Текст книги "Валентин Серов"
Автор книги: Вера Смирнова-Ракитина
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 21 страниц)
Под застольные разговоры Илья Ефимович набрасывает композицию предполагаемой картины, варьирует позы, рисует бритые головы с оселедцами. Дома маленький сынишка Юрка наряжен в шаровары и свитку. Антон поглядывает на все это настороженно.
– Мы еще побродим с тобой по путям Тараса Бульбы, Антон, – заверяет Репин ученика. – Дай только срок. Побродим…
VII. ПО СКИФСКИМ ДОРОГАМ
Жара. Ярко-голубое без единого облачка небо и палевый песок. А кругом невысокие гранитные темно-серые скалы, немного дальше – кустарник с прямыми зелеными, словно из железа вырезанными листьями, а впереди, за скалами, ровная широкая степь какого-то удивительного нежно-лимонного цвета.
Трое разомлевших от жары красно-коричневых хлопцев принимают у небольшой пристани полупустой паром. Грохоча, съезжают на землю запряженные ленивыми конягами телеги, бодро скатывается плетеная бричка, сходят несколько пеших пассажиров.
Среди них двое невольно приковывают внимание даже ко всему привыкших, равнодушных хлопцев. Те, кто ехал на пароме, уже пригляделись к этим двоим и сейчас, дружески кивнув головой, спокойно разошлись по своим дорогам. Только один старичок раза два внушительно повторил на прощание:
– Так вы Антона Ивановича спрашивайте али Гарпыну Карповну… С радостью встретим… Антона Ивановича спрашивайте, все знают…
А для хлопцев – это люди удивительные. Они в упор разглядывают приезжих. К уряднику, что ли, гости?
Старший – молодой человек небольшого роста, подвижной, легкий. Лицо улыбчивое, бородка клинышком. Длинные, кудреватые волосы под широкополой шляпой. Может, поп, может, дьякон. Однако в партикулярном платье: мятые коломянковые брючки и серый городской пиджачок. А под ним вышитая украинская рубашка. Эта рубашка как-то сразу успокоила хлопцев. Свои… землемеры… Не зря столько разных палок да реек навезли. За кудлатым хлопчик плетется. Его едва видно из-под бриля. Приглядишься, глаза на сердитом лице смеются. Старший свалил у пристани ящики, рейки, два тощих чемоданчика, оставил на страже хлопчика и пошел за извозцом.
Приезжий не очень чинился, нанял первую попавшуюся линейку. Они с мальчиком быстро погрузились и укатили в селенье. Парубки долго глядели им вслед.
Так Илья Ефимович Репин и его ученик Валентин Серов прибыли на Хортицу.
На Днепре, за порогами, в 128 верстах от губернского города Екатеринослава, раскинулся островок Хортица, прославившийся в истории как место, где находился в XVI–XVIII веках центр знаменитой Запорожской Сечи.
Мало что сохранилось здесь от тех времен. Пожалуй, только Днепр, песчаная земля побережья, заросшая лимонно-желтым бессмертником, да скалы. Даже дочерна загорелые парубки, потомки запорожцев, сменили мечи на орала и ничем не напоминали своих лихих дедов.
Места, где стояли курени, или распаханы, или заняты аккуратными белоснежными домиками колонистов. Почти сровнялись с землей древние запорожские укрепления, и все же художнику даже сквозь густую накипь веков можно кое-что разглядеть. Вот за этим-то и приехал сюда, на Хортицу, Илья Ефимович.
Удивительная вещь – творческая заинтересованность, творческий запал! Это они погнали его по такой жаре в Запорожье, а то сидел бы спокойно в Абрамцеве или в Хотькове и писал «Крестный ход». А начало всему – веселая мужская компания, собравшаяся после одного из мамонтовских обедов в кабинете хозяина. Там старый украинский историк Николай Иванович Костомаров прочел знаменитый ответ запорожцев на претензии турецкого султана. Репин тогда чуть было не подпрыгнул, пока другие хохотали. Густо посоленное послание было так красочно, колоритно и так смело, что волей-неволей заставило задуматься: «А каковы же они были, эти бесшабашные казаки, которым никакие законы не были писаны?.. Изобразить бы их…» Ему-то, уроженцу Чугуева, украинские дела были всегда близки. Только бы дали идею… А идея – вот она!
