Текст книги "Пуп земли"
Автор книги: Венко Андоновский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 18 страниц)
20
Ужасное несчастье случилось со знаком моим на спине, с крестом, который я носил сзади, ибо он из тайного стал явным, ясным, а когда некий знак становится ясным, он исчезает, и больше его не видно, и внимания на него никто не обращает. Так же происходит и с ведомыми и с неведомыми надписями: сквозь ведомые вы смотрите как сквозь стекло, сквозь неведомые – как сквозь дырку в стене непробиваемой твердыни крепкой. Так и с моим крестом, о котором я уже вам немного рассказывал, но тогда время еще не приспело. А теперь время пришло, здесь оно и не может ждать, как и всякое время, ибо течет как пшеница из худого амбара, как вино из прохудившейся бочки.
Была полночь, и я шел по коридору и проходил мимо кельи отца Лествичника, возвращаясь после откровений, данных мне в келье Философа. Я шел и хотел уже пройти мимо, ибо знал, что Лествичника там нет, что он блудодействует с девушкой в восточной комнате греха, когда вдруг пришло мне нечто на ум: раз однажды Лествичник преподал мне науку странную и разбойникам с большой дороги подобающую, может быть, чаша Соломона, потерянный первоисточник всех бед и странных надписей, находится в его келье, в месте видном и незапертом, ибо не там закон ее искать станет, а в месте страшном и взору человеческому недоступном?
Я остановился, колени у меня тряслись, как тряслись кости-буквы в могиле отца Миды, в гробу его вечном и небесном, но я набрался храбрости, ибо вспомнил о Философе и его поучении о непослушании: «Непослушание – это храбрость, которой Бог награждает путем откровения». И так и было: я вошел, дверь заскрипела, заскрипело и в моей перепуганной душе, и в следующую минуту я стоял в келье Лествичника перед его столом для переписывания.
В келье не было ни чаши, ни ключа золотого из лавки с рынка в Дамаске, ибо он был накрепко забит в замочную скважину греха.
Но там было нечто другое: неизвестная часть листков отца Миды. И я на столе нашел еще два листка из предсмертных записей отца Миды, о существовании которых никто не знал, ибо все думали, что Мида умер, не успев закончить свой труд. Но это было не так: на первом листке было написано то, что разгадал Философ: конец оборванного предложения: «Когда этот дьявол смотрит на человека, у того кости трясутся, и хочется спрятаться от него в место невидимое, настолько невидимое, чтобы…» А прерванное предложение продолжалось так: «…чтобы не мог его увидеть дьявол; а единственное место, которого он не видит, – это его место; следственно, нужно, чтобы человек встал на его место, на место нечистого, и увидел то, что он видит; и наверняка увидит он Слово другое, не то, что записано в книге». И потом отец Мида написал, что его не интересовало, что видит нечистый в Слове, и потому не встал он на место дьявольское, а с помощью своего ума и умения, поскольку знал самаритянские буквы, которыми надпись была сделана, прочитал вот что со своего места: ЖЕНА моя, чаша моя, прорицай, пока светит звезда. Напои Господа, первенца, бодрствующего ночью. Чтобы вкушал Господь, создана из иного древа. Пей и упейся весельем и возгласи: аллилуйя. Вот – Князь, и увидит весь сонм славу Его и царь посреди них.Подпись: Царь Соломон, 909.Значит, он прочитал то же, что и Философ на горе, называемой Пуп Земли, кроме подписи (про которую уже разъяснилось, что она была ложной, ибо Дарий говорил там устами Соломона и его «я» взял вместо своего!). Но прочитал «Жена» вместо «Чаша», потому что постоянно смотрел на букву «Ж», центр Слова-клубка, которая похожа на женщину, и взгляд не мог отвести от середины клубка!
И стало ясно, как Лествичник, к науке не приклоняющийся, сумел расшифровать надпись: у него все это время были два неизвестных листка отца его, Миды, и он знал значение Слова. Но не хотел открыть это значение, ибо тогда потерял бы комнату греха и блуда, в которую он каждую ночь водил малоумную дочь логофета для услады своей и нечистого, который смотрел со стены и третьим был в их страстном зверстве.
