Текст книги "Пуп земли"
Автор книги: Венко Андоновский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 18 страниц)
* * *
Однажды мы с Земанеком опоздали на тренировку. На нас пришли посмотреть девушки, причем не только из гимназии, но и из текстильного училища, потому что слухи о наших акробатических и мотоциклистических способностях разлетелись быстро, и мы дурачились на мотоцикле друг за другом: сначала Земанек скакал с горки на горку, а потом я ездил на одном колесе. Вдруг, в эйфории, которая накрывала нас в присутствии девушек (я все время поглядывал, не тут ли Люция, но ее не было; утешением мне служило только то, что тут была ее лучшая подруга, и я предполагал, что она непременно ей передаст все, что видела), когда Земанек гонял на мотоцикле как сумасшедший, у ограды трассы я заметил лестницу: обычную лестницу, с какой собирают яблоки. Меня охватило возбуждение, чувство всемогущества, я пошел и взял лестницу (хотя в тот миг еще не знал, на что мне лестница), поднял ее, и в голову мне пришла безумная мысль: «Если у меня получается на мотоцикле, почему нельзя стоять без поддержки на лестнице? Разве мое искусство, джаз, не лестница, опирающаяся лишь на облако, на небо?!»
Я подумал, что и святой Петр ходил по поверхности моря, по волнам, и не тонул, пока имел в себе твердую веру во Христа, но сразу начинал тонуть, когда терял Господа из виду; и, окрыленный религиозным вероучением, так же как и любопытством в глазах девушек, которым не терпелось узнать, зачем я взял лестницу и какую штуку я сейчас отколю, я совершил поступок, интересный сам по себе, потому что человек должен познавать сам себя всю жизнь, ведь его возможности гораздо шире, чем он сам думает и чем своими дипломами и документами говорит ему общество.
Я поставил лестницу вертикально и ступил на первую перекладину. Я думал, что я качнусь назад, рефлекторно отведу назад ногу, эксперимент закончится, а я скажу девушкам: «Что смотрите, как гусыни? Вы что, видели когда-нибудь, чтобы лестница стояла, ни на что не опираясь?!» Но случилось чудо: лестница не падала, а стояла, и я стоял на ней; я понял, что я идеально контролирую равновесие, и постепенно отпустил руки, расставил их; потом осторожно поднял правую ногу и поставил на вторую перекладину, потом и левую и опять растопырил руки; лестница стояла, как будто вросла в землю. Я сам был удивлен и возбужден; хотел поставить ногу на третью ступеньку, но от уверенности, что у меня получится, от преждевременной радости потерял равновесие и спрыгнул вниз, при этом получив лестницей по голове и плечу. Но все равно, девушки от восторга визжали до истерики и хлопали в ладоши; одна даже подбежала ко мне и чмокнула меня в щеку, а Земанек уже несколько минут как остановил мотоцикл и уставился на меня, открыв рот, как будто увидел святого Петра.
– Как ты это делал, Людвик? – спросил он меня.
– Не знаю, – ответил я.
Девушки хотели развлекаться, мы велели им ждать нас вечером в одном клубе, пообещали, что мы точно приедем, я сел на мотоцикл, и мы поехали. Земанек вел, а я сидел сзади; Земанек все время повторял:
– На этом можно заработать, это же просто чудо какие планы, какие грибы, ты просто клад, весь мир должен это увидеть, слышишь меня!
Земанек несся как угорелый, как вдруг под одним из деревьев на Кроличьем холме я заметил припаркованный джип физкультурника; мы молнией пронеслись мимо него, но мне показалось, что в свете фары я на мгновение увидел лицо Люции в окне; я велел Земанеку остановиться; он недоумевал, спрашивал зачем, и я сказал ему:
– Люция в машине с физкультурником.
Это теперь я понимаю, а тогда не понял, почему тот так резко нажал на тормоз и описал полукруг, визжа шинами; мы оба чуть не упали.
– Что ты сказал? – спросил он.
– Я говорю, что мне показалось, будто я видел Люцию в джипе физкультурника.