Илья Ефимович не раз встречал потомков не веривших «ни в чох, ни в сон» казаков. Иногда они появлялись даже у них в доме, друзья отца – лошадники. Иногда такой запорожец проезжал мимо дома по заросшим травой чугуевским улицам на коне с пикой у седла, в смушковой папахе, но босой. Иногда его можно было угадать в уснувшем возчике, везущем на базар арбузы… А главное, с детства окружали Илью Ефимовича рассказы о знаменитой запорожской вольнице. Ныне же, перечитывая «Тараса Бульбу», Репин чувствовал, что он все больше проникается духом этого вольнолюбивого народа.
Но надо было воскресить в памяти и пейзаж и человеческие образы.
Хотя летняя жизнь в Абрамцеве всегда бывала плодотворной, но иногда тянуло встряхнуться, побродяжить, поглядеть что-то новое. А тут еще тот же Костомаров да и Адриан Викторович Прахов порассказали о скифских поселениях в степях Приднепровья, о царе Митридате, завоевавшем Керчь и все Черноморье, о памятниках ханского владычества в Крыму – и так-то раззадорили, что уже не усидеть в Мамонтовской волости. И Антону хорошо бы съездить на юг. Для его здоровья, для его– больных ушей – что может быть лучше солнца! Да и новые впечатления полезны. Тем более что он после двухлетней жизни в Киеве полюбил людей, природу Украины и певучую ласковую «мову».
Стоило только заговорить с Антоном о том, чтобы посмотреть днепровские пороги и места, где еще сто лет назад гнездилась Запорожская Сечь, как он тоже загорелся. Об отбое речи быть не могло.
И вот они на Хортице.
Солнце жжет золотые заросли бессмертников. Кусты и скалы бросают яркие лиловые тени, сияющая серо-голубая лента Днепра окаймляет истомленный жаждой берег. В селенье, за закрытыми ставнями проводят полдневные часы жители. В тени заборов развалились собаки, зарылись в сыроватый песок куры. Только двое приезжих чудаков бродят по раскаленным улицам, что-то смотрят, обсуждают и бредут дальше. Огромные брили бросают синие отблески на лица, блестят белки глаз, потные щеки…
К вечеру на хуторе какого-то колониста путников напоили холодным домашним пивом. А когда они возвращались в селенье, на снятую по приезде квартиру, их обогнал целый табунок лошадей, которых хуторские хлопчики гнали купаться. Как ни был утомлен Антон„о «остановился и долго-долго смотрел, как врывались в воду кони, поднимая серебряный туман, брызг, и таяли в нем.
Илье Ефимовичу казалось, что после утомительного дня мальчику трудно будет взять в руки карандаш. Но наутро Валентин уже зарисовывал обдуманную им за ночь композицию. Репину она запомнилась во всех подробностях, и он описал ее в своих воспоминаниях.
«…Не думайте, что он взял какую-нибудь казенную сцену из прочитанного; его тема была из живой жизни «лыцарей», как будто он был у них в сараях-лагерях и видел их жизнь во всех мелочах обихода.
Действие происходит на песчаной пристани парома – Кичкас, так слепившей нас вчера. Запорожцы привели сюда купать своих коней.
И вот «а блестящем стальном Днепре, при тихой и теплой погоде, многие кони, подальше от берега, уже взбивают густую белую пену до небес; голые хлопцы барахтаются, шалят в теплой воде до упоения, балуясь с лошадьми; вдали паром движется на пышущем теплом воздухе – таков фон картины; самую середину занимает до чрезвычайности пластическая сцена: голый запорожец старается увлечь в воду своего «черта», а этот взвился на дыбы с твердым намерением вырваться и унестись в степь. Конь делает самые дикие прыжки, чтобы сбить казака или оборвать повод, а казак въехал по щиколотку в песок цепкими пальцами ног и крепко держит веревку, обмотав ее у дюжих кулаков мускулистых рук: видно, что не уступит своему черному скакуну. Солнечные блики на черной потной шерсти лошади, по напряженным мускулам и по загорелому телу парубка создавали восхитительную картину, которой позавидовал бы всякий баталист.