Если бы сказал он: надпись значит то-то и то-то, не запирали бы комнату и всякий мог бы стать свидетелем блуда его!
И поэтому страдали мы все, царство целое: для услады Лествичника, для услады единого!
Но было и еще кое-что, ибо когда клубок тайн разматывается, дольше кажется, чем когда скрывающий тайну этот клубок заматывает: на следующем листке, о бедные и благоутробные, я нашел родословную свою, тайну святого креста, который я носил на спине! Нашел, о бедные и блаженные, летопись удивительную, свидетельство о сказании (или событии?) грозном, и мне ясно стало, почему Лествичник в час, когда отец его умирал у него на руках, украл две страницы из предсмертных листков Миды и только два листка оставил нам, другим. И видение мне было, откровение, которое меня смяло, раздавило, в пыль превратило. Вот что я увидел, и вот как я это увидел: я остановился над неизвестными листками отца Миды, и взгляд мой летал по его мелкому искусному почерку, а душа моя сжималась, как целая вселенная, превращающаяся в черную крупинку, в черного паука, тварь грозную.
О отче мой, отец мой, Мида! Почему брат мой, отец Лествичник, никогда не говорил мне, какое страшное событие случилось в ту ужасную ночь, когда он составлял список в восточной комнате? Почему ты, отец, не сказал, во сне мне не явился, в видении, ибо такие ужасные вещи дети должны слышать из уст родителей своих! Будь же ты проклят, отец, и ты, брат мой Лествичник!
Ибо: ты вошел, отец, в комнату с надписью проклятой, сделал копию, но глаз не мог отвести от буквы «Ж», капкана вечного, буквы-женщины, крупной, красной, которую изограф-живописец нарисовал с очами кроткими, с руками и ногами широко расставленными, готовую познать мужчину своего.
Ибо: ты увидел женщину, творение страстное, в письме, клубке отравленном, у нее глаза голубиные под кудрями; волосы ее – как стадо коз, сходящих с горы Галаадской; зубы ее – как стадо выстриженных овец, выходящих из купальни, из которых у каждой пара ягнят, и бесплодной нет между ними; как лента алая губы ее, и уста ее любезны; как половинки гранатового яблока – ланиты ее под кудрями ее.
Ибо: шея ее – как столп Давидов, сооруженный для оружий, тысяча щитов висит на нем – все щиты сильных; два сосца ее – как двойни молодой серны, пасущиеся между лилиями.
Ибо: твой страстный взор вдохнул тепло в букву-женщину, и она ожила, вышла из письма-клубка, и пала у ног твоих, и стала целовать стопы твои.
Ибо сказала тебе: приди, возлюбленный мой, выйдем в поле, побудем в селах; поутру пойдем в виноградники, посмотрим, распустилась ли виноградная лоза, раскрылись ли почки, расцвели ли гранатовые яблоки; там я окажу ласки мои тебе.
Ибо: хотя и дал ты завет Богу после рождения твоего единственного(теперь я понимаю, почему так напирал Лествичник на это слово в разговоре с логофетом!), Богу заповеданного сына Лествичника, но сказал ты: о, как прекрасны ноги твои в сандалиях, дщерь именитая! Округление бедр твоих, как ожерелье, дело рук искусного художника; пупок твой – круглая чаша, в которой не истощается ароматное вино; чрево твое – ворох пшеницы, обставленный лилиями; два сосца твои – как два козленка, двойни серны; шея твоя – как столп из слоновой кости; глаза твои – озерки Есевонские, что у ворот Батраббима; нос твой – башня Ливанская, обращенная к Дамаску; голова твоя на тебе – как Кармил, и волосы на голове твоей – как пурпур; царь увлечен твоими кудрями.
Ибо сказала тебе: положи меня, как печать, на сердце твое, как печать, на мышцу твою: ибо крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность; стрелы ее – стрелы огненные; она пламень весьма сильный.