Он дал газу, и мы рванули назад; доехали до поворота, и он остановился; мы направили фару на машину, но не могли ничего разглядеть, кроме двух силуэтов, отлепившихся друг от друга при свете фары. Ясно был виден только номер машины: С909.
Я сказал ему, что мне нехорошо и что я хочу уехать. Он предложил укрыться где-нибудь и выследить их (теперь я понимаю, что он был уязвлен так же, как и я, и что хотел тем же вечером с ней расстаться; смешно – как расстаться, когда ни у меня, ни у него с ней ничего не было?); так мы бы увидели, с какой девушкой приехал физкультурник. Я сказал, что не хочу, а хочу уехать домой. Возвратившись домой и вернув мотоцикл, Земанек купил бутылку вина, и мы всю ночь пили и разговаривали. Я напился и расплакался; говорил, что люблю ее, что она не имеет права так со мной поступать (пьяному, мне казалось, будто Люция – моя законная жена); потом Земанек на мотив старинной народной песни (он был настоящая кладезь старых народных песен) запел «Скажи мне, мама, научи меня, как заполучить мне Люцию, курву-красавицу», а я ему подпевал; мы были совершенно пьяны и пели одно и то же: «Люция, курва-красавица, Люция, курва-красавица, Люция, курва-красавица».
На следующий день (это был понедельник) мы с Земанеком в школе решили разыграть небольшое представление. Вырвали из чьей-то тетрадки лист и на нем измененным почерком написали: «Люция – физкультурникова подстилка!» Потом попросили передать записку ей, и листок пошел по рукам. Был первый урок, классный час, а нашим классным руководителем и был физкультурник: двадцативосьмилетний человек, глупый настолько, что трудно и представить, почти лысый, разведенный. По школе ходили слухи, что его жена изменила ему с его близким приятелем и что он поклялся, что когда-нибудь замочит их, убьет обоих. Он был человек неотесанный, дерганый и взвинченный и винил в своих бедах весь свет. На учениц смотрел, как мужчина смотрит на женщин, а к мужской части класса относился с ненавистью и постоянно ставил парням, в отличие от девушек, плохие отметки. Он что-то там такое бормотал, ругал кого-то за плохую успеваемость, а мы с Земанеком смотрели, как листок потихоньку продвигается к Люции. В конце концов ей его передали; она его развернула, прочитала, обернулась, посмотрела на класс, и мне показалось, что особенно долго смотрела на меня с Земанеком; потом вдруг побледнела, встала, сунула смятый листок куда-то под блузку и попросила у классного разрешения выйти. Он жестом показал на дверь, она пошла, листок у нее выпал, но она этого не заметила; классный встал, поднял его, Люция уже вышла из класса; физкультурник прочитал, что там было написано, и побагровел (он был лысый, но жилистый мужик, с бородкой, и я в первый раз увидел, что борода не может скрыть, что он покраснел, а лысина у него будто горела пламенем). Потом он спросил:
– Кто это написал?
Я и потом не раз в жизни был в таких ситуациях, которые убеждали меня, что власть имущих интересует всегда один и тот же вопрос: кто автор текстов, которые им не нравятся, кто же тот, кто осмелился? Естественно, никто не откликнулся; он взял листок, разорвал его на мельчайшие клочки, прямо в пыль, и я понял по тому, что он это сделал, по этому жесту, частому у властей, что дело нечисто.
– Еще раз поймаю кого-нибудь, кто передает записки на уроках, руки оборву, – сказал физкультурник.
Потом Люция не приходила в школу целый месяц. Я совершенно расклеился; по вечерам меня било как лихорадкой, где-то внутри все дрожало; по ночам я не спал, начал курить; Земанек приглашал меня к себе с ночевкой, я отказывался, потому что мне хотелось побыть одному. Я болел, просто болел, как животное, оставшееся без самки. На седьмой день решил позвонить ей по телефону; подошла ее мать, я представился («Это Ян Людвик, одноклассник»); она сказала:
– Люция болеет.