Серов очень любил этот сюжет, и после, в Москве, у меня, он не раз возвращался к нему, то акварелью, то маслом, то в большем, то в меньшем виде разрабатывая эту лихую картину…»
Кроме этой картины, Серов написал за время путешествия множество маленьких этюдиков, нарисовал много рисунков. Часть из них по-старому репинские – его манера, его штрих, его мазок. Но стоит только Валентину, отойдя от учителя, начать писать без его глаза, без его контроля – и во всем проглядывает уже Серов, его собственная линия, его понимание цвета, его хваткий, резковатый и четкий контур. А главное, его собственный взгляд на натуру, собственный подход к пейзажу Хортицы, к человеческим типам, попавшим на холст и в альбомы. Очень самостоятелен его этюд, писанный на днепровских порогах. Свежие и смелые тона пенящейся воды взяты совсем не по-репински, да и мазок иной – это уже преддверие к будущему Серову. Так же далек от манеры учителя второй его этюд – украинский двор с хаткой и сараем. Вся серо-зеленая цветовая гамма его своеобразна и благородна.
С возрастом и сам Валентин Александрович все яснее понимал, что, несмотря на свое преклонение перед учителем, смотрит на многое по-иному. Если бы, предположим, он загорелся замыслом Ильи Ефимовича и вздумал изображать «Запорожцев, пишущих письмо турецкому султану», он искал бы другого, чем его учитель, и картину компоновал по-другому, и цвета у него были бы другие, и освещение… Может быть, в тысячу раз хуже, но по-другому.
Закономерность всего этого прекрасно понимал Репин и спокойно смотрел на то, как оперяется рядом с ним молодой петушок. Он уважал такое раннее стремление самоопределиться, считая его признаком дарования. Не зря же он еще три-четыре года назад писал Мурашко в Киев, рекомендуя Валентина в его рисовальную школу, что это очень талантливый мальчик, «художник божьей милостью». И если заставлял ученика что-то делать по-своему, то только потому, что считал это полезным в годы ученичества.
В альбомах художников появились не только этюды Запорожья и Хортицы. С апреля до самого сентября они переезжали с места на место, эти два верных товарища, два взрослых уважающих друг друга человека – тридцатишестилетний Илья Ефимович Репин и пятнадцатилетний Валентин Серов. Они посетили Одессу, проехали по Крыму, побывали в Бахчисарае, в Севастополе, съездили верхами в Чуфут-Кале, побродили и по Керченским солончакам, вспомнили древний Пантикапей, столицу Босфорского царства, и знаменитого завоевателя царя Митридата, именем которого названа гора в нынешней Керчи. Местные мальчишки наверняка всучили Репину накопанные в горе древности: позеленевшие медные перстни, стершиеся монеты, кувшинчики с глубокими трещинами, обломки украшений.
Но вот, наконец, добрались до Киева. Нарядный, богатый Крещатик, поэтичные улицы, благоухающие в садах розы, красочные южные базары, заваленные яблоками, сливами и ранними дынями, – как все это знакомо и мило Антону!
Серов словно вошел в старую свою квартиру, которую покидал надолго. Он обегал все памятные места, постоял на горе над Днепром, заглянул в городской сад, пробежался по Подолу, послушал вечерний перезвон колоколов, доносившийся из Киево-Печерской лавры. Знакомые места влекли к себе гораздо больше, чем знакомые мальчики. Гимназия и все связанное с ней казалось таким далеким, ненужным, словно происходило это все не с ним, а с кем-то из чужих. Он даже гербовые пуговицы с гимназической шинели, которую надо было донашивать, сменил на штатские, чтобы покрепче забыть и киевскую гимназию и московскую прогимназию.