Ибо: ты взял ее за руку, и она повела тебя во вселенную свою, в виноградники, в сады, между лилиями, между бедрами ее, двумя цепочками, двумя башнями каменными, во чрево свое, в ворох пшеницы, и ты познал букву-женщину и оставил семя свое в чреве ее, которое дьявол открыл для тебя, как яму, как ворота, ведущие в чертог темный в самую темную ночь с ясными звездами; ибо дьявол смотрел с малого неба на вас двоих.
Ибо: пробудился ты внезапно пред полночью, в объятиях жены-блудницы, паука страшного, твари черной и мохнатой, в которой ничего от красоты буквы-женщины не было; ты был в обществе призрака, творения отвратительного, дьявольского, и ты возопил, воскричал, ибо ты увидел, что буква-женщина там, где была, – в клубке надписи, невинная, непорочная, не тронутая рукой твоей страстной, ибо ты принял паучиху за букву, смешал красоту с уродством, ангела Божьего с дьяволом, и вот, ты возопил и быстро-быстро сделал список со списка.
Ибо: воистину ты сделал список со списка с буквой-женщиной в середине клубка и нарисовал ее еще красивее, чем в надписи, пошел в западную комнату и хотел ее оживить, как если бы ты был Богом, ибо только в Его руке жизнь и смерть; но ничего из этого не вышло, ибо, когда ты переступил порог западной комнаты, буква-женщина и все другие буквы из копии превратились в цифры, ибо все нужно читать там, где написано, как все должно быть там, где должно быть, ибо перемещенное проявляет иное лицо на месте несоответствующем, как человек во власти незаслуженной; ибо все должно на своем месте находиться, как Господь установил, который из рыбарей апостолов делал, гордых в червей превращал, а смиренных – в мудрецов; как все должно в свое время делаться, и любви свое время, и смерти, всему свое время, всякой вещи в подлунном мире; время рождаться и время умирать, время насаждать и время убирать насажденное; время убивать и время излечивать; время разрушать и время строить; время любить и время ненавидеть; время грешить и время каяться.
Ибо: ты оставил меня, твое семя, в черной мохнатой утробе, полной слизи, из которой ткется паутина, в колыбели паучьей, в угольке-солнце с крестом на спине, на девять месяцев ты меня оставил, и когда разродилось мной лоно матери моей, буквы-женщины, тебя уже не было в живых, но брат мой, Лествичник, знал, откуда взялся новорожденный перед вратами комнаты блуда, и не сказал мне.
Ибо: и он нисходил в комнату без одобрения царского, наслаждался малоумной дщерью логофетовой и считал меня недостойным имени брата своего, потому и скрывал свое знание обо мне, чтобы я не узнал, не открыл, чтобы не захотел и я, как сын, разрешить загадку Слова.
Ибо: он боялся меня, ибо посреди надписи я был зачат буквой-женщиной, ибо я – Сказитель и сказания выдумываю, и я – Мозаичник, ибо разбитое составляю; и испугался Лествичник, что я заберу у него первенство, и скрыл родословную мою, чтобы не знал, кто я есть, и что предопределено мне, как Сказителю и Мозаичнику, мир нести на спине, на кресте моем; и презрел меня брат, и в оковы братские заковал, и бил меня, пока Бога во мне не убил.
Ибо: Лествичник алчен к славе был и хотел весь мир, всю вселенную заглотать, как паук, хоть он и женщиной был рожден, и Сказителем никогда не был, и Мозаичником никогда не будет, ибо для той науки нужно быть рожденным в середине мира, в Слове, от паучихи, от буквы-женщины, ткачихи, в середине клубка мудрости.