Я сказал:
– Какая жалость. Моя Люция заболела?
Женщина засмеялась:
– Ваша Люция? А вы Люции кто?
Я ответил:
– Никто, просто друг.
– Неужели друг – это совсем никто? – спросила женщина и опять рассмеялась.
Я попросил позвать Люцию, ее мать сказала:
– Подождите, Людвик, – и положила трубку рядом с телефоном, так что я слышал, как открылась дверь в другую комнату, как ее мать сказала, что я, наверное, очень странный, и как Люция нервно ответила:
– Не хочу я ни с кем разговаривать!
Потом мать вернулась и сказала:
– К сожалению, Люция спит.
Эта добрая женщина не хотела меня обидеть, хотя не знала ни кто я, ни даже как выгляжу, ни зачем звоню им домой.
– Позвоните через несколько дней, – сказала она, как будто Люция спит целыми днями!
Но в этом своем болезненном состоянии (я и вправду думаю, что весь тот месяц я был как в бреду), теперь я назвал бы такое состояние весенней лихорадкой (была весна, в воздухе носилась цветочная пыльца, и весь мир гудел, как улей), я написал для Люции пятнадцать стихотворений. Отпечатал их на старой машинке в школе, переплел в картонную папку, озаглавил «Загадка», вывел посвящение: «Девушке с раскосыми глазами», а на первой странице написал свой номер телефона (Люция ни разу не позвонила мне за три года) и послал Люции с одной ее подружкой.
И стал ждать.
Ничего не происходило, целую неделю. Но я был в шоке, когда однажды зазвонил телефон и я услышал голос матери Люции.
– Добрый день; вы – господин Ян Людвик?
– Да, – ответил я, – слушаю вас, госпожа.
– Знаете, Людвик, – сказала она, – я прочитала ваши стихотворения и думаю, что они прекрасные. И очень теплые.
– Правда? – спросил я, а сердце у меня чуть не выскочило из груди. Я был готов прыгать до потолка, пробить его головой, я был убежден, что Люция их прочитала и дала прочитать своей матери.
– Я хочу кое о чем вас попросить, Людвик, – сказала она.
– Пожалуйста, госпожа.
– Прошу вас, когда Люция вернется в школу, приглядите за ней; знаете, у нее что-то вроде депрессии; ей очень тяжело; ее кто-то обидел в классе, написал и пустил по рядам какую-то оскорбительную для нее записку; представляете, есть же люди, которые делают такие вещи, пишут о женщинах гадости; не все, как вы, посвящают им стихи. – (Бедная женщина не знала, что автор и одного и другого – один и тот же человек, я!) – Я прошу вас, если сумеете, постарайтесь помочь ей вернуть уверенность в себе, когда она опять придет в школу; напишите ей еще стихи.
– Значит, Люции понравились мои стихи?! – От радости я почти кричал.
Она помолчала несколько мгновений и потом сказала:
– Да. Очень . Необыкновенно понравились.
Мне показалась сомнительной эта градация чувств, вызванных моими стихами, в пересказе матери, которая будто хотела в чем-то оправдаться, и я попросил дать трубку Люции, чтобы услышать ее, чтобы услышать от нее что-нибудь о моих стихах. Но она совершенно спокойно сказала:
– Знаете, Людвик, Люция спит. Позвоните через пару дней. До свидания. – И повесила трубку.
Я тогда не понял смысла этого телефонного разговора, но немного позже все выяснилось.
Через месяц Люция опять пришла в школу: она была слабая, бледная, с синяками под глазами. Подружкам она сказала (я подслушивал из мужского туалета, который от женского был отделен тонкой стенкой), что у нее был тяжелый грипп. Я ждал, что она расскажет им о стихотворениях, но она ничего не сказала. И хотя она была бледной, измученной, выглядела она еще красивее, чем когда бы то ни было. По ночам она снилась мне: бледная, как Богородица; в моих снах она представлялась мне святой мученицей; часто мне снились только ее колени – колени Люции, я не видел ее целиком; колени у нее были слабыми, будто ее мучили, и они меня приводили в восхищение. Но когда во сне я протягивал руку, чтобы до нее дотронуться, я просыпался и сон исчезал. Сон о Люции.