Репин и Серов остановились в Киеве у Николая Ивановича Мурашко, благо все помещение школы во время каникул свободно. Серову было здесь скучновато, и когда он не бродил по городу, то спасался тем, что разглядывал бесчисленные работы учеников рисовальных классов, грудами сваленные на полках, в чуланах, в углах мастерской. Как-то попались и его старые рисунки. По-школярски трактованные гипсы, слабенькие натюрморты, эскизы лошадей, собак, наброски фигур. Серову стыдно было даже смотреть на эти неопрятные листы. Хотелось изо-, рвать их, но, зная правила Мурашко, он удержался, только кое-где подчеркнул тени, подправил контуры и, вздохнув, собрался положить рисунки на место. За этим и застал его Репин.
– Интересное что-нибудь?
– Моя старая мазня.
Учитель протянул руку, расстелил на столе бумагу.
– А здорово ты шагнул за последние два года, Антоша… Это же детский лепет… Лепет способного, может быть, даже талантливого ребенка, а теперь ты… – Репин помолчал. – Теперь ты талантливый юноша…
Листы вырвались из рук художника и с тихим шелестом сами свернулись в тугую трубку. Серов сунул их на полку.
– Лежи спокойно, талантливый ребенок! – воскликнул он и засмеялся.
Репин молча шагал по пустынному классу. Он вспоминал летние этюды и зарисовки Антона, что были под стать взрослому мастеру. И раздумывал, что еще он может дать этому мальчику, шагающему в семимильных сапогах. Сваленные в кучу мольберты, подставки, стулья оставляли пустой только самую середину большой комнаты. Репин прошел от окна к двери и обратно, дважды споткнувшись о большую табуретку. Отпихнув ее ногой в сторону, он в упор поглядел на Серова.
– Знаешь что, Антон? Садись-ка да пиши заявление в академию. Ждать, пока меня вызовут туда, нечего… Они не торопятся, и я не тороплюсь. А опоздаем с заявлением – пропадет год. Напишу Исееву, похлопочу. Уж вольнослушателем-то тебя как-нибудь пока что допустят, хоть и не вышли еще твои годы…
– Как же это? – растерялся Серов. – Может быть, из Москвы лучше?..
– Будем писать из Москвы – опоздаем. Садись. Пиши. Ты забыл, что август-то уже к середине подходит…
За эту поездку Репин узнавал своего ученика с самых неожиданных сторон. Что ни день, проступала какая-нибудь новая черточка, новое качество. Трудолюбие, упорство, внимательность – это было отмечено давно. Подводя итоги путешествия, добрейший Илья Ефимович записал у себя в тетрадях: «Вспоминается черта его характера: он был весьма серьезен и органически целомудрен, никогда никакого цинизма, никакой лжи не было в нем с самого детства… Вечером (к Мурашко. – В. С-Р.) пришел один профессор, охотник до фривольных анекдотцев.
– Господа, – заметил я разболтавшимся друзьям, – вы разве не видите сего юного свидетеля! Ведь вы его развращаете!
– Я неразвратим, – угрюмо и громко сказал мальчик Серов.
Он был вообще молчалив, серьезен и многозначителен. Это осталось в нем на всю жизнь. И впоследствии, уже взрослым молодым человеком, Серов, кажется, никогда не увлекался ухаживанием за барышнями. О нем недопустима мысль – заподозрить его в разврате.
В Абрамцеве у С. И. Мамонтова жилось интересно: жизненно, весело. Сколько было племянниц и других подростков всех возрастов во цвете красоты!
Никогда Антон… не подвергался со стороны зрелых завсегдатаев подтруниванию насчет флирта – его не было. И, несмотря на неумолкаемо произносимое имя «Антон» милыми юными голосами, все знали, что Антон не был влюблен. Исполняя всевозможные просьбы очаровательных сверстниц, он оставался строго-корректным и шутливо-суровым».
Заметил за своим учеником Илья Ефимович и одну, по его мнению, очень странную привычку. Антон отказывался от хлеба.
– Что это, тебе хлеб не нравится? Что значит, что ты не берешь хлеба? – спросил встревоженный Репин во время одного из их походных обедов.
– Я никогда не ем хлеба, – совершенно серьезно ответил Серов.
– Как? Не может быть! – Для Репина, выросшего в близости к земле, такое отношение к хлебу, наверное, показалось не только вредной привычкой, но и кощунством.