Вот так, отец мой Мида, так и ты, брат мой Лествичник, который поднимается по ступенькам (и при этом спускается) в свою келью, отворяет дверь, и видит меня, и понимает, что теперь и я знаю, и слезинки не роняет, а я плачу, ибо люблю тебя, ибо ты мне брат и другого у меня на свете нет, и говорю я: я все сделаю, чтобы с брата моего голова не слетела, ибо утром страшное испытание тебя ждет, брат мой, когда логофет увидит, что в утробе паучьей надписи есть еще одна надпись, еще одно порождение, сказание еще одно, несуществующее, а в то же время существующее и не менее ценное, – сказание, которого ты не видел; и знаешь, что я знаю все, ибо ты входишь, держа в руке ключ, и ты знаешь, что я знаю, что комнату ты отворял не три, а три тысячи раз за эти годы. И ты смотришь на меня, и мы понимаем друг друга без слов, взглядом, и я протягиваю руку, а ты даешь мне ключ, ибо понимаешь, что в первый раз я сам решил быть на твоей стороне, сотворить нечто отвратительное, чтобы тебя спасти от логофета! Все сделаю я, чтобы тебя не погубили, чтобы тебя не потерять, брат мой милый, который часто говорил, что на этом свете все в своем роде совершенно: и паук, и муха, и червь – и что гораздо сложнее сотворить червя или паука, чем храмы и башни царские, мосты и дороги и все остальное, руками человеческими сделанное, и все же меня, паука огромного, презрел и не дал мне быть совершенным в роде моем!
Я прощаю тебе, что ты к славе жаден, что отцовскую исповедь скрыл, чтобы предо мной славу и богатство получить от логофета, чтобы я не отобрал у тебя первенство.
Вот так было и таким образом было, ибо не было по-иному.
21
Знаешь ли ты, Философ, что я делаю, пока ты спишь?
Знаешь ли ты, какой грех я на себя беру ради любви неразделенной, братской?
Знаешь ли ты, Философ, что я делаю, пока ты спишь?
Я перемещаю вселенную. Середину всего мира я передвигаю на одну пядь, на шаг муравьиный, дабы скрыть ее от очей дьявольских, дабы невидимым сделать видимое, надпись вторую, вторую душу письма, сочинения зловещего. Всего на чуть-чуть передвинул я центр мира, и он уже не центр, и письмо тайное исчезает, не видно его. Все, что мы видим, свидетельствует о невидимом. Но все, что переходит из видимого в невидимое, навсегда исчезает, и никто никогда не сможет найти его, увидеть его, созерцать его.
Ибо вошел я с ключом блудным брата моего в комнату в ту же самую ночь; вошел один, без страха, с коленями твердыми как камень, ибо не боюсь я теперь ничего. Вошел и предстал перед дьяволом, чтобы его глазами увидеть, прочитать книгу. Но и вы, бедные и благоутробные, увидите, что я увидел. Только встаньте на место дьявольское, по правую руку от сочинения, и прочитайте, что написано под Словом видимым: Царь Соломон – обманщик, он разбойник, как и всякий властитель, ибо не умеет он составлять Слова, ибо Слово – мягко, а власть – тверда, ибо мудрость – сладка и возвышающа, а власть – ядовита и уничижающа. И Соломон – не поэт. Чужое «я» в устах его пребывает, а он пророчествами и мудростью чужой украшает себя, ибо всякая власть хочет быть пупом земли.Подпись: Я.
Вот так, о благоутробные и бедные! Вот что я увидел, самую тайную истину на свете глазами дьявольскими я увидел и узнал: не Соломон был сочинителем Слова, ему приписываемого, а некий неизвестный поэт, продавший ему за пригоршню золотых свою мудрость, чашу свою, чтобы прожить!
И только я всего на шаг отошел от дьявола, как запись тайная стала невидимой; но возвратись к нему, и опять ее увидишь! Ибо только он, дьявол, знает, кто есть истинное «я» каждого Слова.
Знаешь ли ты, Философ, что я делаю, пока ты спишь?
Я перемещаю целую вселенную, делаю ее невидимой для дьявола, чтобы он без зрения остался, и никакое бремя не тяжело для рук моих. Разве тяжело носить крылья птице, если они ее потом в небесах носят? Тяжело ли нести бремя, которое тебя несет и возвышает? Я, паук черный с крестом на спине, плету. Я в комнате. Часть за частью, камешек за камешком вынимаю из мозаики, Единое разбиваю на два, на три, на много, делю Единое и опять выкладываю, выстраиваю Единое. По пяди, по шажку муравьиному, к западной комнате, к буквам, которые цифрами сделались. Камешек по камешку я разрушаю вселенную, разбиваю, как разбилось зерцало царское, а потом новое составляю. Я, паук, создатель наказанный: я, Сказитель, я, Мозаичник. Скрипи, визжи, вселенная, но я нитку за ниткой распутаю паутину вселенскую, узлы ее, и из утробы своей, через уста свои, новую сплету.