* * *
Тем временем физкультурник через Партию получил повышение: его назначили директором школы, а старого отправили на пенсию.
Став директором, физкультурник решил культурно возвыситься и для этого приказал провести в конце учебного года мероприятие. А ответственной назначил Люцию, которая в Партии была координатором по вопросам культуры. Люция должна была продумать все мероприятие, от первой до последней точки, и она взялась за работу с невиданным жаром. Мне казалось, что такая, какой она была – бледная, исхудавшая, не сможет со всем этим справиться; но дни шли, Люция усердно работала и постепенно ожила, щеки ее порозовели, взгляд стал, как прежде, ясным, а темные полумесяцы под глазами исчезли. Тем не менее на ее лице остался отпечаток преждевременной зрелости, которого раньше не было, едва видимая тень будущей старости, первая волна созревания, и я видел, что это уже не та моя Люция гимнастического зала, перекладины, не то солнечное дитя, чьи ноздри при соскоке раздувались, как у усталой, но веселой лошадки; но я был счастлив, что это все же Люция, пусть и другая; мне казалось, что я отстал, что у меня отобрали часть первой, чтобы я мог получить эту вторую Люцию, но моя любовь ни в чем не изменилась; можно даже было сказать, что в этой нынешней Люции я любил и предыдущую, и теперешнюю; теперь я любил двух Люций, и пережить это, не приближаясь к ней, было невозможно.
Идея мероприятия, задуманного Люцией, меня очень удивила и задела, уже не в первый раз. Чтобы рассказать нам о его программе, она собрала нас на заседание литературного кружка. Начало было обычным и довольно глупым: директор школы обращается к ученикам и родителям с речью (все понимали, что это невероятная глупость, потому что физкультурник не мог связать на бумаге больше двух слов, и то при условии, что они будут написаны в две строчки; у него была страсть решать кроссворды и анаграммы, и у всех создалось впечатление, что он только что осознал, что слова могут быть средством выражения мысли). Когда я сказал это Люции, она ответила, что, если нужно, она сама напишет ему речь. Потом предполагалось станцевать народный танец, чтобы создать атмосферу здорового народного духа; потом она хотела сама обратиться к публике и поговорить о перспективах народного творчества, о ложных и истинных ценностях в искусстве; потом ученики должны были декламировать стихи. Глаза у меня заблестели, в горле пересохло, ладони вспотели, я слушал, как она читает имена тех, кого она хотела назначить читать стихи, но меня в этом списке не было; я спросил, не мог бы и я прочитать какое-нибудь свое стихотворение, и она ответила, что не мог бы; я спросил почему, а она ответила, что мои стихи хорошие, но несоответствующие (так и сказала: несоответствующие)и что на этот раз нужны не любовные, а патриотические сочинения. У меня потемнело в глазах: как может Люция так со мной поступать, так со мной обращаться? Неужели она может из-за своей проклятой Партии запретить мне прочитать хотя бы одно любовное стихотворение, в котором я просто описываю волосы любимой в свете луны? Но она не желала ничего слушать, и во мне впервые проснулся гнев, из-за того что меня оттолкнули, гнев, весьма характерный для молодых людей, еще ни разу не спавших с женщиной.
Люция не разрешала к себе притронуться, не подпускала меня к своему телу, а я пылал от желания; она не подпускала меня и к своей душе, хотя я чувствовал, что она борется сама с собой, что она уже идет к тому, чтобы допустить меня хотя бы в свою душу, но гнев во мне вызвало то, что она отказалась принять у меня нечто —мою душу. В этом ее поступке, в этом запретечитать любовные стихотворения,посвященные ей (и в то же время анонимные, потому что ни в одном стихотворении я не упоминал ее имени, и она прекрасно это знала), было, говорю вам, что-то нечеловеческое,что-то политическое,потому что нельзя никому, никоим образом, кроме как силой, запретить что-то отдать! Она запрещала мне любить ее, запрещала моему «я» быть «я», запрещала мне самому решать, что любить и что делать, и тем самым она отрешала меня от себя самого, как делают, когда человека сажают в тюрьму, когда у него отнимают право быть тем, кто он по профессии, быть мужем своей жены или отцом своих детей, быть курильщиком, у него отбирают зажигалку, сигареты, фотографии семьи, кошелек, шнурки, ремень; это была самая настоящая политика, идеологический террор чистой воды – не позволять человеку быть тем, кто он есть!