Впоследствии оказалось, что Валентина в этом странном способе питания поддерживала мать.
– И прекрасно делает! – ответила она Репину со своей былой императивностью. – В хлебе немного питательности. Он служит только для излишнего переполнения желудка. Молодец Тоша!..
Репину ничего не оставалось, как пожать плечами. Много, много позже он этой причиной объяснял тяжелое заболевание, перенесенное Антоном.
· · ·
Поездка художников по земле, каждая пядь которой была связана с историей, подошла к концу. У Репина и Серова осталось еще несколько светлых, мягких дней сентября для того, чтобы навестить хозяев Абрамцева, показать им альбомы и этюды, перед тем как начинать зимнюю рабочую жизнь в городе.
Запорожские этюды Антона имели положительный успех. Об академии теперь уже заговорили и Савва Иванович и Василий Дмитриевич Поленов, которого, кстати сказать, Серов и мамонтовская молодежь звали не иначе, как Полен Поленыч. Оба они единодушно присоединились к мнению Репина – пора мальчику выходить на самостоятельную дорогу. Жаль, конечно, отправлять его в Петербург, но что сделаешь, академию сюда не перевезешь.
Старшие Мамонтовы беспокоились за Антона так, словно отправляли сына, а их мальчики и вовсе загоревали. И так целое лето пропадал, а теперь с кем ездить верхом? Кто займет место старшего матроса в лодочной команде, которой управляет Полен Поленыч? А как же лыжные соревнования зимой? Без Антона невозможно…
И все же приходилось прощаться.
– Вы не горюйте, – успокаивал Антон. – Я еще могу провалиться.
Старшие Мамонтовы утешали:
– Будет приезжать на каникулы – зимой, весной, летом… Двери нашего дома для него всегда открыты…
· · ·
В последние дни московской осени, незадолго до отъезда в Петербург, Антон еще раз встал за свой мольберт рядом с учителем. Тот писал очередной этюд с любимого своего натурщика-горбуна, того, которого все видят теперь на переднем плане репинской картины «Крестный ход». За портрет горбуна взялся и Серов.
Голова эта, характерная, с тонкими острыми чертами, точно, мастерски вылепленная, выразительная и рельефная, оказалась последней работой, сделанной Валентином Серовым в московской мастерской Репина.
– Пора, дружище Антон, в академию, пора… – заметил Илья Ефимович, разглядывая его работу. – Собирайся… Тебе нужны учителя посерьезнее…
VIII. В МАСТЕРСКОЙ ЧИСТЯКОВА
Для Валентины Семеновны сообщение о том, что Тоша уже подал заявление в Академию художеств и собирается ехать в Петербург, оказалось неожиданностью. До сих пор все разговоры с сыном об академии кончались тем, что они решали ждать Тошиного шестнадцатилетия. А тут заявление! Она считала это несерьезным: ну кто возьмет пятнадцатилетнего мальчика, не закончившего даже четырех классов?
Однако всполошилась и принялась допрашивать сына:
– Почему это Илья Ефимович отправляет тебя, почему не хочет больше с тобой заниматься? Ты что, и его не слушаешься?
Успокоилась Серова только после того, как сама лично узнала от художника его мнение: Антону нечему у него учиться. Летние этюды и особенно последняя работа – голова горбуна, говорят сами за себя. Антону теперь нужна серьезная, систематическая школа, в которой читались бы нужные предметы, в которой он проштудировал бы все, что пола-гается знать и уметь настоящему культурному художнику. Он, Репин, этого Антону дать не может. Конечно, она права насчет косного академизма, на который сами художники при ней не раз жаловались, но, надо надеяться, мальчик им не заразится. А школы лучшей, чем Высшее училище Академии художеств, в России пока нет. К тому же там преподает Павел Петрович Чистяков, исключительный учитель… Он уже вырастил тьму художников – Сурикова, Васнецова, его, Илью Репина, Поленова и других, которых Валентина Семеновна не знает. К нему и направим Антона. Пусть пробудет несколько лет вольнослушателем… Сдаст экзамены – переведут в академисты…
Валентина Семеновна привыкла доверять Репину и тут же взялась за сборы. Она сама поедет устраивать мальчика.