Я спасаю, Философ, голову брата моего, единственного родного человека на лице земли. Для него перемещаю я вселенную. Я передвину ее за одну ночь, потом положу книгу в ложную середину, и когда утром ты придешь с царем, чтобы показать ему чудо, ты лишишься милости его. Очи дьявольские не достигают до этого места; я только что проверял. И уже никто никогда не узнает, где середина мира, пуп земли, и что было написано в зловещей книге, принесшей нам столько несчастий.
Я, Архимед из Архимедов, нашел точку, с помощью которой переверну горы, звезды, целые миры. Любовь моя к брату – это крупица, передвигающая горы.
Ничего я больше не боюсь, ибо кого может бояться тот, кто передвигает вселенную? Знаю: в миг, когда я поставлю последний камешек на место, в центр новой вселенной, я превращусь из паука в муравья черного, ибо креста лишусь, середину света помещу в место ложное. И муравьем буду до века: муравьем черным, которого Господь не только видит на черном мраморе в самую черную ночь, но и слышит звук шагов его!
* * *
И так и случилось, возлюбленные.
На следующий день логофет встал так, что слился с дьяволом на фреске, сплотился с ним и ничего не видел. Ибо вселенная сдвинулась на пядь.
А Философ ничего не сказал и совсем не выглядел удивленным.
Он сам собрался в дорогу, ибо скарба никакого у него не было, ибо взял он с собой только науку от неба и от земли, из этой вечно открытой книги. А когда я со слезами на глазах вошел к нему, чтобы исповедаться, признаться во всем, я увидел, что света вокруг него нет, ибо не вижу я его больше. И креста на спине у меня больше не было. Я пал на колени перед ним в молитве горячей, но ничего не сказал; только плакал. А он, будто зная все наперед, лишь посмотрел на меня добрым взглядом, погладил меня по волосам и сказал:
– Тот, кто хоть раз посмотрит глазами дьявольскими, его учеником станет, и все слова по-другому ему видеться будут, пока у него душа соединена с телом. И поэтому я еду в Рим, Богу исповедаться, ибо и я смотрел сквозь глаза нечистого и согрешил, ибо видел нечто, что на самом деле одна видимость, иллюзия, а иллюзия – дело нечистого; я иду, чтобы укрепить веру свою в Бога, если еще не поздно.
И уехал в Рим искать какой-нибудь новый пуп земли, новый центр вселенной. И когда умер, я узнал об этом, ибо получил письмо от него, написанное рукой его, но об этом вы уже знаете.
И я слышал, что, когда он умер, собрались все епископы и черноризцы и хотели оказать ему почести при погребении. И один из них сказал: «Давайте откроем его гроб и посмотрим, цел он еще или уже началось тление». И долго они старались, но ничего у них не вышло, не смогли они открыть его гроб, такова была воля Божья. Но изнутри доходил странный звук, будто шуршание книг, страниц бесчисленных, будто слова золотые двигаются, создаются и переписываются. И так, как свидетельствует один его биограф, составивший житие Философа, «гроб положили в гробницу справа от алтаря церкви Святого Климента, где сразу начали происходить многочисленные чудеса».
А мы?
У нас все было так хорошо, как это только возможно. Лествичник, брат мой, сохранил голову на плечах, я остался Сказителем и Мозаичником, дочь логофета выздоровела, и проклятие было снято, ибо вселенная передвинулась и дьявол больше не видел то, чего не нужно видеть в Словах.
И все были довольны: Лествичник опять стал Буквоносцем, перестал меня бить, логофет смирился, и все слова получили только по одному значению, в каждом сочинении осталась только одна душа.
И все одинаково видели, и я также. И не видели невидимое, то, что нас воспламеняет, что мы ищем, а Бога просим, чтобы не удалось найти его!