Я был уязвлен до глубины души, был зол, потому что в любви больше всего оскорбляет, когда показывают несексуальную силу; я уже не слушал Люцию и только помню как сквозь туман, что она говорила о какой-то второй части программы, после какого-то хоровода, и что финалом, завершением мероприятия, мол, будут какие-то обрядовые колядки из ее родной деревни, с которыми должна была выступить она сама с выбранной ею труппой из тех краев; участвуя в этом обряде, она с головой окунулась в глубины народного бытия, а это очень важно для сохранения здорового народного духа в нынешнее время, особенно в молодом поколении.
Земанек внимательно слушал Люцию, но иногда посматривал и на меня. Когда Люция закончила свое выступление, он попросил слова; сказал, что ему очень понравился сценарий мероприятия, но что он хотел бы спеть народную песню сразу после декламации и перед показом обряда. Люция с удовольствием поддержала его идею, потому что, как она сказала, в сценарии она совсем забыла изначальную народную песню.
– И вот еще, – сказал Земанек, – нужен антракт, потому что программа большая, и публика устанет.
Я был вне себя, оттого что Земанек меня бросил, не встал на мою сторону; в какой-то момент наступила тишина, и я вклинился, сказав, больше чтобы сделать неприятное Люции и Земанеку:
– А можно хотя бы антракт будет не народным, а международным?
Я сказал это со злостью и с гневом, не потому, что мне не нравились народные песни и танцы, а потому, что Люция не удостоила меня даже взглядом с самого начала заседания литературного кружка. Этим своим злобным высказыванием я достиг цели, потому что Люция метнула в меня гневный взгляд и сказала:
– Я бы попросила внимательно слушать, о чем здесь говорилось, и не подвергать оскорблениям народный дух и Партию, стоящую на его защите.
Я хотел сказать Люции, что меня совершенно не волнуют ни ее народный дух, ни Партия, которая его защищает, и что единственное, чего мне хочется, – это взять ее за руку, обнять и увести туда, где нет ни народного, ни злого, ни доброго духа, ни партий; на какой-нибудь остров, где я мог бы вволю целовать ее в пупок, пить вино из этой сладкой чаши на ее животе, осыпать поцелуями; но я не осмеливался ничего сказать, потому что Люция смотрела на меня с разочарованием, она меня ненавидела и презирала из-за моей неопределенности,из-за отсутствия во мне здорового корня. И я, сам не понимая, что говорю, сказал то, что и по сей день не могу себе объяснить; откуда у меня появилась такая сумасшедшая идея – идея, которую до того я не то что не обдумывал, но которая даже никогда не приходила мне в голову, и вдруг я ее высказал (может быть, эта мысль приходила ко мне в предыдущей жизни?); я сказал:
– Во время перерыва можно было бы показать небольшой цирковой акробатический номер. – Я посмотрел на Земанека и добавил: – Тот, с лестницей.
Есть моменты, когда человек совершает символическое самоубийство, наслаждаясь собственным исчезновениеми унижением: в эти моменты человек хочет унизиться, пасть как можно ниже, и убедить при этом других, что там, в бездне, ему очень хорошо и он всем доволен. Это был один из таких моментов, а их величественность я ощущал еще в детстве. Например, я помню, что однажды просил отца купить мне игрушечный автомобиль, стоявший на витрине магазина; он сказал мне, что игрушка слишком дорогая и что у него нет столько денег. Рядом с первой машинкой стояла другая, поменьше, а рядом с той – еще одна, совсем маленькая. Отец предложил мне купить среднюю, потому что она была подешевле и на нее денег хватало; но я, от злости и разочарования, попросил его купить самую маленькую и еще и убеждал его, что она лучше остальных. Этот вид самонаказания, который корнями уходит в жизненную философию «все или ничего» и который сводится к выбору «ничто» вместо «нечто среднее», преследовал меня и потом в течение всей жизни, а особенно когда я поступил в цирк. И был источником многих моих бед.