Немчинов звал ее к себе в деревню, умолял привезти детей. Но сейчас Валентине Семеновне устраиваться в деревне не хотелось. Она отвезла к мужу ребятишек и вернулась за Тошей.
Репин снабдил Серова письмами к конференц-секретарю Академии художеств Исееву и к своему бывшему учителю Чистякову.
Петра Федоровича Исеева Репин любил и уважал, а тот, в свою очередь, восхищался талантливым художником. Еще в бытность Репина учеником академии Исеев неоднократно помогал ему то заказом, то покупкой этюда, то рекомендацией. Выплывший год назад проект пригласить Репина в профессора академии, конечно, был выдвинут Исеевым. Репин мог надеяться, что все возможное он сделает и для Валентина Серова.
Так же уверен был Репин в добром отношении к юному художнику со стороны Чистякова.
· · ·
Едва Серовы приехали в Петербург, Валентина Семеновна поспешила возобновить старые знакомства и связи. Свезла Тошу в семью друга его отца, драматурга Алексея Антиповича Потехина, автора популярных в свое время пьес из крестьянского быта. Мальчика приняли с открытой душой, восхищались его рисунками, но Тоша дичился, молча сидел в углу, что-то зарисовывая. В доме Потехиных блистал родственник хозяев – начинающий композитор Аренский. Позже, будучи взрослым, Серов поддерживал отношения с этим семейством, пока же единственным следом этого знакомства оказался карандашный портрет гимназиста Потехина, зарисованный в одном из Тошиных альбомов.
Потащила Серова сына к Корсовым. Сам Корсов все еще выступал на оперной сцене, но не он заинтересовал мальчика, а его жена – прелестная, женственная, мягкая. Тоша попытался было даже брать у нее уроки французского языка, но продолжалось это недолго, начались занятия в академии, и Тоша от Корсовых отошел тоже.
Зато третий дом стал навсегда родным ему домом – семья тетки Аделаиды Семеновны Симанович.
· · ·
Время шло, а из академии пока что никакого ответа о том, допущен или нет к экзаменам Валентин Серов, не было. Боясь показать вид, что он волнуется, Тоша потихоньку бегал посмотреть на дом, где помещалась академия, потолкаться в узких старинных коридорах, заглянуть сквозь приоткрытые двери в чужие мастерские. В картинной галерее при академии он знал уже наизусть каждую вещь.
Чувства, которые волновали его, были совершенно естественными. Кто из будущих художников не стоял молчаливо и взволнованно около знаменитых фиванских сфинксов, стерегущих лестницу в этот храм искусства? Кто не расспрашивал друзей, не листал справочников, путеводителей, энциклопедий, чтобы узнать хоть что-нибудь о его строителях Деламотте и Кокоринове, об истории создания императорской Академии художеств? Этот этап проходил сейчас и Валентин Серов.
Правда, от Репина и его друзей, бывших академистов, он немало слыхал об академии, об ее внутренних порядках, о профессорах, об отношении начальства к студентам. Знал по рассказам и то, где расположены мастерские, где какие классы.
Но некому было ему рассказать, что академия создана было не только для того, чтобы растить таланты, а для удовлетворения эстетических потребностей верхушки дворянского общества. Это учебное заведение более ста лет выпускало превосходных рисовальщиков, живописцев, скульпторов, главным делом которых было украшение дворцов и домов русской знати.
Однако жизнь двигалась вперед, менялись не только взаимоотношения отдельных людей, но и целых классов. Поднимала голову промышленная буржуазия и входила в силу. Эстетические взгляды и требования менялись.
Новому обществу уже чужды были ложный классицизм, романтизм, академическая напыщенность. К шестидесятым годам, к эпохе реформ, появилось требование самобытности, национальности искусства, был поднят вопрос о допущении «простого жанра».
Академия всего этого принять не могла, оставаясь цитаделью дворянского искусства.