Но: этот свет! Увижу ли я этот свет вышний еще раз, пусть и в другой жизни?
Конец первой книги и Богу хвала и слава!
Часть вторая
Ключ
КНИГА «ПУП ЗЕМЛИ»
Я пропал. Теперь я посвящу себя Богу.
Меня зовут Ян Людвик, я артист цирка. Я пишу это ночью, перед тем как выехать поездом из Будапешта в Скопье; я сложил все вещи, и рано утром я тайком уйду из самого известного цирка Европы и отправлюсь на железнодорожный вокзал.
И оттуда – домой. В центр мира.
Домой? А чего я ищу дома, после почти пятнадцати лет, когда у меня уже ничего там нет? Отец мой давно умер (умер через два месяца после моего отъезда, потому что не смог смириться с тем, что его сын – циркач),мать упокоилась за несколько лет до него, а мой брат – бухгалтер в одной маленькой фирме, не женат и весьма пристойно зарабатывает. С момента рождения я чаще разговаривал с Богом, чем с ним, и думаю, что он помолчаливее Его.
Я в некотором роде Архимед. Ищу точку, всего одну точку, достаточно устойчивую, чтобы я мог на ней стоять. Я должен найти центр мира и встать там, чтобы не упасть; в цирке для меня больше нет места, уже с месяц, с тех пор как я потерял способность исполнять всяческие головокружительные эскапады. Я попросту одним утром проснулся с ощущением потери средоточия мира в себе и понял, что больше не смогу исполнить ни единого трюка. Даже по земле ходить для меня и то подвиг: я едва удерживаю равновесие. И поэтому я должен отправляться домой.
Я завтра уеду, увижусь с Люцией Земанек, заберу свои вещи, оставшиеся у нее, а потом предамся Богу. Только Бог принимает тех, кто падает, потому что когда-то они стояли прямо. В тот же день я расквитаюсь с Люцией, а потом покаюсь, чтобы эффект был посильнее, как в книжках.
Такая вот жизнь.
Я как-то раз уже убегал от мира, отступал, оставляя место тем, кто сильнее, отправлялся в добровольную ссылку. И сейчас никто не знает, что я сам уехал, все думают, что меня выгнали, и это хорошо для тех, кто так думает, потому что эффект сильнее, а людям нравятся сильные эффекты, и они хотят, чтобы их жизнь – жизнь тех, кто страдает, – была как в книге. Вообще-то, происшедшее было похоже на изгнание, хотя изгнанием и не было, суть изгнания – сделать так, чтобы ты ушел сам, освободил им место. Все изгнания таковы, потому что изгоняет тот, кто сильнее, а уходит тот, кто слабее; ужас в унижении, в осознании того, что ты отступил, пошел на попятную, что у тебя отобрали что-то твое, твое пространство.
Я все время говорю они.
А кто эти они?
* * *
В начале была Люция П., теперь Земанек, моя Люция. Я любил Люцию, люблю и сейчас, несмотря на то что она со мной сделала. Она моя ровесница, чуточку глуповатая, но очень работящая, всего достигала работой. С первого дня, когда мы только пошли в гимназию, с первого класса, я говорил ей, что люблю ее. Я раз написал стихотворение и передал ей (на уроке биологии), она прочитала, покраснела, потом смяла листок, и мне показалось, что ей хочется его спрятать, проглотить, сделать так, чтобы его не было.
Я писал ей стихи три года, а она отталкивала и избегала меня. Она считала меня чокнутым, всякий талант людям кажется, так или иначе, сумасшествием. Так и Люция: она боялась меня, а я знал от ее подружек, что она тайком расспрашивает их обо мне, хочет узнать, из какой я семьи, чем занимаются мои родители и есть ли у меня девушка.
Девушки у меня не было, я любил только Люцию. И этого довольно для кратких заметок, которые я пишу, потому что всю мою жизнь можно на самом деле уместить в несколько предложений. В этих предложениях самым важным словом опять-таки будет: точка. На которой можно стоять, не падая. И так, чтобы тебя не вытеснили, не вытолкали те, в чьем распоряжении весь мир, а у тебя только точка.