После того как я это предложил, впервые в жизни Люция посмотрела на меня с интересом. Взгляд ее переменился, стал живым; в нем уже не было того презрения, которое было в нем только что, и она спросила:
– А что это за номер?
Земанек принялся объяснять ей; он сказал, что у меня врожденный талант к эквилибристике, то есть к акробатике, в которой самое важное – сохранение равновесия. Он рассказал Люции о том, как я ездил на мотоцикле на одном колесе, и еще рассказал о том вечере, когда я развлекал девушек, поднимаясь на лестницу, которая ни на что не опиралась; та не верила, прижимала руку ко лбу, смеялась и говорила:
– О нет, это невозможно! Нет, нет, этого никак не может быть!
Земанек убеждал ее, что это очень даже возможно, и еще рассказывал, что в тот вечер я довел девушек до того, что они только что не лопались от смеха, потому что эти мои акробатические способности слились воедино с чувством юмора и начитанностью, когда я разыграл эпизод из «Декамерона» Боккаччо, в котором наивный и глупый супруг никак не может забраться по лестнице на чердак, чтобы застать свою жену Петрунеллу с любовником, не может их поймать, потому что лестница у него ни на что не опирается, и как только он чуть поднимется по ней, та сразу начинает качаться, и он спрыгивает и забегает с другой стороны лестницы, чтобы поддержать ее и чтобы она не упала. (Это, вообще-то, было неправдой, и я не помню такого эпизода в «Декамероне» и до сегодняшнего дня не понимаю смысла этой импровизации Земанека, которая вскорости стала реальностью, и я покорился ей, как и всякой другой реальности!)
– А лестница все это время стоит прикрепленная к земле? – спросила Люция.
– Нет, – ответил я, раздосадованный тем, что она постоянно смотрит на Земанека и разговаривает с ним, как будто меня вовсе не существует, хотя этот номер должен был исполнять я.
Услышав мое замечание, она повернулась ко мне и посмотрела на меня, как мне кажется, с выражением, в котором смешались страх и уважение.
– Нет, – сказал я. – Выглядит это так, как будто лестница прикреплена к небу.
Она посмотрела на меня с недоверием, потом встала и сказала:
– Покажите. Только без розыгрышей, потому что это серьезное мероприятие. Если это будет достаточно смешно, я позволю вам выступить в антракте.
Меня больно укололо это «если будет достаточно смешно». «Вот оно что, Люция, – думал я. – Мне можно участвовать в твоем мероприятии, посвященном здоровому народному духу, только в антракте, и то если я буду достаточно смешон?» Мы пошли в физкультурный зал; там была лестница, я взял ее и исполнил номер без единой помарки: раз, два раза, три раза, разведя руки в стороны, я влезал на лестницу с одной стороны, а слезал с другой. У меня все выходило легко, потому что с того вечера, когда я понял, что был рожден для того, чтобы карабкаться вверх, я репетировал этот номер каждый день во дворе у Земанека.
Люция разволновалась не на шутку: она вся дрожала, не верила собственным глазам, говорила, что это чудо; потом побежала из зала, чтобы рассказать об увиденном всей школе, а я нагнал ее у выхода и вдруг, не знаю почему и не знаю, как у меня хватило на это духу, но я хлопнул ее по заднице самым игривым образом, видимо, потому, что мной овладело какое-то победное, великолепное настроение, и сказал ей:
– Пусть вот так по лестнице поднимется,если сможет, твой здоровый народный дух.