Идеологические искания, стремления к установлению новых эстетических критериев непосредственно касались учеников академии, принадлежавших к самым разным слоям общества. Эти все вопросы волновали молодые умы. Это было делом их жизни, их творчества. Шла упорная скрытая борьба с безыдейным натурализмом, с эстетическим академизмом – за содержание, за простоту, за народность, за конкретность, за реализм.
Борьба эта, происходившая между академией и ее учениками, глотнувшими свежего ветра, пронесшегося над пореформенной Россией, завершилась историческим скандалом. Тринадцать художников, кончавших в 1863 году, отказались от участия в академическом конкурсе на медаль и вышли из академии, организовав «Артель свободных художников». Это был роковой удар, навсегда оставивший след в монолитной академии.
В 1869 году на основе артели возникло «Товарищество передвижных выставок», объединившее всю прогрессивную часть московских и петербургских художников. Это товарищество было вторым ударом по академии.
В результате к восьмидесятым годам XIX века академия потеряла почти всякое влияние идеолога, руководителя художественных вкусов, идейного воспитателя поколений – она осталась только старым, добротным учебным заведением, дававшим знания, практические навыки, снабжавшим стипендиями, награждавшим медалистов поездками за границу, и все.
Именно это учебное заведение и имел в виду Репин, посылая Серова в Петербург.
· · ·
Пришел в конце концов и тот долгожданный момент, когда Серову сообщили, что он может являться на экзамены. В серый осенний денек, такой обычный для Петербурга, перед ним открылись двери академии.
Экзаменовалось больше сотни человек, и самым младшим из них был Валентин Серов. Ему, ученику' Репина, не хотелось ударить лицом в грязь. Но рядом сидели бородатые опытные художники, немало поработавшие на своем веку. Были здесь учителя рисования, которые мечтали о звании «свободного художника», были иконописцы, которым хотелось оставить свое однообразное ремесленничество, были ученики Московского училища живописи и ваяния и других больших известных школ, вроде школы Мурашко в Киеве. Конкуренты казались Серову очень сильными.
Экзамен по рисунку ободрил его. Он заметил много слабых, беспомощных работ. А около его картона останавливались, к нему приглядывались, его хвалили. Говорили, что еще только один рисунок в классе так же интересен, как этот, а может быть, и получше. Любопытство Серова было задето. В перерыве он сунулся в ту сторону, где замечалось наибольшее оживление. Протолкавшись между великовозрастными соревнователями, громогласно обсуждавшими достоинства рисунков, он продвинулся к художнику. Остановился – и чуть было не ахнул. Уж ему ли не понять было, какой рисовальщик сидел за доской! Какая точность и характерность! Какая лепка головы! А штрих! Не жирный штрих живописца, привыкшего больше к углю, чем к карандашу, не лохматый ученический, не грубый контур, который наносили иконописцы, а тонкая, твердая, очень уверенная, решительная и точная линия. Вот это мастер!
Валентин присмотрелся к самому художнику. Тот сидел, ни на кого не глядя, узкоплечий, худощавый. Густейшая шапка светлых волос оттеняла узкое, бледное лицо нерусского типа. Глаза серо-голубые, немного печальные и очень сосредоточенные, уставились на рисунок. Тонкая кисть руки легко, словно шутя, держала карандаш.
Серов помялся около художника. Неудобно как-то. Если бы хоть сверстник, а то явно человек лет на десять-двенадцать старше – как же с ним заговорить? И все же не выдержал, заговорил, задал сразу множество вопросов. Другой бы мог оборвать или промычать что-то, а этот привстал, протянул руку. Серов спохватился, представился. В ответ услышал:
– Михаил Врубель. Окончил в прошлом году университет… К службе душа не лежит… Учился рисованию в детстве в Одессе, в Киеве… Последние два года ходил на вечерние классы в академию…
Валентину его собственный рисунок рядом с врубелевским вдруг разонравился, но новый знакомый одобрительно кивнул головой.
– У кого учились?
– В Москве, у Репина, Ильи Ефимовича.
– Чувствуется молодецкая хватка…
Не так обрадовала похвала, как те несколько слов, которыми успели перекинуться. Оказывается, и новый знакомый знает Чистякова. Даже бывает иногда у него в мастерской. Но пока что думает о другом…
На дальнейших экзаменах Серов постоянно встречался с Врубелем. Они уже считали себя знакомыми.