С Люцией у нас никогда не было того, что бывает между мужчиной и женщиной, хотя я тогда желал этого, как никогда уже потом ничего не желал в жизни. Мне было семнадцать лет, и Люции столько же; мы с ней были уже в третьем классе, и позади у меня было уже почти три года безуспешного ухаживания; она всегда сидела впереди меня. И я смотрел ей в спину; смотрел, как она дышит, смотрел, как у нее вздымается грудь, смотрел сзади, как расширяется ее грудная клетка («корабль, не взятый в абордаж», написал я в одном стихотворении); и я видел, что она знает, что я гляжу на нее, и что именно поэтому она совершает мириады маленьких и ненужных движений, сводящих меня с ума. Они сводили меня с ума, потому что она совершала их нарочно(вообще Люция прекрасно сознавала, что красива, причем у нее было абсолютно прозрачно расчетливоеотношение к собственному телу, и цену его красоты она и набивала вот этими ненужнымидвижениями, выставляя части своего тела на обозрение), но мне это не мешало, совсем наоборот: я воспринимал это как знак, обещавший мне, что когда-нибудь, рано или поздно, я заполучу Люцию. Я весь пылал, как может пылать только семнадцатилетний юноша, и, к сожалению, я уже никогда в жизни не буду так сгорать страстью к другому телу. Люция любила без нужды запустить пальцы себе в волосы и огладить их прямо перед моим носом; любила без всякой на то причины провести кончиком пальца замысловатую линию по шее, по позвонкам; любила еще, облокотившись о стол и повернувшись в полупрофиль, подпереть носик кончиком карандаша, будто бы поглощенная рассказом учителя. Она упорно не принимала мои приглашения сходить куда-нибудь; говорила, что не гуляет с молодыми людьми, что они ее не интересуют, что она очень занята в гимназии, что хочет побыть одна, что должна делать уроки.
И так вот Люция становилась для меня все более близкой, отдаляясь от меня, а моя страсть становилась все сильнее с каждым ее отказом. Наступили третьи каникулы, третье мучительное лето, когда я по два месяца не видел Люцию, потому что она уезжала в деревню к своим бабушке с дедушкой, и я уже терял надежду, что мне когда-то, хоть когда-нибудь, удастся сблизиться с ней. Целыми ночами я мечтал, как я услышу ее запах, дотронусь до нее, расчешу ей волосы, целыми ночами грезил, будто Люция – моя жена и я не разлучаюсь с ней, что я защищаю ее ото всех, а весь мир будто бы настроен враждебно по отношению к нам двоим. Но все это были только фантазии, которым я отдавался с радостью, заменяя ими реальность.
Единственный физический контакт, который был у меня с Люцией за все эти три года, был на уроке физкультуры; юноши занимались на перекладине, а девушки играли в баскетбол. У меня на перекладине получалось лучше всех (я был настоящим виртуозом!), но физкультурник меня не любил; с первого урока он всем своим видом показывал, что ему наплевать на мои успехи на снаряде. У этого двадцативосьмилетнего крепкого мужчины были разные глаза: один глаз был зеленый, а другой – синий (я всегда боялся его, потому что мне казалось, что он составлен из двух разных людей), и ему было смешно, что я относился к упражнениям на перекладине как к искусству, а не как к средству укрепить и показать свою физическую силу. Однажды он даже перед всеми сказал, что я должен относиться к перекладине как Тарзан, а не как старая бабка, которая думает, что перекладина – это просто большие пяльцы, и что у нас урок физкультуры, а не вышивания. Все смеялись, а Люция больше всех. Она так хохотала, что ее пришлось успокаивать, а физкультурнику так понравилось, как Люция смеялась, долго и звонко, что он повторял свою шутку и на следующих уроках, но ожидаемого эффекта не получилось, хотя Люция каждый раз и смеялась как заведенная. В этом было что-то извращенное: он как будто обязан был ее рассмешить, хотя делал это без выдумки, а она как будто была обязана показать, что ей смешно, потому что именно это от нее ожидалось.