А она, развеселившаяся, будто пьяная, бросила в меня тетрадкой и больше для формы, чтобы защитить некую абстрактную честь (меня обеспокоило это у Люции: понятие об абстрактной чести), вскрикнула:
– Ах ты, свинья! – и погналась за мной, а я стал убегать от нее; в нашей игре уже не было ничего серьезного, ничего из того, что было раньше, потому что кружок закончился, а чудо началось.
Но это было только в те редкие моменты, когда Люция была довольна. А такой она была, когда довольна была ее Партия и когда та же самая Партия говорила ей, что надо быть довольной, потому что она , к общему удовольствию,выполнила задание Партии.
* * *
Мероприятие прошло с большим успехом. Сначала выступил директор, он рассказал об огромных достижениях школы с тех пор, как его назначили на эту должность. Потом Люция сказала речь о здоровом народном духе. Я еще помню некоторые фразы из ее речи, которые совсем не подходили девушке, скорее старухе. Она сказала, что в настоящее время весь народ, особенно члены Партии, всеми силами выступают за «организованную народную культурную деятельность»; говорила о неотложной потребности «объединить усилия всех выступающих против деструктивных сил, захвативших культурное поле родины». Требовала создать такие предпосылки для воспитания и образования в рамках школьной системы, чтобы первойи основной ценностью признавалась бы национальная культура, потому что она «тот пырей, который не выдернуть с корнем», хотя коммунизм, эта болезнь духа, и пытался это сделать; сказала, что сегодня шире, чем когда бы то ни было, начинают создаваться народные спортивные и певческие общества, молодежные и студенческие союзы, в которых крепнет национальный дух и осознание народного характера любого большого искусства и при этом отторгается все, что не желает определитьсяв качестве народного искусства. Это другое искусство, которое не желает определиться как народное, есть «предумышленное культурологическое отравление» и является продуктом большевизма и тоталитарного коммунизма (что могла Люция знать о большевизме и коммунизме в свои семнадцать лет, ведь ей было всего одиннадцать лет, когда рухнул коммунистический режим?). Потом она выдержала долгую драматическую паузу, приняла особенно смешную, напыщенную позу и продолжила:
– Марксистская революция разрушила целый духовный мир: любовь к родине, национальное чувство, отношение к истории, к семье, прошлому и будущему.
И сказала, что и западные, капиталистические формы творчества, которые искусственно прививают к дереву нашего народного искусства, к нашей македонской черешне, – это просто обычный китч, как все эти шлягеры, авангард, постмодерн или джаз. Она сказала, что народное искусство в наши дни должно быть «вершиной народного духа, пупом нации, с которым всякий творец должен быть связан через невидимую пуповину всю свою жизнь». При этом она горделиво поглядывала на меня.
– Наш джаз – в фольклоре, – говорила она, и я чувствовал, что в чем-то она права, в особенности когда говорила, что наш джаз должен питаться от наших древнейших музыкальных корней; в чем-то я соглашался, а в чем-то нет, но что меня совершенно отталкивало от Люции – это уверенность, с которой она все это говорила; уверенность, которая может быть в человеке, только если он член некоего Хора. (Такой уверенности, как я увидел потом, в цирке не было; никто не мог там тебе гарантировать, что если ты удачно выступил на трапеции пятьсот раз, то у тебя все будет хорошо и в пятьсот первый раз.)
Я знал, что эта ее уверенностьненастоящая; я предполагал даже, что за ней кроется хрупкое человеческое существо, слабое и закомплексованное. А она говорила, говорила; потом были декламации на тему народного духа, патриотизма и славных предков, потом станцевали народный танец; потом Земанек спел песню и пришла очередь выступать мне – во время перерыва.