Норовили сесть поближе. И Серов все больше восхищался мастерством Михаила Александровича. Как он ни старался, но ни разу не удалось ему перегнать Врубеля по номерам. Эта странная система оценки – ставить не отметки, а порядковые номера – давно была принята в академии. Злые языки поговаривали, что профессорам и даже целой комиссии профессоров хватало энтузиазма номеров на тридцать-сорок, а дальше все шло подряд, по порядку рассмотрения.
На экзамене по гипсовым головам из ста двух номеров Врубель получил пятнадцатый, а Серов пятьдесят пятый. По классу гипсовых фигур из восьмидесяти четырех на долю Валентина достался двадцатый.
Никто из них двоих не попал в первый десяток, однако номеров оба набрали достаточно, и оба были приняты в академию. Врубель – полноправным студентом, а Валентин Серов как малолетний – вольнослушателем. По его просьбе он был зачислен в класс к Павлу Петровичу Чистякову.
· · ·
Едва Тоша узнал, что он принят, как тут же завел с матерью давно подготовленный разговор. Он сообщил ей, что хочет жить отдельно и по мере сил самостоятельно, не требуя ни расходов на себя, ни особенного внимания. Он уже подыскал себе заработок в книжном магазине по раскраске ботанических атласов и учебных пособий. Мать, повздыхав, согласилась с доводами Тоши. Ей действительно трудно, у нее, и кроме него, семья, дети…
Валентина Семеновна спешно сняла сыну комнату поблизости от академии, собрала свой чемоданчик и отбыла, но не к Немчинову, а в Новгородскую губернию, в деревню, где была особая, по ее мнению, нужда в культурных людях.
· · ·
Итак, Валентин Серов остался один на один с жизнью, с академией, со своим будущим.
7 января 1881 года ему исполнилось шестнадцать лет. Для другого такая ранняя самостоятельность, возможно, была бы гибельна, для Серова оказалась естественным состоянием.
В головном классе, куда стал ходить Валентин, первый месяц дежурили педагоги старой, академической закваски. Только на второй месяц появился Павел Петрович Чистяков. Но уже до этого рекомендательные письма Репина сыграли свою роль – Чистяков радушно принял Валентина и пригласил его приходить в академическую мастерскую и навещать дома.
Павел Петрович, которого так ценил Репин, что, не задумываясь, передал ему ученика, был в высшей степени оригинальным, своеобразным человеком и выдающимся, хотя и тоже очень оригинальным, педагогом. Влияние его на учеников было необыкновенным. В истории русской живописи, пожалуй, нет второго такого художника-педагога, который мог бы насчитать среди первоклассных мастеров стольких своих учеников. Одни из художников прошли целый академический курс в его мастерской, другие бывали там периодически, но все они одинаково ценили и любили своего старого чудака профессора.
Художник Игорь Грабарь, долго работавший в мастерской Чистякова и внимательно наблюдавший его, рассказывал о нем: «По вечерам в частной мастерской Чистякова собирались некоторые из его академических учеников, а также кое-кто «с воли». Он ставил им «натуру» – обыкновенно натурщика или натурщицу в костюмах. Но натуру не всякий мог осилить, – «поднять», как говаривал обыкновенно Чистяков, – и поэтому рисовать ее разрешалось только «посвященным». Начинающие должны были проходить длинный ряд всяческих испытаний и искусов, прежде чем приобрести почетное право приобщиться к высшей школе. Школа эта была целая система, сложная и хитрая – «моя система», как называл ее учитель, – рассчитанная на то, чтобы прежде всего посбить спеси у возомнившего о себе ученика, доказать ему, как дважды два – четыре, что он ровно ничего не знает, и затем медленно, крошечными порциями преподносить ему крупицы подлинных знаний: «Сразу-то объешься – нипочем не переварить». Этот своеобразный сократовский метод, по непонятному капризу судьбы вновь воскресший в голове умного тверского мужичка, никогда не слыхавшего о знаменитых диалогах, испытали на себе все ученики Чистякова…