как вешний снег, все «общие тональности» и начинают играть яркие, разнообразные, своеобразные цвета, краски, тона и оттенки. Вот она, женственная коварность живописи, о которой говорил Чистяков!
Антону вспоминались удивительно правдивые и точные краски заднего плана картины Ильи Ефимовича «Не ждали» или мягкие, но верные цвета картины французского художника Бастьен Лепажа, которую не так давно приобрел Сергей Михайлович Третьяков. Антон ворошил свои детские воспоминания давнего парижского периода, когда он в качестве ученика сопровождал Репина в его визитах по мастерским французских художников. Те веселые, бородатые парни, которых он видел там, тоже, очевидно, что-то искали и томились теми же сомнениями, которые одолевали сейчас его, Серова. Он вспоминал ослепительные краски их полотен, смелые мазки, пугавшие с непривычки. Остались в памяти игра пробивавшихся сквозь листву солнечных лучей, сверкание водной глади, но не забылось и то, на что даже он, ребенок, обратил внимание: у многих из них нарочитая смазанность перспективы, мягкая вялость рисунка, отсутствие фактуры, то есть пренебрежение всем тем, чему учил Илья Ефимович.
Работы этих бородачей были не совсем такими, о каких думал сейчас Антон, но он впервые понял их искания. И это его порадовало. Очевидно, и сейчас есть люди, которых беспокоят те же вопросы, что и его.
Одержимый этими мыслями, Антон бродил по Абрамцеву, жадно вглядываясь в знакомые пейзажи, настойчиво разглядывая окружающее. Частенько удирал один, с утра, даже не позавтракав. Он шел – и вдруг надолго останавливался при виде солнечного луча, упавшего на цветок, при виде тени от облака, опустившейся на траву. Он стоял, раздумывая все об одном и том же: как передать свое впечатление от этих мгновений в красках? Какими они должны быть? Каким должен быть мазок? Не будет ли здесь выразительнее акварель?
Молодые Мамонтовы шутили: «Антон смотрит, как охотник, кого бы ему подстрелить».
Но Антон охотился не за кем-нибудь, а за чем-нибудь. Предметы его охоты были странные: солнечный луч, солнечный блик, солнечный свет, тень тяжелая, большая и тень легкая, проходящая, цвет, его изменчивость, насыщенность, острота. Он приглядывался к тому, каким делается воздух в непогоду, как меняются его свойства, когда он пронизан светом, становится ли он тогда плотным, материальным, как меняет его затемнение, какие оттенки у теней, лежащих рядом…
Антон все больше понимал, что для него невозможно будет заниматься живописью, пока он не решит для себя всех этих задач. И робкая мысль попробовать поискать ответов в работе становилась все определеннее.
«Написать так, как я вижу, забыв обо всех традициях, забыв обо всем, чему учили, – такая мысль овладела им всецело. – И, конечно, писать надо портрет, а не пейзаж. Пейзаж попробовать во вторую очередь».
Теперь началась охота за человеком.
Взрослым позировать некогда. Мальчики Мамонтовы, которые, кстати сказать, уже стали молодыми людьми, непоседливы, говорливы. Их сидеть не заставишь, а если и заставишь – заговорят. Не раз на глаза попадалось яркое красочное пятно – подросшая Верушка Мамонтова. Она превратилась в подростка – здорового, веселого, самостоятельного человечка, очаровательного своей юной свежестью. Веруша не была ни особенно худенькой и стройной, ни особенно грациозной, находясь в том невыгодном возрасте, когда ноги и руки слишком длинны, голос слишком пронзителен, когда очень хочется, но по возрасту уже не полагается, подраться с задирами братьями. Очень красочна была ее «расцветка» – яркие губы, темные волосы, черные, как спелая смородина, глаза с синеватыми белками. А тон кожи, нежной, чуть-чуть по-детски пушистой, был сейчас летом, под загаром, совсем персиковый.
Веруша по-прежнему любила пошалить, задирала своего друга Антона, любила с ним прокатиться верхом или на лодке и, наверное, немного ревновала его и к братьям и ко взрослым, особенно к своей родственнице Машеньке Якунчнковой, совершенно излишне, по ее мнению, расположенной к Антону. И все же портрет этой Машеньки в белом платье, где она как муха в сметане, Серову не задался, он его откладывал с году на год, а о ее, Верушином, портрете не раз уже – заговаривал. Как-то, оставшись вдвоем с нею в столовой после обеда, спросил в упор:
– Хотел бы я знать, друг ли ты мне, Верочка, или нет?
– Смотря когда. Если поедешь с нами за ягодами – друг…
– Я не о том. За ягодами само собой… Даже верхом можно. Дело не в этом.
Верочка прекрасно понимала, в чем дело, но по-детски кокетничала, а Антон канючил:
– Ну, посиди, сделай милость… Знаешь, я какой портрет напишу! Сама себя не узнаешь! Красавица будешь…
– Ты же замучишь меня, как замучил Милушу и Пашеньку… Скучно сидеть… Лето…
– Клянусь, – Антон прижал к груди руку, – я буду тебе рассказывать всякие истории. Тебе не будет скучно. К тому же посидеть-то придется всего неделю-полторы… Ну, будь другом…
Антон смотрел в разрумянившееся личико Верочки и думал о том, как бы сохранить и передать эту неповторимую свежесть, эту яркость красок, эти цвета волос, лица, рук, платья, стен, мебели, всю материальность окружающего девочку мира, воздуха, света, солнечных бликов… Как сделать так, чтобы в глубине холста создать трехмерное пространство, в котором будет жить, существовать эта милая веселая девчушка.
– Я бы хотел тебя писать вот так, как ты есть, в этой кофточке, с этим бантом. И сидеть ты будешь здесь же, может быть, немного правее, – сказал Антон так тихо, словно боялся, что кто-то подслушает его тайные замыслы.
– Но кофточка грязная… Ее завтра возьмет прачка. Я бы хотела позировать в красном, как Милуша… Или в голубом новом…
– Что ты! Тебе больше всего идет розовое, – испугался Антон. Он увидел, как мелькнула на плече, обтянутом розовой кофточкой, сиреневая тень и ни за что не расстался бы теперь с этой ситцевой тряпочкой. – Устрой как-нибудь, чтобы поскорее выстирали…