Я исполнил свой номер без сучка и задоринки; на крайне, гротескно высокой кровати, специально сделанной для этого номера, лежали, обнявшись, Люция и Земанек, а я с лестницей, не держащейся ни за что, опирающейся только о воздух, пытался забраться вверх и посмотреть, что они там делают; я был в роли глупого мужа Люции, а Земанек – ее любовника. Люция П. была Петрунеллой. Я взбирался на лестницу, ступенька за ступенькой, а когда залезал на верхнюю перекладину, приставлял ладонь к глазам и смотрел на кровать, но лестница всегда норовила упасть, и я спрыгивал вниз с другой стороны лестницы; опять забирался, смотрел, но ноги опять соскальзывали, и мне так ничего и не удавалось увидеть . Ценой осознания была потеря равновесия,и в этом номере я не хотел ее платить; я заботился о равновесии, а не о неверности жены, и то, как это делалось, было смешно! Если бы я упал, я бы увидел; но я не падал, пользовался животным рефлексом, не дававшим мне упасть, и поэтому не видел, что моя жена – в объятиях кого-то другого. Публика с ума сходила от смеха; все требовали, чтобы номер повторили на бис, но я отказывался; когда опустился занавес, я сказал Люции, что хватит, но она настаивала, чтобы я исполнил номер еще раз; я сказал «нет», она принялась меня опять упрашивать, и я неожиданно сказал:
– Нет, Люция, и вправду хватит! Я в жизни не видел более банального номера: что смешного, если кто-то не может уличить жену в блуде? Этому, что ли, тебя учит твой здоровый народный дух,Люция?! Да плевал я на такой здоровый народный дух, который смеется только над гениталиями, которые дают шороху другим гениталиям, и над бздящими анусами; неужели это вершина народного искусства, Люция?!
Она, дрожа, встала передо мной на колени; побледнела, потом встала, униженная, забросила волосы на спину (она распустила волосы, готовясь к следующему номеру – святочному обряду, в котором она была невестой) и сказала:
– Хорошо, Ян Людвик. Но не забудь, что я тебя просила, Ян Людвик.
Меня удивило, что она назвала меня и по имени и по фамилии, как служащий, который обращается к клиенту.
Потом Люция вышла, сказала, что повтора не будет, что это был просто антракт, и попросила публику сконцентрироваться на самом важном, на кульминации всего мероприятия – святочном обряде.
* * *
У людей часто возникает потребность говорить непотребные слова; эта генитально-анальная символика – обычная составляющая всякой карнавальной атмосферы, любого обряда, связанного с культами плодородия, обновления и жизни. Но меня всегда интересовало, почему при проведении таких обрядов (вроде того, который хотела показать Люция в конце представления) всякие такие слова, непристойные, похабные, запретные, в той же самой среде (в нормальных, не карнавальных условиях) говорятся из-под маски? Откуда такая потребность скрыть личность того, кто произносит срамныеслова, раз в этот день ему не только разрешено,но и желательноговорить такое? И для чего маска – чтобы скрыть личность «бесстыдника» или для чего-то другого – чтобы скрыть тот транс, который он испытывает под маской?
Известно, что люди в маске испытывают некий транс, потому что они находятся на тонкой линии между своей и чужой личностью, между тем, что есть я, и тем, что из меня делает маска (не-я); в этой двусмысленности самоощущения личности (как и в проклятом формуляре, который называется заявление о вступлении)и состоит транс, карнавальное чувство эйфории; в таких условиях анально-генитальныефиксации становятся неизбежными (в этом партии не отличаются от карнавалов), и необходимо сначала рассмотреть, почему раздвоение личности, как правило, у всех народов и во всех культурах связывается с анально-генитальной метафорикой. Но не менее интересна и публика: она, вспоминая запретное, общественно разрешенное, испытывает что-то вроде оргазма, опустошения, напоминающего катарсический опыт. Она, публика, не под маской; но она видит, что тот, кто произносит постыдные слова, тот, кто говорит то, что она хочет слышать, – под маской, он защищен, недосягаем. Проецирует ли она себя на него и проистекает ли ее удовлетворение оттого, что она знает, что, если даже она и сделает что-то общественно недопустимое , тот одиней гарантирует безопасность? Неужели анонимность,безопасность, гарантии безнаказанности и неузнаваемости – это то, что делает возможным чувство оргазма у толпы, идентифицирующей себя с человеком в маске? И какая связь народного искусства Люции и ее Партии с этим?