Но на том уроке, как только мы выстроились перед перекладиной, физкультурник скомандовал нам поменяться: теперь мы должны были играть в баскетбол, а девчонки заниматься на перекладине. Его кто-то вызвал с урока, что случалось нередко (физкультурник был самым что ни на есть спекулянтом и подторговывал всем, чем придется), и он сказал, чтобы Павел Земанек остался за старшего и следил за тем, как они тренируются. Земанек встал у перекладины, а все парни принялись ему кричать; мы все ему страшно завидовали, потому что помогать девочкам означало поддерживать их за талию и подсаживать их, чтобы они могли достать до перекладины, и страховать их таким же образом при соскоке, держа за талию. (Потом в цирке я делал это миллион раз, но не с Люцией, только с другими женщинами.) Мы все заорали, засвистели, будто сошли с ума; каждый раз, когда Земанек подсаживал кого-нибудь из девочек на перекладину, мы делали одно и то же (кричали ему: «О-о-о-о-о-о-о-о-оп!»); девчонки краснели, просили нас перестать, некоторые даже ругались, обзывали нас кретинами. Люция стояла в строю и ждала своей очереди; я взглядом просил Земанека, умолял его, от всего сердца желал, чтобы с ним что-нибудь случилось: чтобы его разбил паралич, чтобы он упал, чтобы его убило молнией, да что угодно, в крайнем случае чтобы ему захотелось до ветру, главное, чтобы он ушел и поставил меня на свое место взамен себя, потому что шеренга быстро укорачивалась и Люция была уже рядом с ним, Земанеком. И он уловил мой взгляд, понял, чего я хочу, и, когда до Люции оставалось всего двое, позвал меня:
– Людвик, подмени меня, мне нужно кое-куда.
Бедный Земанек, он не понял, какую плохую услугу он мне оказал. Ребята так и покатились со смеху; похватались за животы и попадали на пол, стуча кулаками по паркету; и девочки точно так же захохотали, а кто-то крикнул:
– Земанек, дотуда донесешь?
Земанек мирно пошел в туалет, а я встал к перекладине. Вот тогда это и случилось: единственное прикосновение за три года. Я весь вспотел (ладони были совершенно мокрые), ноги дрожали, колени ослабли, будто я был тяжело болен; Люция равнодушно посмотрела на меня с улыбкой, в которой читалась жалость, и с каким-то воинственным цинизмом (молодые мужчины не ведают, что это верный знак расположения) сказала:
– Ну что, добился своего? Ведь Земанеку на самом деле никуда не нужно было.
И медленно подошла к снаряду, я взял ее за талию, подсадил ее, и в следующий момент она уже держалась за перекладину.
До сегодняшнего дня я помню все: и запах ее черного трико, в котором она выглядела просто королевой, я помню, что у нее задралась майка, и я впервые в жизни увидел пупок Люции, зрелище, которое потом преследовало меня всю жизнь и порождало во мне странные и не совсем ясные чувственные желания; я помню запах ее волос, схваченных в хвост, падавший почти до талии (они пахли корицей), а волосы, когда я подсаживал ее, мазнули меня по лицу; я помню и ее влажные руки, обхватившие меня вокруг шеи, когда она делала соскок, что было совершенно ненужным движением с ее стороны. Именно так: в тот миг, что длился ее прыжок, она неожиданно обняла меня за шею и наши щеки вдруг соприкоснулись; в следующий момент она повернула голову ко мне, и наши взгляды встретились; мы смотрели друг на друга, ее лицо было совсем рядом с моим, я видел, как учащенно раздувались ее ноздри, как у заморенной лошади, и чувствовал ее дыхание, она смотрела на меня так, будто я унизил ее, будто еще раз хотела сказать: «Ну что, добился своего?» – взбешенная и в бешенстве допустившая эту бессмысленную близость (когда она обняла меня за шею), будто желая показать, что допускать или нет близость будет решать только она, когда захочет и если захочет, а не я; она учащенно дышала, облизывая языком пересохшие губы, и вдруг сказала мне: